Астафьев Василий Иванович 17 страница
И шел Ванька на деревянной ноге по земле, пока не уморился. Оказался он в ближней от города деревеньке Ерзовке, наметил острым и ушлым черненьким глазом дом, явно ему подходящий, попросил напиться. В доме, как он и предполагал, жила еще молодая и могучая телом вдовая доярка по имени Устинья. Она дала Ваньке напиться, и они разговорились. Сперва заделался Ванька почтальоном, но скоро сошел с должности — ехал пьяный на коне, упал вместе с ним в реку Ерзовку с крутого берега, утопил сумку с пенсией на всю деревню и коня изувечил. Хозяйка продала старый дом, расплатилась за урон, заявила: «Себе дороже твоя работа», — и заставила Ваньку рубить новую избу. Ванька приказал поставить бочку браги, созвал таких же, как он, ухарей-инвалидов из города и моментом избу скатал в кучу, соорудил скамейку у резных ворот, которые снял в ночное время в соседнем селе, обрезал их, перекрасил, сидит вот «возле милкиных ворот» довольный и, дымя цигаркой, рассказывает, как чуть было не утоп нонешней весной. Ерзовка прошла, очистилась ото льда, а речка Ельцовка еще стояла, но уже двинулась в нее рыба на икромет. Горела душа у Ваньки Архипенки, страсть как хотелось ему рыбки сетью черпануть! Устинья ни в какую. Утонешь, к лешему, говорит, — хоть дурак, а жалко. Но где же ей с Ванькой совладать?! Только ушла Устинья на ферму коров доить — Ванька в лодку и через заберегу да в залив, на прососанный мягкий лед. Цельной ногой Ванька стоял в лодке, а деревянной прошибал лед и мережку в проран выметывал. В одном месте, в теньке, за островом, лед крепкий попался, бил его Ванька своей деревягой, бил — ничего не получается. Остервенился Ванька да как долбанул изо всей силы и тут же кувыркнулся из лодки вниз головой! — У меня сердце чуяло! — встрянула в разговор Устинья, обихаживая скотину во дворе. — Не послушает, не послушает большеносай! Додоила коров и бегом на Ельцовку. Гляжу: матушки вы мои — деревяшка из леду торчит, а хозяина нет! Я и грянула караул. Набросили веревки на деревягу, вытащили паразита на берег, а он и не шушукает уж, токо глазьми, как параличный, водит из стороны в сторону! Я ему на пузо-то коленкой. Кэ-эк хлынуло из него! Какое вино и брагу за жись выжрал — разом выполоскало… Ванька, довольнехонько улыбаясь, слушал рассказ о себе и, заерзав на скамье, сам пустился в воспоминания: — Эт чё! Тут не намаешься! Бултых из лодки — и под ледом… Я вот, когда ногу мне отчекрыжило, не понимал, что ноги-то уж нету, ружье цап-царап — и на ржаво болото, куда с детства ишшо охотничать ходил. Место гнилое, но глухаря там прежь много было. Вот, думаю, пошшипаю выводки, каких глухарей продам, каких на еду. Молодой был, протез носил, чтоб пофорсистей. Забрался на болото, палить давай. Война. Пороху нет, заряды слабые. Подбил глухаря. Он бежать, я за ним. В кочках травяных запутался, бац мордой в грязь! Протез — хрусть! Два дня и две ночи на ягодах жил, прыгал, как воробей. Потом вовсе обессилел, пополз, все брюхо об коренья испротыкал, кожу с себя содрал, но к реке выполз… — На мою бедную голову! — громко вздохнула Устинья во дворе. Ванька подморгнул мне, лесопилка, дескать, на дому, но в общем и целом баба ничего, жить можно, и тут же принялся меня просмеивать за то, что я весь Божий день по лесам и болотам мыкался, а убил лишь свои ноги. — Учись, пока я живой! — гордо заявил он, бухнув себя в грудь кулаком. — Я вон Штрауса, не выходя из двора добыл. — Какого Штрауса? — Всамделишного! Вышел утресь побрызгать, глядь — а он по огороду ходит на долгих ногах, че-то там в траве имат и меня не видит. Хлобысь его из ружья первым номером — он и лапы кверху! И нету ваших!.. — И вовсе это не Штраус, — тут же заспорила Устинья. — Штраусы в Расее не водятся. Штраусы в жарких странах живут и яйца по пуду носют — учила я в школе, помню… — К-кто же это? — Журавель. — Хрен с им! Пусть журавель. Все одно на Штрауса похожий, — возразил Ванька и радостно потряс головой, — поморговала, лягушками, говорит, штраус твой питается! Ну его! Поросенку отдала. А тому чё? Ссопёел! Свинья и есть свинья, хоть чё ссопёет… Ванька чесал за ухом у приластившегося к нему пса и широко, с таким смачным воем зевал, что пес, глядя на него, зазевал и завыл. Блаженно щурясь, глядел Ванька на реку, на леса, синеющие за ней, потом ковыльнул в сенцы, забренчал ковшиком и, гукая горлом, стал большими глотками пить воду из липового бочонка, в котором черной головешкой плавала чага, — Ванька прибыл сюда из города с язвой желудка, давно уж ее залечил молоком и настоем чаги, но так к питью этому привык, так поверил в его чудо-силу, что до сих пор потреблял настой вперемешку с брагой и денатуратом, заверяя всех: ни голова, ни брюхо у него не болят и вообще он молодец — бросил город, душегубку дымную, поправился на природе вон как хорошо и проживет, как его дедушка Архипенко, переселенец с Украины, не меньше ста лет! — Если, конечно, в реке не утону… Я залез на печь. Ванька, тукая своей деревяшкой, ходил по двору, собирая весла, сети, чтобы ночью поботать по здешним курьям и заостровкам щуренков, язя, ну и все, что попадается, — днем-то нельзя, днем рыбнадзор притесняет. Слышно, как спихнул Ванька лодку по камням, как шлепнул веслами пробно, подбил уключину, высморкался с треском за борт и поскребся гребнями, затянув тихую песню без слов — голоса и слуха у Ваньки нет, не в предков своих голосистых он удался, и оттого пел он лишь на природе, где некого стесняться. — Ружье-то пошто взял? — окликнула Ваньку с берега встревоженная Устинья. — Как же — мужик и без ружья! Штраус попадется опять или кто… — Штра-аус!.. Знаю я этих Штраусов! Не связывайся с рыбнадзором, обормот. Арестуют!.. — Еэсь, гражданин начальник! — уже издали, чуть внятно откликнулся Ванька. Устинья управлялась по хозяйству, принимаясь время от времени громко ругаться, кричать на скотину, но, вспомнив про ночевальщика, переходила на сердитый шепот, и чем позднее становилось время, тем чаще она выскакивала на берег, встревоженно всматривалась в густую августовскую темень и слала на голову большеносому кровопийце ужасные проклятья: утонул бы скорее, так легче бы ей было, схоронила бы, оплакала, и все, — Но, вспомнив, что бабий язык притчеватый, наветный, тут же спохватывалась и уже совершенно иным, жалостливым тоном вопрошала у себя, а может быть, у кого и повыше: — Где вот он? Где? Прямо все сердце изболелось…
Бесплатный спектакль
В деревне в первых классах учился я вместе с Липкой-зуд, худенькой, золотушной девчонкой, все время сующей куда попало руки, и еще шеей вертела она постоянно, может и в самом деле зудела у нее кожа под воротником. Лицо девочки выражало оживление ужаса, глаза смешанно-водянистого цвета ошарашены. От золотухи на лице Липки остались пятна не пятна, какие-то блеклые разводы, ровно бы на желтое, почти коричневое, кто-то плеснул снятого молока, или было лицо обморожено и плохо оттерто. В юности Липка выправилась, в девках была бойка характером, резво танцевала, громко смеялась и прижила ребеночка с кем-то из вербованных или ссыльных трудяг. Я долго не был в деревне и забыл бы, наверное, про Липку, если б мой деревенский дружок не купил избу против старого, чем-то давно мне знакомого, так и сяк перекосившегося дома. Однажды я увидел на скамейке через улицу довольно пожилую, вдоль и вкось и еще накрест изморщенную худющую женщину, у которой грузно отвисла одна грудь, а другой вроде бы и не было, и мордатого мужика в давно нестиранной рубахе, к которой, однако, был прицеплен синтетический галстук на резинке, давно уже не роняющий искру. Мужик и баба уютно расположились на скамье. У подножия бугылки на расстеленной газете белел кусок сала, вяло свисал со скамьи вечерошний зеленый лук. Захватанный пальцами, словно испятнанный серой, мутный здоровенный стакан переходил из рук в руки. Мужик с бабой братски из него пили, громко разговаривали, хохотали, задирая прохожих, кого и выпить приглашали. — Это ведь Липка-зуд, — сказала мне мать друга. — Неужто не узнал? — Чего они тут, на виду водку хлещут? — Чтоб все видели, как они гуляют. Чтоб шик показать. Скоро спектакль начнется. Я чем-то занялся и забыл про дружную пару, как вдруг на улице раздался громкий баян и женский прокуренный голос сорванно выдал:
Мы едали — не пропали И потом не пропадем!..
Я выглянул в окно. Пьяная Липка, обнажив желтые клыки, пустым, провально-черпым ртом изрыгала препохабные частушки, неожиданно довольно умело подыгрывая себе на баяне. Кто-то из деревенских плевался, кто-то пробегал мимо поскорее, а больше хохотали, забавлялись. Но приезжий человек, живший рядом с избой друга, не выдержал, сделал замечание Липке, и она тут же исторгла давно заготовленный ответ: — Я в гробу всех видела! Мужичок встал возле Липки обороной: — Мы — дети культпросветучилища!.. Кы-то желаит культурно побеседовать? Желающих не находилось. — В училище они и схлестнулись. Пока наш клубишко не сгорел, работали там, танцы играли, постановки представляли, ну и фулюганничали, конечно. А теперь вот на поминках, на свадьбах играют да на улице спектакль бесплатно представляют, — рассказывала мать друга. — Ты погоди, погоди, чё дальше-то будет… Я чем-то опять занялся и снова забыл про гуляк, и черти меня вынесли за ворота. Липка, подстегнуто охнув, двинулась ко мне, раскинула руки, облобызала, взасос целуя широко раззявленным, луком, табаком и сивухой воняющим ртом. — Ты смотри, с-сэка, чё делат? — сурово заметил муж Липки. — Пр-ри народи!.. — Да ты чё? Ты чё? — оторвавшись от меня, возмутилась Липка. — Это ж наша гордость! Пи-исарь! — И откуда-то, показалось мне из-за лифа, извлекла бутылку. — И не стало у нее никакой груди. — Пей! — совала она мне бутылку. Я пятился, даже в отдалении чуя согретую слабым теплом, взболтанную самогонку в нечистой посудине. — Пей! Чё ты?! Угошшаю! Выскочила мать друга, закричала: — Не трогайте человека, срамцы этакие! — бесцеремонно оттолкнула Липку и поскорее пустила меня во двор. — Под-думаешь, пи-исарь! С народом выпить не хочет! Из горла брезгует! Я ж его об кофту вытерла! Вот! — И, потыкав себя в то место, где быть надобно груди, запрокинулась и начала пить из горла. Мужичок взял баян на колени, и супруги дуэтом исполнили:
Ведь были мы счастливыми когда-то, Любили мы, а разве это мало? Пришел другой, и я не виновата, Что и любить, и ждать тебя устала…
У мужичонки водился когда-то тенорок, но перержавел, дребезжал жестью. Липка, преодолевая хрипоту, ревела первым голосом довольно громко и ладно. В общем-то у нас в селе многие пить и петь большие мастера, а эти еще в культпросветучилище натренировались. После дуэта, как и следовало ожидать, разжалобленные супруги всплакнули и начали драться. Липка орала «караул», и довольно рослая красивая девка в мини-юбке, не то приемыш, не то квартирантка, не то дальняя родственница, растаскивала супругов. И растащила. После чего мужичонка оказался на скамейке, возле бутылки, один. Липка рыдала во дворе и крыла его, и жизнь, и весь свет матом. Время от времени она распахивала ворота и, раскосмаченная, зареванная, размахивая топором и крича: «Зарублю!» — рвалась на улицу. Девка в мини-юбке хватала ее, волокла назад и не выпускала со двора. Не сразу, но Липка унялась, повскрикивала, словно курица, снесшая яйцо, посморкалась во дворе и появилась потухшая, смиренная, без топора. — Дай закурить, сволочь! — уныло потребовала Липка у насупленного, отвернувшегося мужа. Он презрительно бросил к ногам жены сигарету, коробок со спичками. Липка подняла сигарету, прикурила из горсти, попробовала скорчегать зубами, но зубов не было. — Один все выжрешь? — смятым, старушечьим ртом враждебно вопросила она. Мужичок вдруг вспрыгнул, завизжал, схватил Липку за волосы, отогнул ей голову и начал лить в пустой клыкастый рот самогонку. Липка захлебывалась, не успевая проглатывать зелье. Мужичок совал, забивал ей бутылку в горло, но, видно, побоялся, что ничего в посудине не останется, бросил жену в пыль, пнул, и она плакала, валяясь на земле. Спокойно допив самогонку, мужичонка пососал сальца и заметил, глядя на все еще не унимающуюся Липку. — Ты у меня, с-сэка, добьешься! Липка села, огляделась, нашла окурок, потянула. Окурок разгорелся, и молча уже, сугулясь старой костлявой спиной, поволоклась домой. Супруг ее посидел, поплевал под ноги, разъял баян и на высоком дребезге повел, глядя с мечтательной тоской вдаль:
Сссы-пускался тихий осенний вечир, Плискала в берих ны-ачной струй-я-а, А ты спиш-шила ка мни на встр-речу, С улыпкай ясы-най, ль-любо-ё-ё-ёовь м-мая…
— Ы-эх, с-сэ-эки! — вдруг зарыдал певец и уронил голову на баян. — За что погибаим?! Липка подала голос из дома, заявив, что такой падле давно надо погибнуть, сгинуть, а он все живет, воняет на весь белый свет. Мужичонка послушал, покачал головой, скорбно оглядел улицу и объявил: — Надо идти добивать! — И, распаляя себя, рванул галстук, бросил его в палисадник, сжал кулаки, трясущийся и воистину страшный, медленно двинулся к воротам. — Р-разорву! Н-на части! Н-на куски! Сырое мясо жрать буду! Вот этим вот хавалом! — Он ударил себя кулаком по рту, в кровь разбил губу. Это был припадок ярости. Если он игрался — а он все-таки игрался, потому как повторялось такое почти каждый день, — Липкин муж мог стать великим артистом, да вот не совладал с талантом. Липка последний бой не приняла. У нее в завалившихся стайках и одряхлевшем сарае были ходы, и она через них, по огороду бросилась к реке, спряталась на берегу. Муж искал ее, кликал то ласково, то грозно, топал ногами, ярился, и наконец гнев его иссяк. Почти уже в потемках он возвратился с реки узким проулком, долго тряс пустую бутылку, запрокинувшись, выжал, видать, каплю-другую на язык, хряпнул пустую посудину о забор, она осыпалась в кучу стекла, и продолжал романс:
А я брожу опять в надежди Услышать шорох и плеск висла… Ты что ж не в-выйдишь к-ка мне, как прежди, Ты все забыла, ты не в-ве-еир-р-р-рна-а-а… Мы-не па-тиря-а-ать тебя не-э-э-эльзя-а-а-а… Друх мой, услышь — Мне а любви тв-а-ае-е-еэ-э-эй былой Ш-шумит ка-а-амы-ы-ыш…
На последний отчаянный вскрик певца откуда-то из-за заплотов просочился Липкин голос, затем и сама она возникла, бросилась на шею артисту, укусила его щеку клыками, и оба они, уже в рыдании, в неудержимом экстазе наивысшего вдохновения допели:
Мне а любви тваей было-ой Шу-у-уми-иэ-э-эт ка-а-амы-ы-ы-ыш…
— Что ты смыслишь в любви? В искусстви? — Пойдем, пойдем! Нашто нам эта любовь? Это искусство? Мать его растуды! Пущай имя всякие писаря займаются. А мы люди хорошие. Мы еще выпьем. Я припрятала! Я хитрая. 0-ох, хит-рая!.. — Вот за чьто я тебя, с-сэку, не бросаю! — громко и патетично воскликнул артист. За этим последовали объятие и страстный поцелуй. Наступил привычный, благополучный финал бесплатного спектакля. А еще говорят, что на селе скучно жить!..
У знаменитого профессора
Глаз у меня начал часто моргать и дергаться, в контуженой голове звон, что в древнем Ростове Великом. И сказали мне друзья-заботники: «Сходи-ка ты к знаменитому профессору, да к платному, не жмись — здоровье дороже всего…» Долго я его искал, еще дольше домогался приема, уплатил пятьдесят рублей, да не в липкие руки обожравшегося и тупого лекаря проклятого прошлого, а модной титькастой девице, бойко выписывающей квитки. И все: «Пожалуйста! Пожалуйста!» Это вам не в регистратуре районной больницы или областной: «Куда без очереди прешь? Почему нумер не тот? Вас много — я одна…» И вот я у профессора. Кабинетишко чист, но до того ли прокурен! Сам профессор лет сорока двух — сорока трех, без галстука, с кудряво вьющейся головой, сигаретку сосет, под воздушный пропеллер морду подставляет, норовит под мышкой почесать и нет-нет да и улыбнется какому-то приятному воспоминанию. — Ну, чё у тебя там? — спросил профессор и сплавщицкой лапищей под мышку, волосья дернул пучком, но тут же перехватил мой взгляд и бросил волосья в плевательницу. Сидит, барабанит пальцами по стеклу, слушает не слушает. — Вот, — говорю, — шум в голове постоянный, а иногда и звон. — С похмелья? — С похмелья, — говорю, — усиливается, и к непогоде тоже, и вообще хуже себя чувствую с годами. — Растешь! Я было в обиду. — Звание? — Рядовой, — говорю, — всю жизнь рядовой… — Так вот запомни: у самого маршала Жукова в голове шумит. — Не удержался профессор, почесал под мышкой и продолжал: — А что касается глаза… Где раньше-то был? Сразу после ранения и контузии надо было обращаться в больницу, и дали бы тебе спецочки, выпрямили бы косину, подключили бы глаз к работе, и, глядишь, сейчас меньше бы звенело. — И доверительно ко мне наклонился: — Даже мужичьи дела могут пошатнуться от простоя. Слышал? Нет? Еще услышишь… — профессор сделал пальцем такую фигуру, какая нигде еще и ни у одного мужика оптимизма не вызывала. Давай я поскорее прощаться с научным светилом. — Убухал зазря полсотскую, — пробубнил профессор. — Лучше бы пропил. — Он подал через стол горячую руку — из-под чистой манжеты рубахи, схваченной золотой запонкой, обнажился барсучий волос. — А вообще-то, — первый раз без насмешки, серьезно сказал он, — старайся меньше пить, можешь если при своей работе курить бросить — брось, можешь оторваться от бумаг — оторвись, передохни, хоть на стену смотри, о женщинах думай… А к нам не ходи. И в здоровом глазу ковыряться не давай. Нельзя мужику лишка ковыряться в глазу. А девке где?.. Вот! Вспомнил. Молодец! Память у тебя еще хорошая. — Всякий раз, как профессор поминал про девок или женщин, а делал он это охотно, взгляд его мягчал и устремлялся в неведомую мне даль, из которой возвращался он неохотно. Ходок, видать, этот парень, большой ходок! А я-то предполагал, профессора только лечат и лечат, лечат и лечат, и ни об чем таком не думают, никакого у них баловства в мыслях нету. В голове у меня по-прежнему шумит, зрение стало хуже, очки все приплюсовываются и приплюсовываются, давление меняется, руки порой дрожат. Но я живу, работаю. Иной раз выпиваю. Спасибо профессору. Честный попался человек.
Пила
Летчик-вертолетчик с какой-то представительной комиссией облетел «мертвую дорогу» со стороны Енисея. Про мертвые поселки, про зоны, обтянутые колючей проволокой, про кладбища, затянутые болотом, и даже про паровозы, привезенные по воде и выгруженные на берег, рассказывал. Заросли паровозы дурниной и почему-то больше всего смородинником, среди которого долго бродила седая женщина, обирала ягоды в корзины и пела: «В саду ягода-малина под укрытием росла». Сказывали, женщина эта сторожиха мостостроевского поселкового общежития, осталась здесь после ликвидации зоны одна, жила какое-то время, питаясь оставшимися от зэков-строителей продуктами, ягодами, грибами, потом куда-то пропала — утонула ль в Енисее, потерялась ли в лесу… — Что тебе больше всего запомнилось на «мертвой дороге»? Летчик отвел взгляд, посмотрел куда-то за горы, за край земли и шепотом сказал: — Пила! — помолчал, подумал и громко повторил: — Продольная пила! Люди пилили лесину на полатях-покатах, допилили до середины и оставили. Пила заржавела, опилки сгнили, травой проросли, но пила в половине дерева висит, ручки, как кости отполированные, не гниют, кажется, терпеливо ждет инструмент, надеется, слышит — торопят сюда людей, заставят взяться за ручки и… пойдет работа, завизжит, заскрипит ржавая пила, зашуршит дерево, заструятся опилки.
Раскопки
Близилась весна. Пошел с внуком гулять в парк. Раньше был это парк «патриаршим» или «архиерейским», потому что он позади реки, на которой расположены кремль, собор и множество церквей были, и парк был, и каскад прудов, и горка рукотворная с круглой верандой, на которую восходил его преосвященство и озирал окрестности, довольно просторные и живописные. Из каскада прудов остались две лужицы, заросшие ряской, а по берегам реденькие липы, клены да березы — под видом борьбы с больными деревьями старые дерева срубили, новые посадить забыли. Горка с верандой обросла неслыханно яркой и густой бузиной, но ее также истребили под корень, чтоб не пили в заманчивых кущах и не шалили юные отроки. И эта коммунальная забота лишний раз подтверждает, что Господь Бог сотворил землю круглой исключительно для того, чтоб людишки не грешили по углам. Как все-таки давно и упорно ведется борьба за человеческую нравственность! Идем мы с внуком по пустынному оснеженному парку. В грязных лужах копошатся двое трудяг городского коммунального отдела, долбят канаву — промерзли пруды до дна, а надо, чтобы вешней воде было куда течь. Вся свежедолбленная канава сверкала малахитовой прозеленью. Остановились с внуком, глазеем. Трудяги охотно оставили работу, вступили в беседу. — Дно водоемов покрыто стеклотарой, — пояснили они. — Современная молодежь без подогрева танцевать не желает. Куда девать бутылки? Один трудяга, из ученых видать, задумчиво поцарапал под шапкой: — И вот откопают нас лет этак через тыщу, и будут гадать умные головы: зачем и почему предки устилали дно водоемов бутылками? — Много теорий выдадут! Много чинов и денег на этом деле добудут! — поддержал мыслителя его соратник по труду. — Предположим одну из вероятных теорий, — словно на общественной трибуне вещал он. — Сии сосуды опускались на дно водоемов для обогащения жидкости. Возможны варианты. Поскольку раскопают танцплощадку, то сама собою возникает догадка, что бутылки издавали звуки горлами, под которые проходил праздник. И, берясь за лопату, спросил один из прорицателей не у меня и не у себя, как бы у пространства: — Интересно, какую музыку угадают? Ассоциативно-коммулятивную? Ха-ха! — Угадают, угадают, — махнул рукой сотоварищ. — Есть песня, которая пронзит толщу веков: «Шумел камыш, деревья гнулись, и ночка темная была…» Я пошел в глубь парка, держа маленькую и теплую руку внука в своей руке. Трудяги, лишившись слушателя, продолжили работу, выбрасывая из канавы звенящее стекло вперемешку с месивом плесневелой ряски и жиденькой грязи.
Хреновина
На вокзале большого города, галдя, позвякивая лопатами, мешочники штурмовали электричку, наседая друг на дружку, как в войну. Только что оголилась земля, едва ожила трава, в логах и под скатами холмов с полуночной стороны еще лежал снег, а эти уж с лопатами! Может, в садах прибираться, огороды чистить? Но грязно еще, мокро, только землю притопчешь. Так и не понял я, какое такое занятие увлекло из города этих совсем не крестьянского, скорее старательского вида людей. Возвращаясь в город, я встретил мешочников уже усталых, уработавшихся, но довольных собою. Мешки их были грязны и полны какой-то поклажей, отдающей прелью земли и напористой, тугой горечью. «Саженцы, — догадался я, — дикие саженцы везут из лесу. Приперло, видать, и горожан — разводить саморучно начали не только садики с клубникой, но и леса». И когда один хлопотливый мужичонка, одетый в потрепанную штормовку студенческого стройотряда, попросил у меня закурить, я охотно дал ему сигарету и, как бы заслужив тем самым право на дорожный разговор, спросил его, кивнув на мешок, чего, мол, везет, рябину, калину, молодую липку? Мужик ушибленно кхекнул, шевельнул крупным нюхастым носом и усами, измазанными землею. — ЧЕ-о-о?! — оскорбленно воззрился он на меня. — Да ты понюхай, голова! Улови скус! Кали-и-ина! — И, сплюнув под ноги, презрительно отворотился от пустого такого и неразумного человека. Я попытался уловить «скус», все более густеющий и напряженный — получалось что-то до неприличности вонькое. Дурманно-тяжелый дух, перший из мешков, натолкнул меня на иную догадку: «Травники! Накопали кореньев, вот и воняет куколем и бодягом». Откровенно говоря, как воняет корень куколя и бодяга, я не знаю, не думал, но раз эти растения такие наглые в жизни, развесисты листом, крупны цветом, то и корни их должны вонять по-дурному. А тут еще и разговор меж мешочников пошел общий, кто сколь кореньев взял, да какого объема и веса. Женщина, обутая в резиновые бродни, мужицкие штаны и шапку, ошеломила всех, заявив, что у нее один корень не меньше «кила» будет. Мужики ей не поверили, стали прокатываться насчет бабьего языка, напирали на то, что ихнему брату веки вечные корень невиданной величины мерещится. Женщина не приняла грубого мужицкого юмора, рассердилась, зубами раздернула грязную тесемку на мешке и выхватила из нее за прошлогодние бледные стебли растение, похожее на козье вымя с тремя распертыми внутренней мощью сосцами, меж которых шаловливо торчали желтенькие пырочки народившихся и нарождающихся хреновин, от которых, однако, напористо шибал во все члены, всверливался в нос резкий, здоровый дух. — Вот дак хре-ено-о-овина-а-а! — заулыбались и завистливо восхитились мужичонки. Совершенно счастливая тем, что победила всех мужиков, сразу утерла им всем нос, прощая похабные наветы и намеки, женщина-добытчица хохотала громко, повествуя о том, как ей повезло: — Кы-ть, я из этих местов! Все здесь насквозь знаю. Вы шары-то налили и в глубь страны поперли, а я, кы-ть, хи-итра! Я, кы-ть, на хуторок. Жалича по всем огородам густущая, дурманом земля занялася. Дак чё мне жалича, морозом оскопленная? На мне, кы-ть, штаны мушшинские, ничЕ не ожгу. В жаличе, в жаличе он, голубок, и хоронился. Сколько лет его никто не тревожил, он и уядрел! Держа редкостную хреновину за прелую ботву, точно убитую птицу за крыло, так и этак поворачивая чудо природы перед глазами поверженных мужиков, тетка все тарабанила нелепое, куричье, так к ее рассказу идущее «кы-ть». Прикрывшись ладонью и съежась, сообщила о том, как нашла избу деверя-покойника и ночевала в ней, и хоть закрестила и дверь, и углы, сотворила молитву от всех скорбей и напастей, все же опасалась — кабы не явился деверь-то покойничек или еще какой лихой мужик. Поло. Окна выбиты, двери сорваны, все кругом скрипит, ровно кто ходит по дому, а она пужливая, за ней бродяга-арестанец до войны еще гонялся, страшной, в лохмотьях, ножик у его за голяшкой… По оглохшей земле шатаются шустрые, умеющие жить острым моментом людишки. Пенсионеры, но большей частью бездельники, промышляющие на рынке, открыли новый, доселе невиданный на русской земле промысел, именуя себя гордо — «хреновниками». Тычут, роют они землю, как свиньи, так и сям, выдирая из прибитой дождями и снегом, заросшей земли плод, который не дает себя удавить бурьяну, растет наперекор течению жизни и хозяйственным прорухам, отстаивает свое место, становясь в борьбе крепче, ядреней. Неделями пропадают «хреновники» в сиротских деревнях, ночуют в пустых гулких избах, топят остывшие печи. Ни звука вокруг. Только забухает где-нибудь под ветром оторвавшаяся доска, крякнет калитка на ржавой петле, загудит, покатится и с грохотом упадет на отлепившуюся подшивку дома кирпич из выветренной трубы, зазвенят оборванные провода на пошатнувшемся столбе, иль засвистит в продырявленной напарьей стене, простонет, проскулит что-то на чердаке, и снова немота, тишь, темень. В заглохшей избе, кинутой как будто при пожаре или при отступлении в войну, где святые угодники смотрят с полуоблезших икон да часы-ходики, упершись ржавой гирей в пол, свидетельствуют о том, что время здесь остановилось, витает чувство тяжелого, вязкого сна. Нет даже страха, а лишь тупая покорность неумолимому ходу жизни. Веками скопленная крестьянская рухлядь скомкана, разбита, развалена. Пропаренные многими поколениями детей лоскутные одеяла съедены мышами; лоскутные же, но с рукодельными кисточками коврики все еще на стене над кроватями, самовар на боку, побитые фарфоровые кружки, лампы без стекол, недопряденная куделя в старой прялке, залощенной до блеска руками, веретешки, ножницы, ржавые вилки, выеденные по бокам ложки, сапожные седухи, коклюшки для плетения кружев, самодельная азбука, старые тетради с упрямо рыжеющими отметками учителей и сердитыми исправлениями ошибок, буквари тридцатых годов, где и самодельная балалайка попадается, своедельные коньки, бабки, запряженные в игрушечные салазки, смастеренные детскими руками. А в одной старой избе плакат военных лет с вырванным лоскутом бумаги, но так он памятен, что и без букв оторванных читается кричащий взгляд русской женщины. «Родину-мать спаси!» Заезжие городские люди пинают рухлядь, выбирая из нее чего для прихоти, толкают в печь всякое дерево, крушат доски широкущих деревенских полатей, усыпанные, будто маком, неистребимым клоповьим пометом, плоские кровати, расшеперенные скамьи, шаткие столы и табуретки, где и венский стул случается. Особенно много по деревенским избам гардеробов, шкапов, комодов, крашенных какой-то устойчивой бордовой краской, а по ней, по бордовой-то, нарисованы кони, собаки, петухи, цветы. Хорошо горит нехитрая деревенская мебель в печах — выветрилась, высохла до звона за столетия. На поветях пылится старое ломкое сено, крошатся пересохшие рыжие веники, плесневеют телячьи и коровьи шкуры, рассыпаются ушаты и кадки из-под грибов, ломается изопрелая кожа хомутов, обротей с озеленелыми медными бляшками, осыпаются из-под застрех ласточкины гнезда — не живут в покинутых дворах птицы.
|