Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Доходы регионального Отделения ПФР в первом полугодии 44 страница





 

Заступник

 

По поводу чьего-то юбилея или очередного литературного сборища я приехал в Ленинград из Вологды. Там вечный всем друг-приятель и мне товарищ Глеб Горышин встретил меня, мы с ним отыскали мастерскую, где инвалиды изготавливают наградные колодки, прицепили их к моему новому пиджаку и поехали в Союз писателей слушать умные речи.

На почтенном собрании мы повстречали старого моего знакомого, хорошего человека и писателя Виктора Курочкина. Втроем в гостинице с незаметно присоединившейся к нам литературной братией обмыли мы знаки, красующиеся на моем форсистом пиджаке, поговорили по душам, не особенно слушая друг друга.

Среди ленинградских творцов почти все, кроме Глеба и Виктора, объявляли себя гениями и к закрытию ресторана делали это все громче и громче. Привычка объявлять себя гениями и до сих пор не вывелась в Ленинграде, дожила до той поры, когда уже не ленинградскими, а петербургскими гениями чувствуют себя местные литераторы. Видать, от сырости заводится гений, сырости же в Питере было и есть много. Писатели средней руки, в большинстве своем дети соцреализма, но рассказики строчить занятные, веселые все мастаки. Покойные ныне Глеб с Виктором в устном изложении случаев из жизни равных не знали, разве что романист Демиденко позанятней их трекал, но он в Китае долго жил, наловчился.

Ресторанного времени на дружеский треп не хватило, компания, точнее, немногочисленная ее часть оказалась в моем номере. Выпивки, прихваченной мной из дома, разумеется, тоже не хватило, и гении куда-то за полночь бегали за зельем, ударно его достали. В этом деле ленинградские вечно безденежные писатели воистину были гениями.

Проснулся я едва живой. На старинном диване, вытянув длинные ноги за крутой кожаный валик, храпел Глеб, уже начавший к той поре терять роскошную свою шевелюру, под ногами у него, положив ладошку под щеку, деликатно посвистывал носом лауреат Государственной премии Витя Курочкин.

Хорошо, уработанно спали ребята, и я подумал, что вот сейчас умоюсь, поскорее рвану в буфет, напиться чаю-кофию, пожую чего-нибудь, воды и еды принесу в номер, разбужу моих гостей. И ох как они, страдальцы, обрадуются и воскреснут, откушав горячего. Правда, и Глеб и Витя, знал я не понаслышке, любят опохмеляться не чаем-кофием и тем более не нарзаном. Однако в десять часов продолжение писательского собрания. Прокоп, как называли своего секретаря Союза писателей Прокофьева мои корешки, по списку будет проверять присутствие каждого члена вверенной ему организации — и не дай Бог узрит с утра поддавшего сотоварища по творчеству. Принародно вон выгонит из зала, мало того — еще затеет прорабатывать в парткоме, на коллективе поставит вопрос об исключении. Витя был членом партии. Чем ему тогда жить? Где быть? C кем?

В буфете очередь, слава Богу, человек десять — не больше. Кто рано встает — тому Бог дает, потер я руки. Особого выбору в ту пору в буфетах не водилось: чай, кофе, мокрые сырочки в обертке, похожей на использованный презерватив, булочки с засунутым вовнутрь темно-коричневым кружочком конской колбасы иль гноем выдавливаемым лоскуточком плавленого сыра, круто варенные яйца, всюду и везде одинаково голубая курица с зябкими прыщами на волосатой коже, рубленная на куски, в середке которой тлела непроваренная плоть. Меня и в здравом, не похмельном виде подташнивало при виде этой красной нутряной куриной слизи, а тут и вовсе нутро свело судорогами, но я вспомнил, что в сравнении с вологодскими буфетами этот не просто богат, но даже роскошен. Мне сделалось легче.

До заветной цели оставалось человека два, уж счастье было так возможно, близко, как налетели в буфет кавказские джигиты, оттеснили остальные дружественные народы вдаль и, кокетничая напропалую с буфетчицей, делая громкие ей комплименты, полезли к весам. Очередь к этой поре изрядно возросла, сзади меня пристроился молодой светловолосый парень. Я видел его в кинохронике, на газетных портретах — это был борец Иван Ярыгин, недавно, а может, уже и давно завоевавший звание чемпиона мира или Европы по борьбе.

Я никакой борьбы, кроме деревенской, ребяческой, не знал и не был ее поклонником, но ко всякому чемпиону, тем более такому, который перехряпал всех буржуев об пол, относился почтительно. Успел заметить, что Ярыгин угрюм, глаза в землю, исхудал так, что пиджак на нем мешком, и никаких физкультурных иль чемпионских значков на нем нету.

Сосет под ложечкой, ох сосет, чаю хотца, нутро размочить требуется, а тут эти черные тараканы, базарные торгаши обступили буфет и буфетчицу, с вызовом, громко разговаривают, хохочут, тарелки друг другу передают. Ну гадство, нигде от них ни покою, ни проходу. В коридорах гуляли и шумели чуть ли не до утра, спать не давали народу и теперь вот наглеют.

— Эй, вы! — громко сказал я. — Чего без очереди лезете? Совсем обнаглели! Тут, в очереди, и постарше вас есть, и… давно стоят.

И тут же, словно того и дожидался, ко мне подскочил, разом востря обнаглевшими глазами, на пескаря похожий чернявенький молодяшечка:

— Мы тебе мешаем, да? Мешаем?

— Не мешаете, но станьте в очередь.

— Мы обнаглели, да? Обнаглели? Чего мальчишь?

— Отстань!

У весов, в кучке черных джигитов, насторожились, следят, пламенея взором, даже покупать закусь перестали.

— Вы, в самом деле, стали бы в очередь, — подала робкий голос буфетчица, и очередь, состоящая в основном из Иванов и Дунек русских, невнятно загудела. От весов, от коллектива черных, как потом оказалось — азербайджанцев, молодому джигиту что-то коротко и надменно сказали, и тот, многозначительно щуря глаз, предложил мне:

— Пайдем выйдем в ка-арридор. Па-аайдем! Пайдем!

— Ты что же, хочешь там продемонстрировать мне дружбу советских народов?

Очередь молчком напряженно наблюдала за нами.

— Там увидишь и дружба, и любоф.

— А не пошел бы ты на…

— Чиво? Чиво ты сказал? — и поймался за рукав моего нового пиджака.

— Отцепись от человека! — раздалось сзади. — Чего ты к нему привязался? Старый фронтовик в очереди стоит, а вы лезете вперед и еще наглеете.

Тут же молодой джигит отскочил от меня, переключился на Ярыгина — это он посмел поднять голос в защиту русского народа.

— Может, ты выйдешь со мною? — и сунул руку в карман, изображая, что у него там оружие, нож.

— Ну, пойдем выйдем, раз уж тебе и твоим кунакам, вижу я, охота выйти.

— Выйдем, выйдем! — засеменил джигит впереди Ярыгина, и вся черная братия, попустившись покупками, потянулась следом.

— Чего ж вы стоите? — послышался раздраженный голос буфетчицы. — Пока этих черножопых нету, берите что нужно.

Я уже отоварился, понес тарелки и чашечки с чаем на стол, когда в буфете снова появился Ярыгин, следом за ним волоклась бригада джигитов, и, забегая сбоку, молодой джигит заискивающе лепетал:

— Пожалста, товарищ Ярыгин, пожалста. Извиняйте. Мы не зна-али. — И все братские народы встали в очередь, смиренно примолкли.

Тут появились Глеб с Витей, набросились на чай, вяло пожевали чего-то. Я рассказал им о только что случившемся происшествии.

— Надо будет подойти потом к Ярыгину, познакомиться с ним и поблагодарить, — мрачно молвил Глеб. Витя стал чего-то рассказывать о жизни торгашей из братских народов. Он какое-то время работал народным судьей и много чего знал о нашей беспокойной жизни.

Мы затрепались за столом, а когда спохватились, Ивана Ярыгина в буфете не было, время поджимало. Мы похватали шапки и поскорее, бегом на почтенное творческое собрание. Прокоп, он ох и лют…

Это был период, когда чемпион мира, олимпийский чемпион Иван Ярыгин, по словам Глеба, сведущего в спорте, крепко загулял, вокруг него завертелось пьющее кодло, друзей настоящих не нашлось и он, покинув Сибирь, вынужден был искать пристанище в Москве иль Ленинграде, почему и пересеклись нечаянно наши пути в столь нечаянный и столь драматический момент.

Более я воочию славного человека, почти моего земляка, никогда не видал, хотя он стал часто бывать в Красноярске, чем-то тут руководил, чего-то возглавлял, ну, думаю, все равно когда-нибудь увидимся, расскажу ему о давнем происшествии, о котором он, скорее всего, давно забыл, пожму ему руку. Но «потом», как это часто случается в нашей жизни, не вышло и никогда уже не выйдет.

Давно уж нам пора научиться за добро платить добром, благодарить за помощь человека сейчас вот, пока тепла его добрая братская рука.

 

Зачем меня окликнул ты?

 

Молодой красивый мужик в темно-красной рубахе с россыпью белых пуговиц, зажмурясь, от всех отстраненный, пел песню мне незнакомую:

 

 

Зачем меня окликнул ты?

 

 

Это я, гонимый тоской, издалека прилетел в Сибирь, гостевал у любимой сестры в ее однокомнатной уютной квартирке, и она, чтобы развеять меня, порадовать, созвала знакомых в гости. Красавица, добрячка, всем и во всем готовая услужить, сестра моя по застенчивости своей долго оставалась в девках, выскочила наконец нечаянно за нечаянного, нелюбимого человека и теперь куковала с ребенком одна. Подруги и друзья у нее сплошь тоже разведенки и разведенцы — с незадавшейся жизнью, с несложившейся судьбой.

И этот мужик или парень в нарядной рубахе, по профессии инженер, был только что оставлен, брошен женою-вертихвосткой, с двумя детьми брошен, с зарплатишкой инженерной, в такой же вот малосортирной советской квартиренке.

По роду-племени местный, плакать не умеет, вот и выпевает свою долю-бездолье:

 

 

Зачем меня окликнул ты

В толпе бесчисленной людской,

Зачем цвели обман-цветы?

 

 

Молчат гости, бабы сморкаются, платочки теребят, предлагают певцу, уже изрядно хмельному, еще выпить, душу размочить. Чья песня-то такая славная, спрашивают.

— Не знаю, — отвечает гость, — недавно явилась и уже народной сделалась.

Скоро я узнаю: песню эту написал насквозь комсомольский, всю дорогу бодрый поэт Лев Ошанин.

Здесь же, в Сибири, и свело меня с поэтом, в гостях у моего бывшего школьного учителя и тоже в дальнейшем бодрого поэта, воспевателя новостроек и ленинских мест. Оба они полуслепы были, выпивохи в ту пору ретивые. Это, видать, их и свело. Потом у нас случилась очень хорошая творческая поездка по обским местам. Большой творческой шайкой двигались мы по Оби на теплоходе, и за нами прилетал вертолет, чтобы кинуть нас к нефтяникам иль рыбакам на выступления. С Левой хорошо и легко работать было. В какую аудиторию ни войдешь, везде под хлопанье народ скандирует: «Пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я».

И хочешь не хочешь, по пожеланию и призыву трудящихся говорить, петь песни, словом, общаться с народом приходится Ошанину, а мы, устроившись за его спиной, дрыхнем с похмелюги. Читать и говорить Лева умел зажигательно, с энтузиазмом, но однажды все же взмолился: не могу, говорит, братва, больше вострублять, — и в Нарыме, на краю земли, пришлось вечер вести мне, однако народ все равно востребовал Леву, он попел и, хотя вяло уже, потопал и похлопал вместе с гостеприимным народом.

И везде — от Томска до Нарыма — поэту особое внимание уделялось не только комсомолками, но и просто молодыми, поэзией подшибленными девахами. Одна деваха, которую Лева потом называл маркитанткой, почти на ходу прихватила Леву еще в Томске, в номере люкс.

Пока мы, прозаики и прочая творческая чернь, в автобусе скорчегали зубами, костерили удачливого поэта за легкомысленность, он читал деве зажигательные стихи. Явился разрумяненный, просветленный ликом, плюхнулся на автобусное сиденье и сразу ублаженно заснул.

Прозаики, завидуя поэту, материли его сквозь зубы, сулились нажаловаться в секретариат Союза писателей. А поэту, да еще в очках с толстыми стеклами, что? Спит себе и сладострастно улыбается.

Человек мягкосердечный, где-то безвольный и вроде как виноватый перед всеми за свою удачливую поэтическую судьбу, многокнижье, за любовь народа, Лева пытался делать людям добро, и у него это получалось, однако от насмешек, презрения и наветов не избавляло.

Он, особенно после случившейся в доме трагедии, относился к этому со вздохом, порой горьким, но терпеливо.

Учась на Высших литературных курсах, я не раз слышал от студентов Литинститута поношения в адрес руководителя поэтического семинара, который Ошанин сам же и набирал. В одной общежитской компании Литинститута, не совсем трезвой, даже и вовсе пьяной, было два студента, которых Ошанин, будто ржавые гвозди, вытащил из забора тугой жизни, одного аж из секретарей горкома комсомола, другого — из Суворовского училища. Я уже знал, как трудно было Ошанину их вызволять из неволи и пристроить в Литинститут. И вот эти-то двое молокососов особенно рьяно радели в поношениях своего преподавателя, если по-старинному, по-благородному, — благодетеля.

— Засранцы! — рявкнул я на молодняк, не сдержавшись. — Вы еще не написали ничего даже близко к песням «Эх, дороги» и «Зачем меня окликнул ты?», а уже заноситесь. Неблагодарность — самый тяжкий грех перед Богом.

Я и сейчас готов повторить это где угодно и кому угодно, тем более что и сам однажды себя поставил в неловкое положение перед поэтом. Он подарил мне добротно, почти роскошно изданный двухтомник своих стихотворений с сердечной надписью. Я листал книжечки, листал и говорю:

— Лева! Как это тебя сподобило написать такие шедевры, как «Дороги» и «Зачем меня окликнул ты?».

— Не знаю, — снова как бы виновато развел он руками, — с «Дорогами» тайна простая, как-то и где-то нечаянно добавилось к известному русскому слову это «эх», и песня, точнее, пока текст ее зазвучал в сердце. А Толя Новиков точно услышал мой звук. Ну а со второй, твоей любимой песней, как это часто в поэзии бывает, случай помог. Выходил в метро из вагона. Медленно выходил — вижу ж совсем хреново, — меня обогнала девушка, за нею парень, и она говорит ему, почти кричит: «Зачем ты меня окликнул? Зачем?» Я слова переставил — и пошло-поехало… Кнопка эта, даровитейшая баба Пахмутова, вставила песню в кинофильм «Жили-были старик со старухой», с экрана и пошла песня в народ.

…Под конец жизни видел он совсем худо, но как-то по голосу иль еще по чему узнавал меня, ринется, бывало, палкой стуча, палка-то фигуристая, тоже как бы поэтическая, обнимет и скажет: «Рад тебя видеть, Витя!»

Я уже знал, что среди литераторов многие так говорят друг другу, да Лева-то, Ошанин-то, воистину ко всем был приветлив и радовался человеку, да еще давнему знакомому, совершенно искренне.

Издалека услышал, что Лева на старости лет хватанул аж в Америку. Чего ему, насквозь комсомольско-молодежному певцу, грустному, ослепшему старику, делать в этой толстопузой стране? Недоумевал. Но у него на всем свете после гибели жены оставалась только дочь, говорят, она вышла замуж за американца, вот следом за дочерью и двинулся родитель.

Но он успел вернуться в Россию, чтобы умереть дома. Пусть пухом тебе будет родная земля, поэт, а как жизнь прожить и закончить — знать нам не дано, и вернее тебя едва ли кто об этом скажет: «Зачем пришел средь бела дня? Зачем ушел в скупой рассвет? Ни у тебя, ни у меня, ни у людей ответа нет».

 

Света

 

Отец у Светы был начальником в одном очень отдаленном забайкальском районе. Он, как и многие большие и малые руководители той поры, попал под все пожирающую карательную войну, конечно, ни за что ни про что. Его арестовали накануне тридцать восьмого года. Еще до ареста на квартиру полномочного человека был доставлен спецпаек. Праздничный. Щедрый. Дед Мороз по имени Иосиф своих партийных детей одаривал всегда щедро и пайками, и сроками, кого-то, как отца Светы, скорой пулей.

Остались с матерью сестрица осьми лет и братец-отрок шести лет от роду. И уже в Новый год, то есть через день после ареста хозяина, осиротевшая семья ощутила, что без хозяина дом не просто сирота — он пуст и беспомощен, этот дом. В партийном пайке была бутылка шампанского, и сколько ни пытались мать и дети открыть ее, ничего у них не получалось.

За праздничным столом дети с матерью проплакали всю новогоднюю ночь, по-настоящему уразумев, какая трагедия их постигла.

До весны они продержались, меняя вещи на еду, до весны и их продержали в городке новые власти, но как потеплело, начались распары и появились проталины в лесу, их сгребли в кучу с народом, провинившимся перед кем-то, скорее всего перед Богом, и повезли в глубь сибирской тайги.

Их свалили кучею на реке Вилюй, дальше подводы не могли пройти, дорог дальше не было, да и половодье началось.

Более всего в пути Свете запомнились проталины и весеннее солнце, ласковое ко всем — и караемым, и карателям. Придет время, и она назовет свой первый сборник стихов «Проталины», и будет в нем первым стоять стихотворение о родной стороне:

 

 

Над Вилюем угрюмым,

Над таежною далью

Встали русские думы

Моей бабушки Дарьи.

 

 

Вилюй оказался еще более угрюмым и беспросветным, чем родной Витим. В покинутых бараках, в избах отработанного золотого прииска рядами валялись мужики, бабы, дети, и вымирали также рядами, безвольные, ко всему равнодушные, всеми покинутые, никому не нужные.

Ждали тупо, терпеливо, когда появятся лесозаготовители, начнется сплавная пора и они будут кем-нибудь востребованы. Кто-то привезет продукты, кто-то выгонит на работу, кто-то будет охранять, бить, расстреливать, в коммунизм звать, пока же мор и тишина смертельная.

Выползли сестрица с братцем из душной избы на солнышко, присели на берегу речки и заметили, что речка кишит от рыбы, огненно плавясь, жировые плавники рыбин наружу торчат, и вспомнили, что в бане иль в сарае того подворья, где они остановились и где, ко всему безразличная, лежала на холодной печи мама, по стенам развешаны сети. Сестрица с братцем приволокли длинную, кибасами гремящую сеть к реке, разобрали ее и вброд перетащили через речку. Сеть была старая, в дырьях, и отроки догадались перехлестнуть речку в три ряда. Потом дети тащили тяжелую сеть на берег, но вытянуть не могли, так много в ней запуталось рыбы.

Света только и запомнила, как в сети буйствовали, били яркими хвостами два крупных тайменя.

Дети пошли в барак и позвали дяденек помочь им вытащить сеть из реки, вынуть запутавшуюся в ней рыбу. Дяденьки вяло матерились, но с нар не поднимались, из барака не выходили. Тогда зашумели на мужиков бабы, стали бить их палками, поленьями, гнать вон из барака.

— Гли-ка, и вправду рыба! — удивились мужики, и с той поры стали они рыбачить, силками зайцев и птицу ловить, проволочными петлями — зверей-маралов, прошлогоднюю клюкву и бруснику семьями собирать. Зоркие ребятишки в старых складах нашли бочки с солью, мешки пусть и с прелой крупой, много нужного добра вынюхали и отыскали. Жаждущие жизни и корма спецпереселенские ребятишки. Сестрица Света с братцем Колей всюду за взрослыми таскались, долю свою от добычи получали и в конце концов заставили шевелиться, с постели подняться одичавшую мать.

Много всего потом будет в жизни Светы: и детприемники, спецприемники, и всякие перевоспитывающие вражий элемент заведения, но головастая девчонка, подчиняясь стихии правильного, целенаправленного воспитания, как-то сумела сохранить личную гордость и независимость.

 

Наверное, тут ей помогал старый, верный воспитатель — книги и рано в ней проснувшаяся гордая осанка, поскольку в ее жилах вилась и в ее сердце вливалась

кровь поляка седого и татарская кровь.

 

Ну да, в жилах каждого сибиряка путается много разных кровей, но не все они к разуму да в лад и к делу.

 

Природа и порода, хорошая память, гордая осанка, рано пробудившийся талант стихотворца помогли Свете не только выжить, но и утвердиться в жизни, получить образование. Наученная жизнью отверженного человека говорить не все, что думаешь, добывать хлеб своими руками, она отыскала и приютила все так же отрешенно проживающую на свете, навсегда сломленную мать.

Искала и братца. Не нашла.

На своем неласковом, одиноком, сиротском пути Света приобретала не одни только добродетели, пороки ее тоже не миновали: она пристрастилась к спиртному, перепивая, становилась отвратительна, как и все пьяные бабы. Крепкая на слезу, не умеющая, точнее, не наученная жаловаться, пьяная, она растягивала крашеные губы, по щекам ее текли ресницы, пышно взбитая прическа с так к ее голове идущей полосой искусственной седины опадала, растрепывалась, она припадала к плечу первого близко оказавшегося мужика, чаще всего какого-нибудь ветреного поэта, мочила его плечо слезами и жаловалась, жаловалась на что-то. Разобрать возможно было лишь одно: она потеряла братца и никак не может его найти.

Брата потеряла — беда, но вот еще и сережку серебряную с зеленым камнем потеряла — беда совсем горькая. Искала сама, искали сопутники-мужики, под кровать и, конечно, под юбку заглядывали, ладонями по полу хлопали, не закатилось ли украшение в щелку. Но курить, как многие литераторши, Света не обучилась, хотя и привычна была с детства к табачному дыму.

 

Одинокая душа, ей хотелось прислониться к кому-то родному, к чему-то теплому. На

ходу

иль по пьяному делу Света вышла замуж, но конечно же из брака того ничего путного не получилось. Она поступила на Высшие литературные курсы, уехала из Сибири в Москву и никогда ни добром, ни худом не вспоминала своего мужа.

 

К этой поре она уже широко печаталась, выпустила несколько книг, хорошо, завистницам казалось, шикарно одевалась. Ей свойственна была особая аристократичность, как заметил один известный поэт. А из «шикарного» у нее и был-то всего лишь воротник чернобурки, так, поэтически говоря, гармонирующий с искусственной сединой на ее голове.

Тут, на курсах, среди литинститутского и прочего бедлама, Света еще покуролесила, покавалерила, студентики бивали из-за нее морды друг другу, богатые курсанты любили посидеть в ее не без претензий убранной комнате, с модным в ту пору Хемингуэем на стене, с Иисусом Христом, писанным каким-то залетным ташистом, с иконкой, еще с Витима всюду возимой, с ковриком над кроватью, с туалетным столиком под казенным зеркалом, заваленным разными флаконами, коробочками, в обиход входящими баллончиками с запашистыми снадобьями для мытья, освежения волос и тела.

Здесь бренчала меланхоличная гитара, звучали старинные романсы, иногда возникали ругань, потасовки, битье стекла и женские истерические вопли.

После курсов Света еще помелькала там-сям, чаще всего в «гадюшнике», как тогда назывался Дом литераторов, и постепенно исчезла. Насовсем. Намертво.

Возникало имя ее в разговорах чаще всего заезжих в столицу сибиряков, стихи иной раз печатались в разных изданиях. Но сама поэтесса будто в яму провалилась. Ползал слух по столице и ближайшим окрестностям, будто заболела сибирская поэтесса странной болезнью. После курсов, поднакопив денег, она купила в кооперативном доме писателей квартирку, перевезла из Сибири мать и безвылазно жила с нею, не являясь никому на глаза, не подавая голоса и даже якобы с печатными изданиями сообщаясь посредством почты и телефона.

Однажды я увидел ее все в том же Доме литераторов и прошел мимо, не узнав. Она окликнула меня и, жалко морща усохший рот в виноватой усмешке, укорила: «Что ж ты своих земляков-сибиряков не узнаешь? Совсем овологодился!..»

Худенькая, бледненькая, подростка напоминающая, коротко стриженная, под блондинку крашенная, видимо, белым волосам надлежало скрывать ныне уже истинную, природную седину, на послушницу из одинокой кельи похожая, она в этом кротком, отроческом виде была еще более привлекательна, чем та искусственно созданная ею самою пани Светлана, которую она прежде любила и умела с вызовом носить по свету.

Рядом с нею отирался бывший студент Литинститута, парень бросовый, поэт никчемный, вороватый. Он все время пытался дать понять, что является мужем данной послушницы, но она этого не подтверждала, лишь досадливая, презрительная гримаса искажала ее истаивающее лицо, на котором каким-то уже бархатистым отсветом притуманенно светились ее темно-серые, непривычно огромными сделавшиеся глаза.

Как положено талантливому российскому человеку, над ним в определенный час непременно должен закружиться стервятник.

Не вспомню, о чем мы говорили со Светой, стоя среди цэдээловской толчеи, да и спутник ее мешал нам поговорить, лишь щемило мое сердце жалостью, и когда она, прощаясь, поцеловала меня в щеку, я непроизвольно погладил ее по голове и едва сдержал слезы.

Я всегда радовался ее тихим складным стихам, похожим на имя поэтессы. В них было много света, тепла, истинного чувства любви к жизни, негасимое, трепетное прикосновение оголенным сердцем к родной сибирской природе, спасительнице и целительнице ее, в которой «брови тоньше хвоинок и темней соболиных мехов».

 

 

Думы памятью вяжет речка с именем Кан.

Льдины стаей лебяжьей держат путь в океан.

 

 

Вокруг не видно ни души. Гольцов неровна линия.

…Кедровник, мягок и пушист, в звенящих прядях инея.

 

 

В тихую лирику поэтессы постепенно начали вструиваться мотивы одиночества, неизбывной печали, но по-прежнему почти не было жалоб на свою судьбу, проклятий прошлому времени, вилюйским баракам, обвинений гонителям и погубителям людей.

Ее сердце было создано для любви, и оно верно держало этот настрой. Но вот в стихи Светы пришло отчуждение от этого суетного мира, неизбежное при этом предчувствие манящей дали, приближение той самой «вечной музыки», что звучала и звучит в сердцах истинных, природой рожденных поэтов. Им дано, только им со всей пророческой силой и болью почувствовать, иногда и предсказать свою смерть.

Самопогружение в себя, когда чувства утихают и лишь ощущение их и слабое дыхание иль отзвук его едва доносятся до слуха, когда истаивают краски, звуки, мир вокруг делается в виде аквариума, где сонно плавают цветные рыбки и даже чего-то изредка пугаются, стремительно прянув в искусственные водоросли, поднимая муть с искусственно созданного дна стеклянного водоема.

Еще изредка зазвучат, напоминая о себе, реки с такими до слез родными, певучими и милыми названиями: Витим, Вилюй, Ангара, Енисей, — но они текут где-то так далеко, что уж кажутся запредельными, во сне виденными.

Еще долетят в полутемную, тусклым синим торшером освещеную комнату звуки шумящей тайги и падающих, гулко о ствол ударяющихся шишек, еще увидятся поляны, залитые красной брусникой на белом мху, любимой ее, спасительной от всех болезней ягоды, еще донесет с Ангары грохот ледохода, звук прощального гудка, хватающего за сердце, еще заглянут в морозное окно московской квартиры родные скорбные лица — бабушки, братца, так и оставшегося в памяти маленьким мальчиком, еще улыбнутся ей приветливо, махнут с травяного иль каменистого берега рукой друзья, чаще мужчины — женщины всегда относились к ней неприязненно, считая ее гордячкой.

Но опять же и Вилюй, и Витим, ясноглазая Ангара в стихах все более и более усмирялись, умолкали, становились похожими на сонные, ряской покрытые речки средней России.

Но и у этих речек были и остались свои пронзительные певцы, прославляющие хилые рощицы, боры в сибирский огород величиной, лесочки, садочки без мощи, без колдовской лешачьей тайности в глубине грозной тайги.

Шепотная, ласковая лирика, где все, вплоть до откровенных мыслей, до оголенной боли, пряталось в подтекст. Боязнь уже не просто оголтелой партийной, но самозащитной самоцензуры.

И мука, бесконечная мука. И одиночество.

 

 

Печально, что это случилось до срока,

До срока, который дается другим, —

Мне время открыло, что я одинока,

И в том беззащитность моя перед ним.

 

 

Чем изящней становились стихи, тем отдаленней от массового читателя. Еще что-то тепленькое, что-то в душе, как в пуховом платке, укутанное просыпалось, порой на бумагу выливалось, но все пустынней, все холодней звучал когда-то юный, пусть и не очень звонкий, не задорный, а свой, песенный, до слез, до сладкого стона, до восторженного вскрика искренний девчоночий голос.

Утихла, обмерла в себе сибирская осанистая, гордая деваха, не одно мужицкое сердце разбившая. «К чему невозвратные дали, в которых затерян мой брат, и годы, что не отрыдали над перечнем давних утрат». Место сибирячки занимала московская, в легкий шарф зябко кутающаяся дама, сообщаясь с миром посредством телефона. По проводам доносило отзвуки литературных сплетен, до которых она и прежде не была охотницей, да телевизор в комнате матери что-то показывал из окружающей жизни, вещал натренированными голосами уютных дикторш о потрясениях в мире, о грехах и преступлениях людей.

Но как не стало матери, она выключила и телевизор. Насовсем. Навсегда.

Всякий дар мучителен, но мучительней поэтического дара, однако, нет на свете. Вот она, одинокая поэтесса, жизнью, ходом ее, неумолимым и беспощадным, затиснутая в угол, бьется в тенетах не просто печали, а печали болеющей, мучающей чувством и словом:

 

 

Рок повелел в конце пути

От сна житейского очнуться,

До края пропасти дойти,

И заглянуть, и отшатнуться.

 

 

И оглянуться, и понять,

Что никого со мною рядом,

Но долг мой — этот мир принять,

Пустыню называя садом.

 

 

Она мучается и защищается словом, пишет много, страдает бесконечно, потеряв, очевидно, ощущение времени, под стихами не ставит ни дат, ни лет. В «Избранном» под стихами стоит просто: 80-е годы.







Дата добавления: 2015-10-01; просмотров: 401. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!




Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...


Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...


Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...


ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ МЕХАНИКА Статика является частью теоретической механики, изучающей условия, при ко­торых тело находится под действием заданной системы сил...

Основные симптомы при заболеваниях органов кровообращения При болезнях органов кровообращения больные могут предъявлять различные жалобы: боли в области сердца и за грудиной, одышка, сердцебиение, перебои в сердце, удушье, отеки, цианоз головная боль, увеличение печени, слабость...

Вопрос 1. Коллективные средства защиты: вентиляция, освещение, защита от шума и вибрации Коллективные средства защиты: вентиляция, освещение, защита от шума и вибрации К коллективным средствам защиты относятся: вентиляция, отопление, освещение, защита от шума и вибрации...

Задержки и неисправности пистолета Макарова 1.Что может произойти при стрельбе из пистолета, если загрязнятся пазы на рамке...

Машины и механизмы для нарезки овощей В зависимости от назначения овощерезательные машины подразделяются на две группы: машины для нарезки сырых и вареных овощей...

Классификация и основные элементы конструкций теплового оборудования Многообразие способов тепловой обработки продуктов предопределяет широкую номенклатуру тепловых аппаратов...

Именные части речи, их общие и отличительные признаки Именные части речи в русском языке — это имя существительное, имя прилагательное, имя числительное, местоимение...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.016 сек.) русская версия | украинская версия