РАТАЕВСКИЙ ПИШЕТ ПИСЬМО
Дни текли на макбаре довольно мирно и размеренно. Я опять втягивался в санскритские занятия и целыми часами сидел, читая привезенные с собой книги. Это требовало упорства, терпения и времени. Поскольку последнего было сколько угодно, я понемногу делал кое‑какие успехи. Однажды ко мне заехал Рустам, привез подарок — урюк и другие сласти — и передал привет от моей маленькой приятельницы Лейлы. Между прочим, я рассказал Рустаму про бандитский кишлак, как я забрел туда и как меня там приняли. Рустам задумался и долго молчал. Видно, он спрашивал себя, может ли он до конца доверять урусу, даже спасшему его сестру. Природная прямота и честность взяли верх, и он сказал: — Не ругай меня, ага. Дело такое. Там был советски власть — отбирай баран, отбирай рис, отбирай урюк. Баран не давай — убивай. Много человек убивай. Большевик кишлак плохо делай, его тоже хочу плохо делай. Его голоду помирай не хочу, его басмач. Что это было такое? Я не знал, что ответить Рустаму. Мы не могли глядеть в глаза друг другу. Какая‑то тень легла между нами. Лишь после некоторого времени мы возобновили разговор. Я перешел на другую тему и спросил его, не может ли он найти мастера, чтоб тот выточил мне из дерева два гладких, полированных шарика величиной с голубиное яйцо каждый. Через два дня Рустам пришел ко мне с другом узбеком, который принес и подал мне два шарика, сделанных из маленьких твердых тыковок. Я тотчас же предложил деньги, но они оба разными жестами и прикладыванием рук к сердцу отказались от какой‑либо платы. Лишь в конце чаепития Рустам полюбопытствовал, для чего мне нужны эти шарики. Я объяснил ему, что ученые‑каллиграфы в Индии все свободное от писания время держат в полусжатой правой руке два таких шарика и беспрестанно перекатывают их в ладони. Мышцы кисти и суставы пальцев становятся гибкими, эластичными и повышенно чувствительными, а это позволяет каллиграфу добиваться тончайших эффектов в письме. Рустам и второй узбек слушали меня с глубоким почтением, как завороженные. Когда мы прощались, я вновь заговорил о плате. Рустам выпалил обиженно целый поток слов, из которых я понял, что «по корану, чернила ученого дороже крови воина», и после этого они ушли. Я же, перекатывая шарики в руке, погрузился в размышления относительно мудрости и воспитанности Востока и мысленно взвешивал в уме, был ли я достаточно объективен по отношению к Ближнему Востоку и не недооценивал ли я его? Днем мало кто меня беспокоил. Иногда появлялись арбы с какими‑то ящиками и бочками. Возчики складывали их в третью комнату, которая заполнилась почти до потолка. Я помогал разгружать и переносить, но по‑прежнему никогда не осведомлялся о том, что было в этих ящиках. Как только возчики уезжали, я возвращался к своим санскритским занятиям. В городе, все от того же Лишкина, я получил географию Афганистана и Индии. Теперь мне оставалось найти какую‑либо организацию, которая послала бы меня на работу, связанную с поездкой в Индию. Между тем в тугаях шла глухая возня — временами мелькали огоньки или трещал камыш, как будто напролом шло стадо кабанов, вились дымки, но дальше ничего не следовало.
Борис уже два дня был в городе, выполняя какие‑то поручения, увиваясь вокруг Юли и не подозревая, что она, как это ни курьезно, следит за ним по поручению торговца водой. Все это было непонятно. Ратаевского приходилось терпеть, так как его прислал не кто‑нибудь, а Паша. В моих отношениях с ним наступило перемирие. Я подавлял, как мог, свою антипатию, он всеми силами разыгрывал симпатию. Однажды он явился в линейке ко мне в макбару. — Еду в город. Можно, я у тебя посижу, Глеб, пока перепрягают лошадь? Ей где‑то натирает, — обратился он ко мне. Предлог был не слишком убедительным, но я впустил его. — Как у тебя жестко! — поморщился он, садясь на мое твердое ложе из одних досок. — Неужели ты спишь на этом? Он обвел любопытным взглядом мои книги и каллиграфические упражнения (карты я никогда не держал на виду) и сказал: — Завидую тебе, Глеб: у тебя свой мир. Я только одного не понимаю: как это ты можешь все время точить одну вещь. Я не мог бы репетировать всю жизнь одну роль. Неужели тебе не скучно переписывать эти старые крючки? — А тебе что хотелось бы? — спросил я. — Ну, надо какие‑нибудь переживания, что‑нибудь острое, какое‑то наслаждение... — Но это все здесь есть. Он поглядел на меня и усмехнулся: — В этих жиденьких листочках? Ты неисправим. Ну ладно. Знаешь, я хотел спросить тебя про Юлю. Как она тебе нравится? — В голосе его было что‑то деланное. — Как она мне нравится? — переспросил я. — Да может ли она вообще нравиться? — Ну нет, не говори, — уже искренне прорвалось у него. — Это настоящая женщина. — Что? Духи, чулки? — спросил я с насмешкой. — Да, и духи, и чулки, и все. Ты еще мальчик, Глеб. А я хорошо знаю женщин. Не забудь, что я из мира кулис, не такой дундук, как ты. — Ты что же, долго обретался в этом мире? — спросил я. — Да после пажеского, сразу как начался этот содом. — Какой содом? — Ну, революция, что ты не понимаешь? С тобой можно терпение потерять. Вот новость. Значит, Борис кончил пажеский корпус? Но, по‑видимому, он считал меня таким беспросветным дундуком, что не боялся говорить кой о чем открыто. Ну конечно, если он бывший паж, то революция для него только и есть, что содом. — Возвращаюсь к вопросу о Юле, — вновь протрезвел Борис. — Что она за человек? Что у нее за дела вне больницы? Я ее постоянно вижу около того грека в киоске. Что у них общего? — Не могу сказать, — искренне ответил я. — Я ее еле знаю, а грека и вовсе. — А вот ты приглядись, — посоветовал он. — Давай вместе, в четыре глаза. Эти слова меня резанули. Неужели он мог подумать, что я буду сплетничать о женщине. Борис продолжал: — Ты слышал, наверно, от Толмачевых, что ее отец уехал к Дутову... — К какому Дутову? — Слушай, ты начинаешь действовать мне на нервы. «Какому Дутову, какому Дутову»! Атаман Дутов, глава белого правительства в Оренбурге, надежда казачества. Что же, ты не знаешь, что ее отец был членом его правительства? — Откуда мне знать? — пожал я плечами. — Отец ее, инженер Баранович, был, как мне сказали, самое уважаемое лицо здесь, большой бонвиван и картежник (конечно, на провинциальные масштабы); он уехал, а Юля осталась с кем‑то, но не здесь, в Фергане, а где‑то дальше, вот до конца я не разобрался. Так ты ничего не слышал, жаль, жаль... А знать следовало бы. Может, разузнаешь побольше про нее? — Вот удивительно, — перебил я, — как же, по‑твоему, я могу разузнать? Я сижу целый день здесь, и всё. — Но у тебя есть знакомые. — Кто же? Сколько я знаю, никого. — Ну, Паша, Листер, — вырвалось у него почти против воли. Ах, вот кого он имел в виду! Я пожал плечами: — Знаешь, узнавай сам. Я плохой сыщик. Несколько раздраженный, он уехал.
После отъезда Ратаевского я долго сидел и упорно думал о том, как мог Паша рекомендовать в экспедицию отъявленного беляка? Чем занимается Борис, болтаясь целыми днями в городе? Каковы его намерения? Что он разнюхивает и для какой цели пытается меня использовать? На все эти вопросы я не мог дать ответа, так как не имел достаточно материала для суждения. Но, зайдя в тупик, я сказал себе: «Все же я должен сделать хоть какие‑нибудь выводы. Неужели ничего нельзя сообразить и я впрямь дундук, как выразился только что Ратаевский? Эту задачу необходимо решить или приблизиться к ее решению. Задачу! Правильное слово! Но что такое задача? Это когда дается несколько известных величин и требуется найти по ним неизвестную. Точно так же и здесь. С той лишь разницей, что тут отправляться надо от известных фактов, анализировать, суммировать их, и тогда, может быть, откроются неизвестные. Теперь, какие факты я знаю про Бориса? Из бывших людей, скрывался или примазался, жаден, развращен, честолюбив, вор, наглец... Да вот еще — почему он подружился в то утро так быстро с Файзуллой?» Я сидел, обняв колени, в своей прохладной свежевыбеленной монашеской келье в макбаре и продолжал думать: «Быть может, они знали друг друга раньше? Но когда же? Ратаевский из Петрограда, был в армии, больше вряд ли где. А Файзулла — туркестанец, был в Японии или просто пошутил? Да нет, он, вероятно, и в самом деле немало поездил». Потом мысль моя перескочила. Она уже работала сама, и целиком держать ее я не мог. Вот Борис хочет узнать про Юлю, а грек поручил Юле узнать про Бориса. Почему грек это сделал? Не знаю. Мысль совершенно не двигалась. Мы с Катей явственно слышали, как он говорил про это каким‑то другим, властным голосом и уже с другим акцентом. И все это мы передали Паше — он был весь внимание. Но дальше что? Кто этот грек и как с ним связана Юля? «Подожди, подожди, — говорил я себе, — не надо давать мыслям разбегаться. Кто этот грек, я не знаю, что‑то двойственное во всяком случае, а вот про Юлю я кое‑что теперь знаю. Она дочь бывшего белого деятеля или министра, устроилась в больнице. Она — из белых. Борис тоже. А у него друг Файзулла. Почему же в таком случае две группы: Юля и грек, с одной стороны, Борис и Файзулла — с другой, не ладят, шпионят друг за другом? Что разделяет их? Может быть, что‑либо временное или случайное, потому что логически они должны быть заодно. И далее сколько неясных моментов. Почему Юля так допытывалась у Кати, знает ли та английский язык? Почему она так испугалась, когда узнала, что Борис шарил в ее туалетном столике? Кто этот загадочный погонщик с синими глазами, вызвавший у Юли такое волнение, что она хотела удержать мою руку во время съемки? И что это за белогвардейская банда, живущая своей темной жизнью и ворочающаяся, как громадный зверь в тугаях? Не связаны ли все эти элементы в какое‑то одно целое?» Но мог ли я ограничиться простой констатацией нескольких изолированных фактов, успокоиться на этом и сказать, что дальше — не мое дело. Налицо было белогвардейское окружение, люди, с которыми бился мой отец и в борьбе с которыми он отдал свою жизнь. Были две взаимно шпионящие, соперничающие белогвардейские группы. Линию раздела между ними я не мог уловить. Но я должен найти ключ к этой задаче, сложить отдельные куски в картину. Но как? Этого я еще не знал. Пока же я остановился на том, что буду держать глаза и уши открытыми, чтобы собрать еще и еще данные для решения головоломки.
В лагере царила полная тишина. Было около одиннадцати часов утра, рабочие‑узбеки мирно спали под навесами, лопаты их лежали в беспорядке около неглубокой, выкопанной ими траншеи. Листер стоял у входа в свою палатку. — А, Глеб, — приветливо сказал он. — Каким ветром вас принесло? — Да вот сам не знаю, не сидится у себя. — А ну, заходите. Я зашел. Проходя мимо стола, я заметил, что на нем лежала табличка с проставленными против цифр буквами. «Неужели шифрует? — подумал я. — И кому?» Я ходил в окопы с шифровками от штаба. Наши мне объяснили суть шифрования — в замене букв условными цифрами — и показали табличку шифров. Все это было достаточно примитивно, но в тех условиях цели достигало. Листер переложил бумаги на столе и как будто невзначай прикрыл таблицу. Это окончательно укрепило мою догадку. Он что‑то скрывал. — Итак, Глеб, выкладывайте, что у вас на душе, — обратился он ко мне. Мне всегда было приятно и легко говорить с ним. Конечно, я не имел ни малейшего намерения посвящать его в только что возникшую передо мной умственную задачу, да и неожиданное открытие, что он занимается секретным шифрованием, смутило меня. Все же хотелось выяснить, что он знает про Бориса (может быть, не больше меня) и как он его понимает (несомненно, лучше меня). — Вот, Эспер Константинович, — начал я, — у меня только что проездом в Фергану был Борис. Что вы про него думаете? — Что я про него думаю? — недоуменно поднял брови Листер. — Чего тут думать? Он ясен, как медный пятак. — Как это так, Эспер Константинович? А я вот не могу разобраться. Плохой он человек или только порочный? — Видите ли, — Листер вынул портсигар и закурил, — вы совершенно невинно задали мне сразу два вопроса: что он и почему? Давайте лучше разделим их и будем отвечать по отдельности. — Давайте, — согласился я. — Что же, — продолжал Листер, — вы сами видели, он — существо без совести и без принципов, никогда не трудился и от труда бежит как от чумы. Вы видели это в поезде. Ищет максимального и немедленного наслаждения любой ценой, за счет кого угодно. Другими словами — он маленький, чувственный паразит. Я промолчал. — Ну, а почему он такой — вот тут ответ в десять раз сложнее. Когда мы говорим о человеке, что он дрянь или паразит, мы судим по его словам и поступкам — иначе говоря, по отдельным проявлениям характера нам виден весь облик. Это то, что у моряков называется силуэтом корабля; так по мачтам, трубам, орудийным башням определяют сам корабль. Другое дело — почему человек таков. Об этом можно говорить, только зная его внутренний мир. Мне пришла в голову мысль. — А нет ли, Эспер Константинович, таких силуэтов, которые показывали бы, чего на корабле нет или корабль растерял — ну, скажем, нет орудий, или дна, или людей? Может быть, такой силуэт ему подошел бы лучше всего? Листер засмеялся: — Мы можем вместо силуэта взять спектр. Но спектром видимых цветов дело тоже не исчерпывается. Есть еще ряд цветов, не улавливаемых глазом, — по одну сторону инфракрасные, по другую — ультрафиолетовые. Мы помолчали. — А Ратаевский? — спросил я. — Ну, здесь я особых сложностей — ни спектральных, ни индивидуальных — не вижу. Все ясно, как мы говорили. — А почему же, если он такая дрянь, Паша его сюда прислал? Листер вдруг остро посмотрел на меня и замкнулся: — Этого я не знаю. Прислали, значит, прислали. Не мое дело обсуждать. Я хотел было возразить, но он уже повернулся к столу с шифровками. Я чувствовал себя сконфуженным: — Спасибо, Эспер Константинович, за объяснение. — Заходите, заходите, молодой человек, — отозвался он приветливо, — всегда рад вам. Он уже сидел и писал, когда я выходил, хотя оставил шифры прикрытыми.
После разговора с Листером я вернулся в макбару. Я сделал ошибку: не следовало спрашивать Листера, зачем прислали Бориса. В конце концов, Листер тоже из офицеров, и, хотя строго судит Бориса как человека, у них возможна корпоративная спайка, и он, может быть, не хотел бы, чтоб Борис пострадал. Ну ладно. В этот вечер я не пошел ужинать в лагерь, а послал сказать, чтоб меня не ждали. На следующее утро я вновь сел за книжки и ко мне вернулось то ощущение одиночества, легкости и покоя, которое приходит во время занятий со старинными текстами и словарями. Я опять оторвался от действительности и ушел в мир вымысла. На этот раз я занялся индийскими сказками, лучшим и самым подлинным творчеством народа. Сколько в них рассыпано поэзии, какими чудными красками они расцвечены! Я решил сделать перевод одной из них. Работая, я наконец почувствовал, что больше не могу, и встал из‑за стола. Было около полудня. Над землей нависла тяжелая неподвижная жара. «Искупаться бы, освежиться, — подумал я. — Да чего проще! Рядом источник и бассейн с водой. Соленая! Но она и в море соленая. Какая беда, если я окунусь. Ведь я же не пить ее буду». Я быстро разделся, спустился в яму и ступил в огороженный мраморными плитками бассейн. Какая благодатная прохладная вода это была! Присев, я стал обливать себя пригоршнями воды. Потом, чтобы окунуться как следует, я двинулся к середине бассейна. Дно было везде ровным, и вода доходила едва до пояса. Мне захотелось нащупать то место в бассейне, где вода уходит под почву. Раз или два я ткнул ногой под самой расщелиной, из которой вытекала вода, и ступил дальше. Вдруг я почувствовал, как по подошве полоснуло будто острым ножом. Я вылез из воды, сел на край бассейна, положил раненую ногу на другую и увидел, что из узкого пореза длиной не меньше чем вершок обильно текла кровь. Я быстро поднялся и, хромая, прошел к себе, порвал рубашку, перевязал ногу, но то ли по неопытности, то ли потому, что порез был слишком глубоким, кровь продолжала течь и вскоре пропитала всю повязку. В это время вошел один из узбеков предложить мне свежего чая и, увидев кровь, всполошился, позвал своего товарища, а сам немедленно ушел в лагерь. В скором времени у меня уже был Листер с ватой, настоящими аптечными бинтами и йодом. Он перевязал ногу и велел лежать, так как я побледнел от порядочной потери крови (стакан верный ушел) и от пережитого волнения (это я негодующе отрицал). На следующее утро мне предстояла поездка в больницу, чтобы как следует перевязать рану и предупредить заражение. Листер просидел у меня несколько часов. Я прочел ему переведенные утром новеллы; он показался мне, как всегда, чутким и умным слушателем, и мы расстались к вечеру лучшими друзьями.
На следующее утро, только я успел подняться и умыться, как у макбары уже стояла линейка и из нее мне кивал Ратаевский. — Едем, Глеб, едем, — говорил он заплетающимся языком, — солдат христолюбивого воинства... садись, давай я тебя отвезу, положивше... (он не мог закончить слова) на алтарь... Что он плел? Я подковылял к нему. На этот раз он был причесан с пробором посередине на модный до войны в России английский манер, хотя волосы его были в абсолютном беспорядке; глаза подпухшие, лицо нездоровое; загадка объяснилась, когда он дохнул на меня. — Что ты отодвигаешься? Я вовсе не пьян и выпил ерунду. Просто развезло от этой жары. Сволочи. Садись, вояка... — он икнул, — везу тебя в госпиталь в белые ручки Катишь... катишь к Катишь! — И он засмеялся глупым хриплым смехом. В пролетке уже на пути в больницу он сказал мне: — Вот Листер хороший человек, хотя и непонятный, дал мне письма, а чтоб ты передал в исполком. Они у меня, приедем в больницу, возьмешь. Довольно быстро мы доехали до Вуадиля. Возница торопился доставить меня поскорее, как больного. Все же до города оставалось еще около трех часов пути. Возница решил сократить расстояние и в одном месте взять наискосок проселком. Но для этого нужно было проехать на линейке вброд маленькую каменистую речушку. Мы благополучно добрались до речушки, как вдруг посреди течения левое заднее колесо заклинило между камнями и мы не могли тронуться ни взад, ни вперед. Толчки, рывки, грохот воды о камни, брызги разбудили задремавшего Бориса. Он дико огляделся, испугался, закричал и стал рваться из линейки. Я удерживал его изо всех сил; обернулся и возница, делавший отчаянные попытки побудить лошадей вытащить нас из ложа реки, но было поздно. Борис вырвался и выскочил прямо в воду. Кто знает среднеазиатские горные реки, даже самые маленькие и мелкие, тот помнит огромную концентрированную силу течения, которая им свойственна. Борис был моментально сбит с ног, бурлящая вода подхватила его, ударила с силой об огромные, торчавшие в воде валуны и вынесла наискось к противоположному берегу. То ли потому, что наша линейка полегчала, то ли лошади испугались, но как раз в это время они рванули и вынесли нас из стремнины. Я сбежал, хромая, с линейки, подковылял к тому месту, где в воде недвижно лежал Борис, и мы вдвоем с возницей вытащили его на берег. По моим расчетам, вода должна была отрезвить его. Но теперь он был без сознания, очевидно от удара головой о камни. В том, что он был жив, не было сомнения. Мы втащили его в линейку и тронулись. Я и Борис переменились местами. Теперь не он меня, а я его вез в больницу. Трясясь в линейке, я обдумывал, как проведу день после перевязки до вечера. Поговорю с Катей, Александрой Ивановной, это всегда радостно, а потом? Да, Ратаевский ведь говорил, что Листер дал ему письма, которые я должен свезти в исполком. Но где они? Черт побери, они могли пострадать в воде, а то, чего доброго, и остаться на дне реки. Надо сейчас же проверить. Борис мог пролежать без сознания до вечера, дело же ждать не должно. Я расстегнул тужурку Бориса и, нащупав в боковом кармане бумаги, вынул их. К счастью, они оказались сухими. Борис находился в воде такое короткое время, что платье его намокло только сверху. В тряской линейке я быстро пересмотрел письма — одно было для пересылки Толмачеву, другое, незапечатанное, — в материальный отдел ревкома с требованием на очередные продукты и материалы, и отдельно записка мне о том, чтоб я повидал Пашу и взял у него корреспонденцию для лагеря. Как будто все, но для проверки я снова пересмотрел внутренний карман Бориса, и мои пальцы нащупали еще какую‑то крохотную бумажку. Я вынул ее. Без адреса, и рука не Листера. Написана очень мелким почерком, очевидно чтобы бумажка была как можно меньше; я разобрал в ней следующее: «Ваши подозрения оправдываются. Она целиком работает на них. Здесь очень беспечны, можно взять голыми руками. Пока неясен один Л., но надеюсь обработать. Сообщите точно, сколько оружия вам нужно». Я прочел записку раз, два, десять, и скоро знал ее наизусть. Голова работала лихорадочно. Если он шпионит за Юлей, как я недавно заключил из своих наблюдений, то «она» — это Юля, но на кого «их» она работает? «Л» может быть только Листер. И его он собирается обработать! А, подлая тварь, тебя пригрели на груди, а ты лжешь и обманываешь, сам предатель и хочешь другого сделать предателем. И кому записка? Кому нужно оружие? И внутри бессознательно всплыла догадка, что большое количество оружия могло быть нужно только белогвардейцам в тугаях, и что записка предназначалась им, и что Борис был в тайных сношениях с ними. Я взглянул на Бориса. Он так и лежал на дне линейки без сознания. Взять эту записку как улику? Кому ее передать? Ну, Паше, конечно. Но, может быть, Паша будет меня ругать, если я это сделаю? Я только предупрежу и спугну Бориса, и он опять будет отрицать, как тогда с золотым. Нет, этот вор еще и шпион, предатель, агент и пособник врага — здесь надо действовать тоньше, обдуманнее. Захватить все нити. Не одного Бориса, а всю банду. Осторожно, не сводя глаз с Бориса, я одной рукой оттянул борт его пиджака, а другой положил записку на место. А письма Листера?.. Оставить себе? Нет, нельзя. Борис узнает, что у него вынули бумаги из кармана, и будет подозревать, что прочли и ту. Так же осторожно я положил в карман Бориса и корреспонденцию Листера. Не буду описывать детали своего приезда в больницу, ахов, выражения симпатии, неподдельного страдания в глазах Кати, когда она увидела мою разбинтованную ногу. Ушиб Бориса оказался легким, он был просто оглушен. Я торопился к Паше и тотчас же объявил, что еду в город и вернусь через час, два. В последнюю минуту, когда лошадь уже трогалась, я сказал неожиданно для самого себя: «Катя, садитесь, Паша будет рад вас видеть». Катя с радостью вскочила в линейку. Через полчаса мы сидели у Паши, лицо которого осветилось радостью при виде Кати, а быть может, в какой‑то мере и меня. — Садитесь и рассказывайте, каким ветром вас занесло. Что я сделал? Может быть, вы будете ругать меня, я взял и при Кате — у меня было какое‑то инстинктивное чувство, что, хотя она и девочка, ее сдержанности и внутренней силе можно безгранично доверять, и ведь мы же с ней вместе слушали разговор Юли с греком в киоске, так что она была свидетельницей, — выложил свои логические догадки по поводу двух шпионящих друг за другом групп и содержание перехваченной записки. Паша слушал, не проронив ни слова. Он ни разу не перебил, не задал вопроса — ах, как я люблю и уважаю таких слушателей! — но глаза его не отрывались от меня. — Так ты уверен, что помнишь всю записку наизусть, каждое слово? — спросил он. — Абсолютно каждое. — Дай я запишу. Я продиктовал. Паша глядел молча на написанное, потом поднял глаза и по‑прежнему молчал. — Что же делать, Паша? — спросил я. — Пока он еще без сознания, может быть, взять у него записку? Паша с сомнением покачал головой: — Нет, не стоит. — Но тогда он ее передаст по назначению. — Пусть передает. «Что это значит? — мелькнула на мгновение мысль. — Паша решил легкомысленно? Но не похоже на него». — Так оставить записку? — Я сознавал, что говорю лишнее, но я жаждал деятельности. — Да, — ответил он, сжав рот. Что‑то внутри меня оборвалось. Я почувствовал себя уязвленным. Я ему все рассказал, я исполнил свой долг, а он мне ничего не говорит. Значит, не доверяет. Настроение было испорчено. Я не мог смотреть ни на него, ни на Катю. Начало было таким захватывающим, а теперь... Я поднялся и почти сухо, не глядя на них, распрощался и ушел.
|