Доходы регионального Отделения ПФР в первом полугодии 43 страница
— Нетушки! — как всегда, убежденно выпалила она. — Я сама его отлуплю! Я притащился к заливу. — Плыви! — говорю внучке. — Куда? — А куда хочешь и сколь хочешь. Проперла она, что акула, до предохранительных буев и обратно. — Все, — говорю, — не утонешь. И прекратил всякие попытки руководить человеком, не по силам это мне. У меня одна радость — чтение, вольное, не по обязанности. Взахлеб читаю, подпрыгивая от восторга, книгу Якова Харона, присланную Алешей Симоновым, — «Злые баллады Гийома», невероятная, чудесная выдумка: скитания двух заключенных на сибирской земле. В гостинице «Амбассадор», где мы с внучкой в декабре зимогорили, нет ни радио, ни градусника; кроме торговых точек с едой, выпивкой и мороженым, ничего нет — все здесь работает на выкачивание денег. Телик черно-белый, по экрану бегают тайцы, молятся, но «новые русские» и тут находят себе развлечения. Новые эти русские типы — нисколько они не лучше своих дедов и отцов-коммунистов и околокоммунистического быдла. «Новая срань» — вот какое бы им пристало имя! Пьют, жрут, серут где попало, ходят в золоте. Одного молодого я спросил, знает ли он, как называется золотая, роскошная, в то же время безвкусная вещь, навешенная на его бычью шею, на разляпанную волосьем и наколками украшенную грудь. «А на х…? — мутно и сыто глядя на меня, спросил он. — Расскажи, если знаешь». И я рассказал, что это диадема Македонского, пришедшая на Восток вместе с его тупым и надменным воинством. «Ну и х… с ним, с Македонским-мудаковским этим!» В холле гостиницы, обняв большую мягкую игрушку, второй вечер безутешно плачет дитя. В шелковом, воздушном платьице, с косичками, украшающими ее головку, в косички вплетены красивые восточные штучки. Безутешно плачет модно одетое дитя — родители ее где-то развлекаются. Сообразительные, еще своими партноменклатурными родителями наученные эксплуатировать ближнего своего деляги. Выведут дитя в холл, бросят, зная, что найдутся сердобольные «старые» русские и приберут дитя. И вокруг плачущей девочки толпятся эти самые «старые» русские, ахают, возмущаются, мужики сулятся родителям морду набить. Вот одна из них, еще молодая, тоже разодетая модно, появляется в холле, возмущенно восклицает: — Опять?! — Тетя Таня! Тетя Таня! — бросается к ней девочка. Молодая женщина с сердитым выражением на лице подбирает девочку, со слезами тянет ее к себе и спасает весь вечер, пока родители, пьяненькие, беззаботные, вернутся домой. Таня же еще и ищет их по всей гостинице. Родители предусмотрительно не говорят, где их комната. Нечаянная нянечка несет спящего ребенка в «рецепцию», ночью родители незаметно забирают дитя к себе, сунув дежурной тайке зеленую купюру, говорят «сенкью», а утром, завтракая, лениво повествуют, что были в ночном платном заведении: — Ох и бардаки же у них! На всякий вкус и размер. Совсем разложились бусурмане. Лениво поковыляли гуляки к голубому бассейну. Девочка, держась за купальник матери, прыгает рядом, заливается, хохочет, о чем-то рассказывает папе с мамой, радуясь, что они не потерялись совсем. — Ну иди, иди купайся, — сонно роняет мать, укладываясь на поролоновый матрац. — Да поглубже заныривай, чтоб не слышно тебя было, трещишь тут, трещишь. Надоела! Девочка уже умеет нырять и плавать. Она плюхается в бассейне до изнеможения, потом теребит по очереди то отца, то мать. — Чего тебе еще? — вскидывается мамаша и в упор глядит на дочку, не узнавая ее. — Я кушать хочу. — Что ж ты, выдра, утром-то за столом не ела? — Я спать хотела. — Спа-ать. А я, думаешь, не хочу спать? На вот денежку, купи булочку с сосиской. И эту, ну, воду какую-нибудь фруктовую. — А мне бутылку пива, — не открывая глаз, вступает в разговор папаша. — Пи-ыва ему, пи-ыва, — злится неизвестно отчего и почему мамаша. — С блядями тайскими не напился, видать. — Н-ну, пала, чтоб я еще раз взял вас с собой!.. — рычит «новый русский». — Н-ну никакого покою от этих баб. Всего две, а хоть утопись. Он резко вскакивает, поддергивает плавки, с гиком бежит к воде и бросается в теплые голубые волны. Плывет умело, размашисто, быстро. И гогочет громко, вызывающе, матерно выражая при этом обуревающие его восторженные чувства. Хозяин жизни, независимый, богатый человек! Усадив девочку с едой на матрац, чтоб его не унесли, молодая женщина бросается в волны следом за мужем, плывет тоже умело, натренированно, скоро догоняет его, и они начинают дуреть в воде, гоготать вместе, гоняясь друг за другом. Девочка, скушав булочку, сладко спит на матраце, прижимая темную бутылку с пивом к загорелой грудке. Хранит для папы. Может, он и мама сегодня вечером не бросят девочку, оценив ее услужливость и послушание.
Пошлость
Жизнь затейлива. В тот день, когда пришло письмо от женщины из Выборга, называющей себя «верным ленинцем» и кроющей Сталина за содеянные злодеяния, попутно желающей, чтоб «всех вас, писателей, перевешать», было еще несколько писем. Письмо от фронтового друга, с Алтая: «…Знаю, что здоровье в вас плохое, но все равно надо терпеть хотя бы до двох тысячелетия, а может, и больше…» Друг мой, с которым мы прошли Сибирский стрелковый и автополк, воевали в одной артбригаде рядовыми бойцами, из семьи украинских переселенцев — и простим ему странности в обороте речи. Я ему их всегда прощал, хотя по молодости лет и потешался над ним. «…Пару слов о себе. Живем по-прежнему. Деревня, каждый день одно и то же: встал утром, поработал часок — и до вечера делать нечего зимой. Сын задумал свой дом построить, но забота вся наша, поеду в тайгу лес добывать. Его затея, а деньги и забота отцовская. Но он хочет, чтоб под старость лет мы с женой жили с ним. Но еще ничего, сердца наши покуда дышат…» И заключительная, умилившая меня строка: «Постарайтесь выздороветь к празднику…» Такое мог написать только очень добродушный человек. А вот и она, ползучая пошлость, — письмо от новоявленного пророка под названием «Первое послание к ивановцам Москвы от Георгия Биоспольского»: «Братья и сестры московские! Здравствуйте! Благодать, и мир, и здоровье, и Воскресенье от Бога Духа отца нашего и Господа животворящего Порфирия Корнеевича Иванова. Посылаю Вам „символ веры ивановцев“, записанный мною, слугой Господа животворящего». И далее о вере, о Иисусе Христе, Богочеловеке, распятом за нас, наставления «от богочеловека второго пришествия Порфирия Корнеевича Иванова», в общем-то почти совпадающие с древними канонами, но только уж так напористо, так безграмотно поучают, словно опытные вохровцы из гулаговских лагерей. Исповедаться ежедневно велят, самопричащаться «безубойной пищей», заниматься самопокаянием, самосвященством, жить по совести и т. д. и т. п., и еще общее дело «самовоскресенья» — очень занятное: «Детка! Я прошу, я умоляю всех людей — становись и занимай свое место в природе. Оно никем не занято и не покупается ни за какие деньги, а только собственными делами и трудом в природе себе на благо, чтобы тебе было легко. Детка! Ты полон желания принести пользу всему советскому народу, строящему коммунизм. Для этого ты постарайся быть здоровым душой и телом, прими от меня несколько советов: два раза в день купайся в холодной природной воде, чтобы тебе было хорошо. Купайся в чем можешь: в море, в озере, в реке, в ванне или обливайся и окунайся на пустой желудок», — и много там добрых наставлений насчет купанья, закаливанья организма, еды, питья и даже — «не плюйся вокруг и не выплевывай из себя ничего. Не сморкайся. Здоровайся со всеми, помогай людям чем можешь, особенно бедному, больному, обиженному, нуждающемуся… Победи в себе жадность, лень, самодовольство, страх, лицемерие, гордость, гнев, зависть, уныние, похоть, не хвались, не возвышайся, не употребляй алкоголя, не ругайся. Освободи голову от мыслей о болезнях, смерти. Это будет твоя победа». Чуть покорябают на бумаге, часто безграмотно повторяя давно, до них написанное, — и уже новый пророк, наместник Бога к нам, грешным, с неба свалился. Пошлость многолика и разновидна на Руси. Вот послание-поздравление из Ворошиловградской области, из города Артемовска, из детского клуба под названием «Бригантина»: «Наша зимняя картина к нам приходит в класс. С Новым годом „Бригантина“ поздравляет вас. Совет Клуба». Я как-то в одной школе сказал в меру подкрашенной, в модные вельветовые брючки одетой учительнице: нехорошо, мол, получается — отряд-то пионерский, а название у него «Корабль разбойников». — «Да что вы говорици! — удивилась она. — Но это так красиво звучит…» Абы красиво звучало, там хоть трава не расти. Повсеместно горят неугасимые вечные огни в запыленных, грязных райцентрах, супротив горсоветов, но кладбище запущенное, коровы по нему и козы бродят; в крупных селеньях и райгородах, где шла война, отряды чеканным шагом ходят, стоят торжественно в форме подле Вечного огня, а поблизости в лесах и полях скелеты валяются и белые косточки убиенных — зато вечный огонь трепыхается. Или вон столичная мода и до провинции докатилась, повергла ее и возбудила: по сценам гоняют большеротых девок в купальниках, королев красоты выбирают, а в советских городах и селах жрать нечего, очереди, давка на общественном транспорте, грязь в общежитиях, нищета в домах ребенка… Давно эта запись сделана, десятки лет назад — ничего не переменилось, просто пошлость самоутвердилась, где-то и узаконилась, приняв непривычные и совершенно дикие формы. Пошлость разъедает наши души, что ржавчина, мы уже привыкли к ней, притерпелись. На возмущение ни сил, ни слов не осталось.
Роковые часы «Победа»
У вологжан чувство землячества и потребность общения в крови. Переехав с рабочего, сурового Урала в Вологду, первое время вся моя семья, и я тоже, шарахались от людей, ни с того ни с сего с тобой заговаривавших на улице, в магазине, в автобусе иль на вокзале, но скоро привыкли к этому, в общем-то, ненавязчивому обиходу или характеру вологжан. Заговорили с тобой — можешь и не отвечать, головой кивай согласно, для общения и этого вологжанину хватит, он тебе всю душу откроет: про жену, про родню, про тещу, про производство и «поце», куда едет иль идет, все, все выложит чистосердечно. И на писателей это земляческое компанейство распространялось. Где б ни жил вологодский поэт или прозаик, узнает, что ты из Вологды приехал, — уже родня ему. Так вот, однажды я прибыл в ялтинский Дом творчества, устроился, отобедал, спускаюсь из столовой вниз по лестнице, ко мне пристраивается сбоку небольшого роста человек с чуть рыжеватой бородкой, излаженной под «шкиперскую», и говорит: — Ну, как оно у нас там, в Вологде-то? — Окает в меру, речь негромкая, летучая: — Я - Сергей Орлов, — подает мне руку спутник, — тоже лишь накануне приехал, теперь хоть будет с кем словом перемолвиться, — и предлагает мне пройтись к морю. Спуск от Дома творчества, разветвленный на высоте, вихляющий вокруг клумб, пальм, старых деревьев и скульптурных изваяний древности вперемежку с творениями соцреализма, постепенно втягивается в улочку с каменными заборами, тенистыми кипарисами и садочками вокруг домов. В конце улицы, по правую руку, отгороженная железной клетчатой изгородью школа, во дворе которой волейбольная и баскетбольная площадки. Школьники и особливо школьницы старших классов, вполне уже сформировавшиеся в парней и женщин, азартно играют в волейбол, громко взвизгивают, возбужденно кричат, разогрелись в игре, но день и без того жаркий. Волейбольный мяч, высоко взвившись, перелетел через ограду, покатился по выбитому желобу дороги, я его поймал и забросил обратно во двор. Стройный парень в спортивном костюме, подбирая мяч, сверкнул красивыми карими глазами в сторону Сергея: — Морду бы тебе, пижону, набить. — Что? Что ты сказал, молокосос? — не сразу опомнившись, рванулся я к ограде, но Сергей перехватил меня, попросил не связываться, и я уразумел, что за свою шкиперскую бородку, которой прикрывал сожженное лицо, подобного рода комплименты получал он уже не раз. Мы молча, облокотясь о каменный парапет, посмотрели на море, потом зашли в ближайший ларек, взяли по кружке пива. Видя, что я все еще не в себе, все еще внутренне негодую и киплю, Сергей почитал мне новые стихи. Негромко, словно стесняясь самого себя, со вздохом добавил: — Хорошо, что ты не просишь читать «Его зарыли в шар земной», устал я уже от этого стихотворения. Не рад, что оно и написалось. По нему только и знают, что есть такой поэт — Орлов. Хотя и жарко, и тошно было, мы все-таки выпили вина; оба фронтовики, съехали, конечно, в разговоре на военную тему, и я, кивнув на его лицо, поинтересовался, где подпалили, но если трудно, сказал, можешь и не рассказывать. — Это уже и не трудно, и не больно, — молвил Сергей, — это уже отболело. — И прежде чем рассказать, отпил из стеклянного стакана вина, глядя в сторону глазами с выжженными ресницами, заключенными в розовую сморщенную кожицу и оттого смотрящими совершенно беззащитно и как бы таящими в совсем близкой глубине постоянно плавающую слезу, размывающую иль давно уже размывшую северную застенчивую голубизну. Простую и страшную, как сама война, историю рассказал Сергей. Где-то невдали от Новгорода получило их соединение девять новых танков, и командир стрелковой дивизии, которую должны были поддерживать танкисты, обалдев от такой боевой силищи, решил с помощью ее взять районный центр: засиделись его воины в мокрых окопах, пора встряхнуться, отличиться, награды и почести получить. Фронтовая разведка у немцев, как и всякая прочая, работала исправно, о прибытии танков на фронт немцы конечно же сразу узнали, и хотя на этом месте своих танков у них не было, они выстроили крепкий артиллерийский заслон на ударном направлении, хорошо пристреляли пушки, и когда девять танков, девять этих таракашек, выползли в чистое поле, гитлеровцы, заспавшиеся в болотах, не подпустили их и близко к цели, подбили все девять машин прицельным, торжествующе-радостным, осыпным огнем и взялись за пехоту, за десант, свалившийся с танков. Сергей, командир танка, горел уже второй раз за войну. Друзья-танкисты не бросили и на этот раз своего командира, через нижний люк выволокли его из машины, в которой уже начинал рваться боезапас. Спрятались танкисты в родном болоте, в чахлых кустах и во тьме уже вынесли командира к своим. Долгое, мучительное лечение в госпиталях, медленное восстановление кожи на теле и на лице. В лоскутьях, оно бородой начало прикрываться. Муки от ранений и ожогов, слезы молодого парня из-за уродства лица, никому не видимые и мало кому ведомые. Но молодость берет свое. Танкист комиссован домой. В новом обмундировании, с почти новым лицом, сплошь отметины, нос — будто подтаял, голые, считай, неприкрытые глаза — все, все тронуто бедствием войны, но бодрый, жаждой жизни и зовом поэтического слова окрыленный, едет Сергей на родину, в город Белозерск, ныне прославленный Шукшиным: именно в нем и возле него снимал он «Калину красную». В Белозерске танкиста ждала мать, учительница местной школы. И уж как ей Господь пособил, где уж, из чего наскребла она денег на подарок любимому сыну — купила в ту пору очень дорогие часы «Победа». Принимая подарок от матери, отставной танкист растроганно молвил, как оказалось, роковые слова: — Вот пока эти часы будут ходить, и я буду жить, мама. Мать не придала особого значения тем словам, да и сын вроде бы обронил их мимоходом. Шло время, Сергей жил в Ленинграде, писал стихи, порой хорошие. И стихи, и поэта-фронтовика замечали, отмечали и все время куда-то выбирали. Когда организовался Союз писателей России, его избрали секретарем, сперва представительным от Ленинграда, затем и рабочим. Он тихо и незаметно переселился в Москву, впрягся в руководящую лямку, помнится, курировал, то есть наблюдал, российские журналы и альманахи, чем мог, помогал им. Особенное внимание его было к литературной провинции и к возобновленному журналу «Наш современник», где главным редактором стоял его друг, и очень близкий, земляк, тоже белозерец родом и тоже Сергей — Викулов. Ходил Сергей Орлов в заношенном, каком-то стандартном пальтишке всероссийского послевоенного шитья, с пояском и среди франтоватого писательского начальства выглядел сиротски. Вологодским писателям вдруг привалил фарт: местная кожевенная фабрика начала выделывать из чего-то иль кого-то овчины, красить их в коричневый цвет, одна из местных фабрик стала превращать эти шкуры-овчины в полушубки, именуя их дубленками, и сравнительно недорого продавала местному руководству с каких-то никому не ведомых складов. Один из небольших партийных начальников, отечески нас опекавший, отметил, что писатели в городе Вологде приличные, но одеты — что тебе портовая шпана, и выхлопотал нам по дубленке. Они, дубленки, были с теплым шалевым меховым воротником и даже меховыми обшлагами. Закавалерили напропалую местные писатели в новых шубах, и главный редактор «Современника», любивший и умевший прилично одеваться, тоже зафорсил. На одной из редколлегий от союза присутствовал Сергей Орлов, и мы ему предложили сменить одряхлевшее пальтишко на вологодскую дубленку. — Да как это? Я просить ничего не люблю. Ладно уж. Ему сказали, просить ничего ни у кого тебе не надо, мы сами попросим и заплатим за одежину деньги, сами и в Москву ее доставим. На следующую редколлегию в рыбацком рюкзаке я привез в редакцию журнала вологодскую дубленку и с радостью позвонил об этом Сергею. — Да неужто привез? Ну, так не бывает! Скоро он приехал в редакцию, мы напялили обнову на его ладненькую, все еще какую-то юношескую фигуру — она пришлась впору. Я похлопал по плечу одежины и сказал: — С вас, мистер секретарь, сто шестьдесят рублев. Гоните! И носите на здоровье. Он радовался одежине как дитя, смущенный, поворачивался так и этак перед зеркалом, вделанным в шкаф с книгами, и две фабричные бирки в тетрадный лист величиной трепетали, порхали по подолу и борту полушубка, по цвету почти что революционного. — Ну надо же! А! — восклицал кавалер восхищенно. — Ну надо же! А надеть обнову так и не надел сразу: мне, говорит, надо к ней, обнове, привыкнуть, врасти в нее, тогда я почувствую ее своей. В Вологде писательская братва долго обмывала знатные обновы, громко радовалась за земляка, но скоро это событие как-то подзабылось. В тогдашнем мутном времени, в беспрерывном восхвалении и беспрерывных награждениях еще одного самопрославляющегося вождя (шла гулевая брежневская эра), проматывалась, легко и бесконтрольно обиралась страна, воскурялся кремлевский фимиам новому герою, возле которого грязным облаком вертелись жулье и подхалимы. Журналам, в том числе и «Современнику», жилось трудновато, почти каждый номер делался опасным для передовой идеологии и выходил с боем. Партия и ее предводители, ворье и плуты, расклевывавшие страну, надсаженную войной, в самое сердце, в печень, более всего боялись, чтобы о них не молвлено было слово правды. Цензуре подвергалось все печатное — от наклейки спичечного коробка до пригласительного билета на очередную пьянку по случаю победы в соцсоревновании дворников и очередного подвига русского воинства в Афганистане, выполняющего интернациональный долг. Более позорного, более хвастливого, пустобрешного времени даже Страна Советов еще не видывала. С властями и секретариатом Союза писателей России, чьим органом был наш журнал, сносился главный редактор и его замы, которые начали меняться, порою не согрев под собой редакционного стула. Где-то в ту бесстыдную непродышливую пору пробился слух в наш древний тихий город — умер Сергей Орлов. Как так? И в пальтишке, и в новой дубленке выглядевший юношески, несмотря на чуть вьющуюся, начинавшую седеть бородку… Как так? Не может быть! Уж кто, кто, но не Сергей, давно уж бросивший дурную привычку с выпивкой, никому никогда не жаловавшийся… — А вот так, — по-коровьи громко и грустно выдохнув, как умел делать это только Викулов, молвил редактор и отвернулся к окну, пряча слезы. — Уже похоронили. И рассказал, как это произошло. Тяжело, нелепо, канительно умер тихий, скромнейший человек. Будучи от природы строгого воспитания — мать же учительница, — с детства исполнительный, щепетильный, Сергей Орлов и в Союзе писателей среди болтунов, фарисеев, разболтанных чиновников от литературы исполнял свои обязанности добросовестно и, как ему, бедному, думалось, с большой пользой для литературы, хотя помогать ей становилось все труднее и обременительней. Писательство все более и более напоминало охотничий промысел: на промысле нюх нужен, чтоб след поймать, струю унюхать и, идя по ветру, лыжи правильно навострить, дабы побыстрее настичь добычу. Тут начал творить главный вождь, и его блевотно-патриотические книжонки затмили собой всю остальную словесность. Отец русской литературы Сергей Михалков под бурные аплодисменты предложил принять товарища Брежнева в Союз писателей — этого дерьма еще там не хватало! В Союз писателей РСФСР из Совета Министров России пришла дежурная бумага с приглашением на какое-то очередное совещание по вопросам улучшения жизни дорогих советских трудящихся. Самый исполнительный секретарь поехал на это никому не нужное сборище и сел поближе к тяжелым дверям, из которых тянуло свежим воздухом. Очевидно, он уже с утра чувствовал себя плохо, на дремотном совещании ему сделалось вовсе худо. Он попросил дежурного у дверей позвать шофера Союза писателей. Прибежал шофер, знавший, видимо, что Сергей чувствует себя сегодня плохо, подхватил его, будто на поле боя, повел вниз по лестнице к машине вместо того, чтобы вызвать дежурящую в Совете Министров медицинскую бригаду, — это была первая роковая напасть того недоброго дня. На лестнице Сергей выпал из рук шофера, ударился о каменную ступень и тут же глянул на руку, на запястье которой носил старые часы с выцветшим циферблатом. Часы разбились, поэт простонал: — А-ах ты! Разбилась мамина «Победа». Вези меня в «скорую помощь». Сергей, видимо, тоже не знал, что в этом высоком правительственном заведении есть своя «скорая помощь». Шофер завез своего начальника в ближайшую больницу. Там ему сделали уколы и отпустили с Богом. Шофер предлагал ехать в писательскую больницу, но Сергей настаивал везти его домой, только домой. Дома больной сделал еще одну роковую ошибку — последнюю. Его позвало в туалет, и он отправился туда без сопровождающего. Там он с грохотом упал. Приехала реанимационная машина. По пути в больницу больному рассекли грудь, делали открытый массаж сердца — все было поздно и бесполезно. Не стало поэта Орлова в 1977 году. Не стало бывшего фронтовика, очень сердечного, очень совестливого человека. В последние годы он писал стихи какого-то уже глобального характера, чуть даже мистические, но мистика эта была чисто земная, российская, доступная нашему мужицкому русскому уху и уму.
Вымирали мамонты на свете. Рыжие, огромные, в шерсти, И на всей земле, на всей планете Было некому по ним грустить.
……………………………….
Говорят, что, сытые и рослые, Живы братья мамонтов — слоны. Только мне бывает жалко до смерти Мамонтов средь белой тишины.
Это стихотворение Сергей прочел на пароме, когда мы, группа местных писателей, ехали в Белозерск и переплывали один из многочисленных заливов. Белое озеро расширили, углубили для судоходства. Родная деревня Сергея Орлова угодила под затопление. Из воды торчал только дыроватый, безоконный каменный собор, в котором и над которым дико кричало воронье и чайки да бились озеленелые волны в размытые, исщербленные бока храма. И на пути к Белозерску мы видели сплошь пустые, заросшие бурьяном деревни, пустоглазые церковки с сорванными дверьми, просевшие крыши изб, торчащие из дурнины столбы, останки ворот, ветром веемую и кружимую над селениями пыль, семена диких трав да репейников. Навалившись на деревянные перила парома, поэт как бы для себя, тихо, укромно читал стихи о погибших мамонтах, а мы, глядя окрест, вспоминая дорогу по Вологодчине, слушали и понимали: это о всей забедовавшей России, о нас, вымирающих повсеместно.
Наступало некое столетье — Полегла царей природы рать. Каково ж в нем одному, последнему Было жить?! Не то что умирать…
На этом не кончилась человеческая трагедия — вечером, винясь перед мертвым поэтом, служители реанимационной машины привезли и у дверей квартиры положили окровавленную одежду, среди которой, пропитанная кровью, выделялась старая уже вологодская дубленка. «Зачем?» — вопрошали ссохшимися губами домашние. «Да мало ли чего? Люди всякие бывают». Молодая медсестра добавила шепотом: «Отстирается. Если с порошком». Да будет твоя светлая память, поэт, достойным продолжением тебя, посетившего наш мир «в его минуты роковые».
Хрустальные брызги
Было это при Горбачеве, в те неожиданные благостные дни «сухого закона», когда перестали валяться по вокзалам и площадям, поездам и общежитиям пьяные мужики и бабы, когда, забывши себя, память и Божий лик, люди не засоряли собой грязные канавы, лужи и лестничные площадки. Кляли, конечно, ругали Горбача за «сухой закон», да когда же на святой Руси не ругали правителей за благое дело? Их даже убивали за это. Но… но страна немножко очухалась, спохмелья ощипалась, устыдилась самой себя. И вот однажды нахожусь я в алтайской деревне, в гостях у еще недавно вусмерть пившего сельского механизатора и спрашиваю, когда ж и на что успели хозяева так облагородить усадьбу: новый дом и сад, примыкающий к родительским хоромам и подворью, новый гараж с недорогой, но своей машиною, новая баня, новый сарай, скота полон двор, огород на плодовитой сибирской земле от радости дуреет, плоды некуда девать, свиней помидорами и огурцами, иногда и арбузами кормят. — А вот хозяин мой два с половиной года не пил, зарабатывают же механизаторы хорошо, мы и успели построиться, передохнуть, на ноги встать. Ныне по новой понеслося, — махнула рукой хозяйка. — Теперь уж, видать, и просвету не будет… В тот же год глухой ночью ехали мы по самой что ни на есть темной саянской тайге к поезду, на станцию со знаменитым именем Кошурниково. Неспешно двигались. Поезд наутре прибывает, идет второй час ночи, успеем еще… Вдруг из-за таежного поворота компания вываливается: трое мужиков четвертого волокут, один прямиком на радиатор нашего «Москвича» падает, будто амбразуру грудью закрывает. Нападение? Нет, не могут молодые парни на ногах стоять, тем более волочить пьяного и требуют повернуть обратно, отвезти их в поселок, что километров за десять, где-то за горою на реке Кызыр. Шофер местный ни канителиться, ни драться с пьяными, скорее даже угорелыми парнями не стал, велел им садиться и, когда они сдвинулись от радиатора, рванул вперед по ночной тайге и спустя уж большое время восхищенно произнес: — Где-то ж нашли! Добыли! Н-ну ру-удознатцы… Скоро и выяснилось, где нашли, где добыли. Вся станция Кошурниково — перрон, территория вокзала, сам вокзал и даже ближайшие железнодорожные пути — сверкала яркими брызгами, как оказалось, ценного хрусталя. Сложна жизнь! Хитра жизнь! Извилиста жизнь! На станцию Кошурниково смелый, головастый предприниматель забросил объемистый контейнер, кое-кто утверждал — полный вагон французского дорогого одеколона, помещенного в еще более дорогую хрустальную четырехгранную бутыль. Посудина редкостной красоты, не менее чем в поллитра объемом. Стоило питье аж двести пятьдесят рублей — еще теми, сбалансированными рублями. Знатоки утверждали, что сам одеколон тянул только на пятьдесят рублей, остальную сумму надо было выложить за бутылку с фигуристой пробкой, будь она затыкана и благодетели французы вместе с нею. Выпив одеколон, яростные характером сибиряки с досады хряпали ценную посудину оземь, если не разбивалась, о рельсы ее, о бетонную урну, мать-перемать. Мужики валялись всюду, вразброс и поленницами, средь невиданного пейзажа, в брызгах хрусталя. Ну где вот на всем белом свете еще такую картину увидишь? Нигде. Бутылки те, хрустальные, я и доселе иногда встречаю по видным сибирским деревням, они используются вместо графинчиков, украшают праздничный стол, в них наливается доподлинная российская водка. А хозяина-механизатора из алтайской деревни в живых уже нет. К богатым сибирским селам лепятся пришельцы с далекого экзотического Кавказа, торгуют, воруют, химичат, смешивая непотребный спирт с еще более чем-то непотребным, наклеивают на бутылку бумажку с названием «Водка „Экстра“» и продают местному населению. Пил эту заразу наш хозяин, еще молодой, крепкий мужик, хворать стал, худеть, желтеть. Прошлой осенью, во время уборочной, плохо себя почувствовал, слез с комбайна, пошел к копне, лег на солому, через какое-то время хватились — уже холоден. Вот тут и брызги хрустальные, и ночь в тайге, и всякое смешное вспомнишь, да что-то не смешно. Толкую своему приятелю, что меньше, мол, все-таки пить-то стали, и он, являясь зятем отравившегося зельем механизатора, говорит: — Боятся потому что. — И уточнил: — Грамотеи всякие, интеллигенты пить боятся… — И, помолчав, совсем грустно добавил: — И примерли. Пьющие и ненароком налетевшие на отраву, на этот паленый напиток, вот и меньше пьяных стало на Руси. И наш Серега так вот спекся в поле, на свежей соломе.
|