Актриса
Пусть так. Довольно слов! И так до конца. После этой двойной сцены, где они были то любовниками, то супругами, Эраст отвел свою возлюбленную Люсиль за кулисы и так сжал ей руку, что едва не искалечил свою дорогую жену, а на ее крики отвечал самыми грубыми оскорблениями. Второй. Если бы мне довелось услышать одновременно две такие сцены, я думаю, ноги моей больше не было бы в театре. Первый. А если вы утверждаете, что эти актер и актриса чувствовали, то скажите — где же: в сцене любовников, в сцене супругов, или и в той и в другой? Но прослушайте еще одну сцену между той же актрисой и другим актером — ее любовником. Пока любовник говорит, актриса шепчет о своем муже: «Это — негодяй, он назвал меня... я не решусь даже повторить вам». Пока она отвечает по пьесе, любовник говорит ей: «Разве вы не привыкли к этому?..» И так от реплики к реплике. «Не поужинать ли нам вместе сегодня?» — «С удовольствием, но как нам удрать?» — «Это ваше дело».— «А если он узнает?» — «Ничего с ним не будет, а вечер нас ждет чудесный». — «Кого бы еще позвать?» — «Кого хотите». — «Во-первых, кавалера — это основа». — «Кстати, о кавалере, я, пожалуй, начну ревновать к нему». — «А я, пожалуй, дам вам для этого основания». Эти чувствительные существа вам казались целиком захваченными возвышенной сценой, которую вы слыхали, а в действительности они были увлечены низменной сценой, неслышной вам, и вы восклицали: «Да, несомненно, эта женщина — очаровательная актриса, — никто не умеет так слушать, как она, и она играет так тонко, умно и грациозно, с таким интересом и незаурядной чувствительностью...» А я от души смеялся над вашими восклицаниями. Однако ж актриса эта изменяет своему мужу с другим актером, актеру с кавалером, кавалеру с третьим, которого тот застает в ее объятиях. Тогда кавалер задумал великую месть. Он займет на балконе самую нижнюю скамью. (В ту пору граф де Лораге не очистил еще от них нашей сцены.) Оттуда решил он смущать неверную своим присутствием и презрительными взглядами, — она собьется и будет освистана партером. Пьеса началась. Выходит изменница, замечает кавалера, и, продолжая игру, она шепчет ему с улыбкой: «Фи! гадкий злюка, разве можно сердиться по пустякам!» Кавалер тоже улыбается. Она продолжает: «Вы придете вечером?» Он молчит. Она прибавляет: «Кончим эту глупую ссору и велите подать вашу карету». И знаете, в какую сцену она все это вклеила? В самую трогательную сцену Ла-Шосе, в которой актриса эта рыдала и заставляла нас проливать горячие слезы. Вы смущены? Все же это истинная правда. Второй. Это способно внушить мне отвращение к театру. Первый. Но почему? Если бы актеры неспособны были на такие фокусы, тогда бы не стоило ходить туда. То, что я вам расскажу сейчас, я видел собственными глазами. Между створками двери появляется голова Гаррика, и в течение четырех-пяти секунд лицо его последовательно переходит от безумной радости к радости тихой, от радости к спокойствию, от спокойствия к удивлению, от удивления к изумлению, от изумления к печали, от печали к унынию, от уныния к испугу, от испуга к ужасу, от ужаса к отчаянию и от этой последней ступени возвращается к исходной точке. Неужели душа его могла испытать все эти чувства и, в согласии с лицом, исполнить эту своеобразную гамму? Никогда не поверю, да и вы тоже! Если вы попросите этого знаменитого актера, — из-за него одного стоит поехать в Англию, как из-за развалин Рима стоит съездить в Италию, — если вы попросите его, говорю я, сыграть сцену из «Маленького пирожника»[13], он сыграет ее; если следом за ней вы попросите сцену из «Гамлета», он сыграет и ее, равно готовый плакать из-за того, что уронил пирожки, и следить в воздухе начертанный кинжалом путь. Разве смеются, разве плачут по заказу? Изображают лишь гримасы, более или менее верные, более или менее ошибочные, смотря по тому, делает ли это Гаррик или плохой актер. Я иногда подшучиваю и притом достаточно правдоподобно, чтобы одурачить самых проницательных людей. Когда в сцене с адвокатом из Нижней Нормандии я прихожу в отчаяние от мнимой смерти своей сестры; или в сцене с первым чиновником морского министерства признаюсь в том, что ребенок жены морского капитана принадлежит мне, — я проявляю все внешние признаки скорби и стыда[14], но разве я удручен? или пристыжен? Право же, в комедии не больше, чем в обществе, где я разыграл обе эти роли перед тем, как ввести их в драматическое произведение. Что же такое — великий актер? Великий пересмешник, трагический или комический, чьи речи продиктованы поэтом. Седен ставит комедию «Философ сам того не зная». Я горячей его интересовался успехом пьесы; зависть к таланту — порок мне чуждый, и без него у меня их достаточно: свидетели — все мои собратья по перу; когда они иной раз оказывали мне честь и советовались со мной о своих произведениях, не делал ли я все от меня зависящее, чтобы достойно ответить на этот высший знак уважения? Успех пьесы «Философ сам того не зная» колеблется на первом, на втором представлении, а я этим очень огорчен. На третьем пьесу превозносят до небес, и я охвачен радостью. Наутро я вскакиваю в фиакр, мчусь разыскивать Седена. Была зима, холод отчаянный; езжу повсюду, где надеюсь найти его. Узнаю, что он где-то в Сент-Антуанском предместье, прошу проводить меня туда. Застаю его, бросаюсь к нему на шею, голос не слушается, слезы бегут по лицу. Вот человек чувствительный и заурядный. Седен, неподвижный, холодный, взглянул на меня и говорит: «Ах! господин Дидро, вы прекрасны!» Вот наблюдатель и гениальный человек. Я рассказал этот случай как-то за столом у лица, предназначенного, благодаря выдающимся своим талантам, занять важнейший государственный пост, а именно у господина Неккера[15]; там было не мало литераторов и среди них Мармонтель[16], с которым мы дружны. Последний иронически заметил: «Изволите ли видеть, если Вольтера приводит в отчаяние простой трогательный рассказ, а Седен хранит хладнокровие при виде рыдающего друга, то Вольтер — человек заурядный, а Седен — гений!» Эта колкость меня обескураживает и заставляет умолкнуть, ибо человек чувствительный, подобно мне, от любого возражения теряет голову и приходит в себя лишь на последней ступеньке лестницы. Другой бы, хладнокровный и владеющий собой, ответил Мармонтелю: «Ваша мысль в других устах прозвучала бы лучше, ведь вы сами не чувствительней Седена и также создаете прекрасные произведения, а, занимаясь тем же ремеслом, что и он, вы могли бы предоставить своему соседу заботу беспристрастно оценить его достоинства. Но не пытаясь ставить Седена выше Вольтера или Вольтера выше Седена, можете ли вы сказать мне, что вышло бы из головы автора «Философ сам того не зная», «Дезертира» и «Спасенного Парижа», если бы вместо того, чтоб тридцать пять лет своей жизни гасить известь и дробить камни[17], употребил он это время, подобно Вольтеру, вам и мне, на чтение и обдумывание Гомера, Виргилия, Тасса, Цицерона, Демосфена и Тацита? Нам никогда не удастся наблюдать, как наблюдает он, а он бы научился говорить, как мы. Я вижу в нем одного из потомков Шекспира; Шекспира, которого я сравню не с Аполлоном Бельведерским, не с гладиатором, не с Антиноем, несГеркулесом Гликонским, а со святым Христофором собора Парижской богоматери, бесформенным, грубо высеченным колоссом, между ногами которого мы прошли бы все, не задев его срамных частей». Но вот еще один штрих, и я покажу вам, как чувствительность в одно мгновение сделала человека пошлым и неумным, и как спустя мгновение хладнокровие, сменившее заглушённую чувствительность, возвысило его. Один писатель, об имени его я умолчу, впал в крайнюю нужду. У него был брат, богатый человек н учитель богословия. Я спросил у бедняги, почему брат не поддержит его. «Потому что яочень виноват перед ним», — ответил он. Я добился у него разрешения повидать господина богослова. Отправляюсь туда. Докладывают. Я вхожу. Сообщаю богослову, что пришел поговорить о его брате. Он хватает меня за руку, усаживает и заявляет, что здравомыслящий человек должен бы знать того, кого берется защищать; затем спрашивает очень выразительно: «Знаете ли вы моего брата?» — «Полагаю, что да». — «Известно вам, как он со мной поступает?» — «Кажется, да». — «Кажется, да? Значит, вы знаете?» И вот мой богослов выкладывает с неожиданной запальчивостью и поспешностью целый ряд поступков, один другого ужасней и возмутительней. Мысли мои смешались, я чувствую себя побежденным. Нехватает мужества защищать столь отвратительное чудовище, какое он описал. К счастью, пространные филиппики богослова дали мне время оправиться. Постепенно чувствительный человек отступил перед человеком красноречивым, ибо, осмелюсь сказать, на этот раз я был красноречив. «Сударь, — обратился я холодно к богослову, — ваш брат поступил еще хуже, и я хвалю вас за то, что самое вопиющее злодеяние его вы от меня утаили». — «Я ничего ее утаиваю». — «Ко всему сказанному вы могли бы прибавить, что однажды ночью, когда вы вышли из дому, отправляясь к заутрене, он схватил вас за горло и, вытащив спрятанный под одеждою нож, готов был вонзить его в вашу грудь».— «О, он на это способен; но если я не обвиняю его, то лишь потому, что это не правда...» Тут я, внезапно вскочив и устремив на богослова суровый и пристальный взгляд, вскричал громовым голосом со всем пылом и пафосом негодования: «А если б это была правда, разве не должны были вы и тогда дать своему брату кусок хлеба?» Богослов, растерянный, подавленный, сбитый с толку, молчит, ходит по комнате и, подойдя ко мне, говорит, что назначает брату ежегодную пенсию. Неужели в тот момент, как вы потеряли друга или возлюбленную, вы станете писать поэму на их смерть? Нет. Горе тому, кто в такую минуту обратится к своему таланту! Лишь когда первая боль прошла, когда притупилась острая чувствительность, когда катастрофа далека, — душа обретает спокойствие; вспоминаешь ушедшее счастье, можешь оценить понесенную утрату, память и воображение вступают в союз: первая, чтоб вызвать воспоминание, второе, чтоб преувеличить сладость былых дней; тогда поэт владеет собой и говорит красно. Он скажет, что рыдает, но не рыдает, когда подыскивает ускользающий от него выразительный эпитет; он скажет, что рыдает, но не рыдает, отделывая свои гармоничные стихи. Если же польются слезы, — перо падает из рук, он предается своему чувству и не в силах творить. Но бурные радости подобны глубокому горю: они безмолвны. Нежный и чувствительный друг встречает друга, долго бывшего в отсутствии; тот появился неожиданно, и сердце первого в смятении: он бросается, обнимает его, хочет говорить; ничего не выходит: он бормочет прерывистые слова, не знает, что говорит, не слышит, что ему отвечают; если бы он мог заметить, что восторг его не разделен, как бы он страдал! Судите по правдивости этой картины о фальши подобных театральных встреч, где оба друга так умны, так прекрасно владеют собой. Я мог бы многое сказать об этих безвкусных и красноречивых спорах — кому умереть или, вернее, кому не умирать, но эта неисчерпаемая тема увела бы нас слишком далеко. Для людей с развитым и верным вкусом этого достаточно; других ничему не научит и то, что я мог бы прибавить. Кто же сгладит эти нелепости, столь обычные на театре? Актер, но какой актер? На один случай приходится тысяча, когда чувствительность так же вредна в обществе, как и на сцене. Вот два влюбленных. Оба готовятся к объяснению. Кто из них лучше справится с этим? Уж наверное не я. Помнится, когда я приближался к любимой женщине, я трепетал, сердце билось, мысли мешались, голос прерывался, я путал слова, отвечал «нет», когда нужно было ответить «да», совершал тысячи нелепостей, бессчетные неловкости; я был смешон с головы до ног, замечал это, но становился от того еще смешнее. А в то же время, на моих глазах, веселый и остроумный соперник, владея и любуясь собой, не упуская ни одного случая польстить и польстить тонко, развлекал, нравился, имел успех. Онпросил руку, ему давали ее, иногда он брал ее и, не спросясь, целовал, целовал снова, а я, забившись в угол, отворачиваясь от раздражавшего меня зрелища, подавлял вздохи, сжимая кулаки до треска в костях, удрученный печалью, обливался холодным пóтом и не мог ни высказать, ни скрыть свое горе. Говорят, что любовь, лишая разума тех, у кого он был, отдает его том, у кого его нет, — иначе говоря, одних она делает чувствительными и глупыми, других хладнокровными и предприимчивыми. Чувствительный человек подчиняется побуждениям своей природы и с точностью передает лишь голос своего сердца; когда он умеряет или усиливает этот голос, он перестает быть самим собой, он — актер, играющий роль. Великий актер наблюдает явления, чувствительный у человек служит образцом для актера; последний обдумывает этот образец и, поразмыслив, находит, что нужно прибавить, что отбросить для большего эффекта. Словом, действие всегда следует за рассуждением. На первом представлении «Инессы де-Кастро»[18], при появлении детей, в партере начали смеяться; Дюкло[19], игравшая Инессу, негодуя крикнула партеру: «Смейся, глупый партер, в прекраснейшем месте пьесы!» Партер услышал ее, сдержался, актриса продолжила роль, и полились слезы и у нее и у зрителей. Как! Да разве переходят и возвращаются так легко от одного глубокого чувства к другому, от скорби к негодованию, от негодования к скорби? Не понимаю этого. Но я прекрасно понимаю, что негодование Дюкло было подлинным, а скорбь притворна. Кино-Дюфрен играет Севéра в «Полиевкте»[20]. Император Деций послал его преследовать христиан. Севéр поверяет другу свои тайные симпатии в этой оклеветанной секте. Здравый смысл требует, чтобы признание, которое может стоить ему милостей государя, положения, богатства, свободы, может быть, жизни, сделано было шепотом. Партер кричит ему: «Громче!» Он отвечает: «А вы, господа, потише». Да если бы он действительно был Севером, разве смог бы он сразу превратиться в Кино? Нет, говорю я, нет. Лишь человек, владеющий собой, как, несомненно, владел собой Кино, редкий артист, подлинный актер, может с такой легкостью снимать и надевать маску. Лекен-Ниний[21] спускается в могилу отца, он душит там свою мать, он выходит с окровавленными руками. Он объят ужасом, руки его трепещут, глаза блуждают, кажется, будто волосы его становятся дыбом. Вы чувствуете, как шевелятся и ваши волосы, вас охватывает страх, вы так же потрясены, как и он. А тем временем Лекен-Ниний отбрасывает ногой к кулисе выпавшую из уха актрисы бриллиантовую серьгу. И этот актер чувствует? Не может быть. Скажете ли вы, что он плохой актер? Надеюсь, нет. Кто же такой Лекен-Ниний? Холодный человек, который ничего не чувствует, но превосходно изображает чувствительность. Напрасно он восклицает: «Где я?» Я отвечаю ему: «Где ты? Ты сам отлично знаешь: ты на подмостках и отбрасываешь серьгу и кулисе». Автор охвачен страстью в актрисе. Пьеса случайно сталкивает их в сцене ревности. Сцена выиграет, если актер посредственен, она проиграет, если он настоящий актер; тут великий актер становится самим собой, а не созданным им высоким идеальным образом ревнивца. И актер и актриса снижаются до обыденной жизни; сохрани они театральные ходули, они б расхохотались друг другу в лицо, напыщенная трагическая ревность показалась бы им лишь пародией на их чувство. Второй. И все же в ней была бы естественная правдивость. Первый. Как есть она в статуе скульптора, точно передавшего скверную натуру. Все восхищаются этой правдивостью, но произведение находят жалким и презренным. Больше того: верным средством для того, чтобы играть мелко и ничтожно, будет попытка играть свой собственный характер. Вы — тартюф, скупец, мизантроп, вы сыграете его хорошо, но это ничуть не будет похоже на созданное поэтом, потому что он-то создал Тартюфа, Скупца, Мизантропа. Второй. Но какая же разница между тартюфом и Тартюфом? Первый. Чиновник Бийяр[22] — тартюф, аббат Гризель — тартюф, но не Тартюф. Финансист Туанар[23] был скупцом, но он не был Скупцом. Скупец и Тартюф были созданы по образцу Туанаров и Гризелей всего мира, это их наиболее общие и примечательные черты, но отнюдь не точный портрет, а поэтому никто себя в нём не узнает. Комедия интриги и даже комедия характеров всегда преувеличены. Светская шутка — лишь легкая пена, испаряющаяся на сцене, шутка театральная — разящее оружие, которое может кое-кого поранить в обществе. Вымышленное существо не щадят так, как живых людей. Сатира пишется на тартюфа, комедия же — о Тартюфе. Сатира преследует носителя порока, комедия — самый порок. Если бы существовала лишь одна или две жеманницы, — о них можно было бы написать сатиру, но никак не комедию. Отправьтесь к Лагрене[24], попросите его изобразить Живопись, и он возомнит, что удовлетворил вашу просьбу, если поместит на полотне женщину, стоящую перед мольбертом, с надетой на палец палитрой и с кистью в руке. Попросите у него Философию, и он возомнит, что изобразил ее, если посадит за секретер растрепанную и задумчивую женщину в пеньюаре, которая, опершись на локоть, читает или размышляет, ночью, при свете лампы. Попросите Поэзию, и он напишет ту же женщину, но голову ее увенчает лаврами, а в руки вложит свиток. Музыка — снова та же женщина, только с лирой вместо свитка. Попросите у него Красоту, попросите этот образ даже у более искусного художника, и, либо я сильно ошибаюсь, либо и этот будет уверен, что вы ждете от его искусства лишь образа красивой женщины. И ваш актер, и этот художник впадают в ту же ошибку, и я сказал бы им: «Ваша картина, ваша игра — лишь портреты отдельных лиц и стоят гораздо ниже общей идеи, начертанной поэтом, и идеального образа, копии которого я ожидал. Ваша соседка хороша, очень хороша, согласен, но это — не Красота. Ваше произведение так же далеко от вашей натуры, как натура эта от идеала. Второй. Но не призрак ли этот идеальный образ? Первый. Нет. Второй. Но раз он идеален — он не существует. Однако в представлении нет ничего, что не было бы дано в ощущении. Первый. Правда. Но возьмем искусство в его зародыше, например, скульптуру. Она скопировала первый попавшийся образец. Сейчас же она увидела, что есть более совершенные образцы, и отдала предпочтение им. Она исправила их грубые недостатки, потом недостатки менее грубые, пока, путем длинного ряда работ, не достигла образа, который больше не был природой. Второй. Но почему? Первый. Потому что невозможно, чтобы такая сложная машина, как живое тело, развивалась равномерно. Отправьтесь в праздничный день в Тюильри или на Елисейские поля, осмотрите всех женщин, гуляющих по аллеям, — вы не найдете ни одной, у которой оба уголка рта были бы совершенно одинаковы. Тицианова Даная - портрет, Амур, изображенный у подножия ее ложа — идеал. В картине Рафаэля, которая перешла к Екатерине II из галереи господина де Тьера, святой Иосиф — обычный натурщик, богоматерь — просто красивая женщина; младенец Иисус — идеал[25]. Но если хотите больше узнать о спекулятивных принципах искусства, я отсылаю вас к моим «Салонам»[26]. Второй. Я слышал, как хвалил их человек верного вкуса и тонкого ума. Первый. Господин Сюар?[27] Второй. И женщина, обладающая всем, что чистота ангельской души может прибавить к изысканному вкусу. Первый. Госпожа Неккер?[28] Второй. Но вернемся к нашей теме. Первый. Согласен, хотя и предпочитаю восхвалять добродетель, чем обсуждать довольно праздные вопросы. Второй. Кино-Дюфрен, гордый от природы, был великолепен в роли «Гордеца»[29]. Первый. Это верно. Но откуда вы знаете, что он играл самого себя? Быть может, природа создала его гордецом, очень близким к той грани, которая отделяет красоту действительную от красоты идеальной, той грани, вокруг которой упражняют свой разум различные школы. Второй. Не понимаю вас. Первый. В «Салонах» я говорю об этом более ясно. Советую вам прочесть отрывок о красоте вообще. Но сейчас скажите, разве Кино-Дюфрен похож на Оросмана? Нет. Однако кто заменил и кто заменит его в этой роли? Разве он герой «Модного предрассудка»?[30] Нет. Однако как правдиво он там играет. Второй. Послушать вас, так великий актер — это все или ничто. Первый. Возможно, именно потому, что он — ничто, он отлично может быть всем; его собственный облик никогда не противоречит чужим обликам, которые он должен принимать. Среди всех, кто занимался полезным и прекрасным ремеслом актера или светского проповедника, один из самых честных людей, который имел и соответствующую внешность, тон и манеры, брат «Хромого беса», «Жиль Бласа» и «Саламанкского баккалавра»[31], Монмениль[32]... Второй. Сын Лесажа, общего отца этого веселого семейства... Первый. Играл с равным успехом Ариста в «Воспитаннице»[33], Тартюфа в одноименной комедии, Маскариля в «Проделках Скапена»[34], адвоката или господина Гильома в фарсе «Адвокат Патлен»[35]. Второй. Я видел его. Первый И к вашему великому удивлению он владел маской всех этих разнообразных физиономий. Они не были природны, ибо природа подарила ему лишь его собственную; остальные же дало ему искусство. Бывает ли искусственная чувствительность? Но ведь не во всех ролях нужна чувствительность, будь она выработанной или врожденной. Какое же качество, приобретенное или природное, помогает великому актеру создавать Скупца, Игрока, Льстеца, Ворчуна, Лекаря по неволе, наименее чувствительное и самое безнравственное существо, изображенное когда-либо в поэзии, Мещанина во дворянстве, Мнимого больного и Мнимого рогоносца, Нерона, Митридата, Атрея, Фоку, Сертория и другие трагические и комические характеры, духу которых чувствительность прямо противоположна? Способность изучать и воспроизводить любую натуру. Поверьте, не нужно множить причины, если одной из них достаточно для всех явлений. Иногда автор чувствует сильнее, чем актер, иногда и, может быть, чаще замысел актера сильнее; как верно восклицание Вольтера, смотревшего Клерон в одной из своих пьес: «Неужели это сделал я?» Разве Клерон понимала больше Вольтера? По крайней мере в тот момент ее идеальный образ в декламации был гораздо выше идеального образа, который создал автор в произведении, но этот идеальный образ не был ею самой. Какой же талант был у нее? Талант создавать великий призрак и гениально его копировать. Она подражала движениям, действиям, жестам, всем проявлениям существа, стоящего гораздо выше нее. Она нашла то, что никогда не мог передать Эсхин, пересказывая речь Демосфена, — мычание животного. Он говорил своим ученикам: Если это вас так поражает, то что было бы Si audivissetis bestiam murgentem? [Если бы вы услышали ревущее животное.] Поэт породил ужасное животное, Клерон заставила его мычать. Назвать чувствительностью эту способность передавать все характеры, даже характеры свирепые, значило бы злоупотреблять словами. Если следовать единственному смыслу, принятому по сей день для этого слова, то чувствительность, как мне кажется, есть свойство, сопутствующее слабости всех органов, связанное с подвижностью диафрагмы, живостью воображения, тонкостью нервов, которое делает человека склонным трепетать, сочувствовать, восхищаться, бояться, волноваться, рыдать, лишаться чувств, спешить на помощь, бежать, кричать, терять разум, преувеличивать, презирать, пренебрегать, не иметь точных представлений об истине, добре, красоте, быть несправедливым и безрассудным. Умножьте количество чувствительных душ, и в той же пропорции вы умножите всякого рода добрые и злые поступки, преувеличенные хулы и восхваления. Поэты, трудитесь для нации хрупкой, изысканной и чувствительной, замкнитесь в гармоничных, нежных и трогательных элегиях Расина; нация эта спаслась бы бегством от боен Шекспира: бурные потрясения не для этих слабых душ. Остерегайтесь преподносить им слишком сильные образы. Покажите им, если хотите, как Главу родителя убийца сын приносит И плату за нее рукой кровавой просит... Но не идите дальше. Если же вы дерзнули бы сказать им вместе с Гомером: «Куда идешь, презренный? Разве ты не ведаешь, что ко мне посылает небо детей несчастных отцов? Ты не получишь прощального поцелуя матери. Я уже вижу тебя простертым на земле, я вижу, как хищные птицы слетелись к твоему трупу и вырывают глаза из головы твоей, радостно хлопая крыльями», все наши женщины закричали бы отворачиваясь: «Ах! Ужас!..» Еще хуже будет, если речь эту произнесет великий актер, усилив ее своей правдивой декламацией. Второй. Мне хочется прервать вас и спросить, что думаете вы о сосуде, поднесенном Габриэли де Вержи, в котором она увидела окровавленное сердце своего любовника. Первый. Я отвечу, что нужно быть последовательным, и что если возмущаются этим зрелищем, то нельзя терпеть и появление Эдипа с выколотыми глазами, и нужно изгнать со сцены Филоктета, страдающего от раны и выражающего боль нечленораздельными воплями. У древ них, мне кажется, было другое представление о трагедии, чем у нас, а древние эти были греки, были афиняне, народ столь утонченный, оставивший нам во всех областях такие образцы, до которых ни одна нация еще не поднялась. Эсхил, Софокл, Еврипид бодрствовали годами не затем, чтобы породить легкие, преходящие впечатления, рассеивающиеся за веселым ужином, — они хотели глубоко тронуть зрителя судьбой несчастных, они хотели не только развлечь своих сограждан, но и исправить их. Заблуждались ли они? Были ли правы? Для этого выпускали они на сцену Эвменид, идущих по следу отцеубийцы, влекомых запахом крови, поразившим их обоняние. Они были слишком умны, чтоб рукоплескать той мешанине, тому шутовству с кинжалами, которые приличны лишь детям. Трагедия, на мой взгляд, лишь прекрасная страница истории, разделенная известным количеством пауз. Ждут шерифа[36]. Он приезжает. Допрашивает сеньора деревни. Предлагает ему отречься от веры. Тот отказывается. Шериф приговаривает его к смерти. Отправляет в темницу. Дочь просит помиловать отца. Шериф обещает, но ставит возмутительное условие. Сеньор деревни казнен. Жители преследуют шерифа. Он бежит от них. Возлюбленный дочери сеньора поражает его ударом кинжала, и безжалостный злодей умирает, напутствуемый проклятиями. Поэту больше ничего не нужно, чтобы создать великое произведение. Пусть дочь отправится на могилу матери и вопрошает, в чем ее долг перед тем, кто дал ей жизнь. Пусть колеблется она, прежде чем принести в жертву свою честь. Пусть во время этих колебаний она удаляет от себя своего возлюбленного и отказывается слушать его страстные речи. Пусть добьется она разрешения повидать отца в тюрьме. Пусть отец захочет соединить ее с возлюбленным, но она не согласится. Пусть она отдастся шерифу. Пусть в то время как она отдается, отца казнят. Пусть ее падение вам будет неизвестно до того момента, когда возлюбленный повергает ее в отчаяние, рассказав о смерти отца, и узнает от нее о жертве, принесенной для его спасения. И тогда пусть вбегает шериф, преследуемый народом, и возлюбленный убивает его. Вот часть деталей подобного сюжета. Второй. Часть! Первый. Да, часть. Разве юные любовники не предложат сеньору бежать? Разве поселяне не предложат ему истребить шерифа и его приверженцев? Разве не случится тут священник, взывающий к милосердию? Разве возлюбленный будет бездействовать в этот день скорби? Разве между действующими лицами нет никаких связей? Разве ничего нельзя извлечь из этих связей? Разве не может шериф этот быть раньше возлюбленным дочери сеньора? И вернуться, задумав месть против отца, изгнавшего его из селенья, и против дочери, которая пренебрегла им? Сколько захватывающих происшествий можно извлечь из самого простого сюжета, если иметь терпение его обдумать! Какую окраску можно им дать, если обладаешь красноречием! Нельзя быть драматургом, не обладая красноречием. Не думаете ли вы, что это будет недостаточно яркое зрелище? Допрос будет представлен во всем его великолепии. Предоставьте мне распорядиться сценой, как мне будет угодно, и положим конец этому отступлению. Я призываю тебя в свидетели, английский Росций, знаменитый Гаррик[37], тебя, кого все существующие народы единодушно признали первым актером, воздай честь истине! Не говорил ли ты мне, что, как бы сильно ты ни чувствовал, твоя игра будет слаба, если, независимо от страсти или характера, тобой передаваемых, ты не смог возвыситься мыслью до величия гомерического призрака, воплотить который ты стремился? Когда же я возразил, что, следовательно, ты играешь не самого себя, то каков был твой ответ? Не признался ли ты мне, что остерегаешься этого и что ты так изумителен на сцене лишь потому, что постоянно показывал в спектакле вымышленное существо, которое не было тобой. Второй. Душа великого актера состоит из тонкого вещества, которым наш философ[38] заполнял пространство, оно ни холодно, ни горячо, ни тяжело, ни легко, оно не стремится к определенной форме и, воспринимая любую из них, не сохраняет ни одной. Первый. Великий актер это ни фортепиано, ни арфа, ни клавесин, ни скрипка, ни виолончель; у него нет собственного тембра, но он принимает тембр и тон, нужный для его партии, и умеет применяться ко всем партиям. Я высоко ставлю талант великого актера: такой человек встречается редко; так же редко, а может быть еще реже, чем большой поэт. Тот, кто в обществе выставляет себя напоказ и обладает злосчастным талантом нравиться всем, не представляет собой ничего, не имеет ничего, принадлежащего ему самому, что бы его отличало, что бы увлекало одних и приедалось другим. Он говорит всегда, и всегда хорошо; это льстец по профессии, великий царедворец, великий актер. Второй. Великий царедворец, привыкший, с тех пор как начал дышать, к роли чудесного паяца, принимает любую форму по воле хозяина, дергающего его за веревочку. Первый. Великий актер — тоже чудесный паяц, которого автор дергает за веревочку и в каждой строке указывает ему истинную форму, какую тот должен принять. Второй. Итак, царедворец и актер, принимающие одну только форму, как бы прекрасна, как интересна она ни была, — лишь жалкие паяцы? Первый. В мои планы не входит клеветать на профессию, которую я люблю и уважаю; я говорю о профессии актера. Я был бы в отчаянии, если бы мои замечания, неверно истолкованные, навлекли тень презрения на людей редкого таланта, людей действительно полезных, бичующих все смешное и порочное, на красноречивейших проповедников честности и добродетели, на плеть, которой гений наказывает злых и безумных. Но взгляните вокруг, и вы увидите, что у постоянно веселых людей нет ни крупных достоинств, ни крупных недостатков; что обычно профессиональными шутниками бывают люди пустые, без твердых убеждений, и что те, кто подобно некоторым лицам, встречающимся в нашем обществе, лишены всякого характера, — превосходно играют любой. Разве у актера нет отца, матери, жены, детей, братьев, сестер, знакомых, друзей, любовницы? Если б он был одарен той утонченной чувствительностью, которую считают основным свойством его звания, то, преследуемый подобно нам и настигаемый бесконечными невзгодами, иссушающими, а подчас раздирающими нашу душу, сколько дней он смог бы уделить нашим развлечениям? Очень немного. Тщетно приказывал бы камер-юнкер, актер нередко имел бы случай ему ответить: «Монсиньор, сегодня я не смогу смеяться», или: «У меня и без забот Агамемнона есть над чем поплакать». Однако незаметно, чтобы жизненные горести столь же обычные для них, как и для нас, но более противоречащие свободному выполнению их обязанностей, прерывали его слишком часто. В обществе актеры, если они не шуты, вежливы, язвительны, холодны, тщеславны, рассеянны, расточительны, корыстны; наши смешные черты их поражают больше, чем трогают ваши несчастья; ум их довольно безразличен к зрелищу неприятных событий или к рассказу о трогательном происшествии; они одиноки, бесприютны, в подчинении у сильных мира; мало нравственных правил, нет друзей, почти ни одной из тех сладостных священных связей, что приобщают нас к невзгодам и отрадам друга, который разделяет наши. Не раз я видел, как смеется актер вне сцены, но не припомню, чтобы видел хоть одного плачущим. Да что же они делают с этой присвоенной ими и приписываемой им чувствительностью? Оставляют ее на подмостках, когда уходят, с тем, чтобы, вернувшись туда, снова подхватить ее? Что заставляет их надевать котурны или сандалии? Недостаток образования, нищета и распущенность. Театр — это прибежище, но отнюдь не свободный выбор. Никогда не становятся актером из стремления к добродетели, из желания быть полезным обществу, служить своей стране или семье, ни по одному из тех честных побуждений, что могли бы привлечь прямой ум, горячее сердце, чувствительную душу к такой прекрасной профессии. Я сам смолоду колебался между Сорбонной и «Комедией». Зимой, в самые жестокие морозы, я отправлялся в пустынные аллеи Люксембургского сада повторять вслух роли из Мольера и Корнеля. На что я рассчитывал? На рукоплескания? Может быть. Жить запросто с актрисами, которые казались мне весьма привлекательными и слыли очень доступным? Несомненно. Не знаю, чего бы я ни сделал, чтобы понравиться дебютировавшей тогда Госсен, которая была олицетворением красоты; или Данжевиль[39], столь привлекательной со сцены. Говорят, будто актеры лишены характера, потому что, играя все характеры, они утратили свой собственный, данный им природой, что они становятся лживыми, подобно тому как врач, хирург и мясник становятся черствыми. Я думаю, что причину приняли за следствие, и что они способны играть любой характер именно потому, что сами вовсе лишены его. Второй. Не ремесло палача делает его жестоким, а становится палачом тот, кто жесток. Первый. Я хорошо изучил этих людей. Я не вижу в них ничего, что отличало бы их от остальных граждан, разве лишь тщеславие, которое можно бы назвать наглостью, и зависть, наполняющую волнениями и ненавистью их общество. Быть может, нет ни одного объединения, где бы общие интересы всех и интересы публики так очевидно и упорно приносились в жертву ничтожным и мелким притязаниям. Их зависть еще отвратительнее, чем зависть писателей; это сильно сказано, но это правда. Автор легче простит автору успех его пьесы, чем актриса простит актрисе рукоплескания, которые привлекут к ней какого-нибудь знаменитого или богатого развратника. На сцене они вам кажутся великими, потому что у них есть душа, говорите вы; в обществе они мне кажутся мелкими и низкими, потому что у них ее нет: речи и тон Камиллы и старого Горация, а при этом нравы Фрозины и Сганареля. Но для того, чтобы судить о самой глубине сердца, должен ли я обращаться к заимствованным речам, которые они передают "чудесно, или к действительным поступкам и образу жизни? Второй. Но некогда Мольер, Кино, Монмениль, а теперь Бризар и Кайо[40] — желанный гость и у великих и у малых, которому вы безбоязненно доверите и вашу тайну и кошелек, который оградит честь вашей жены и невинность дочери скорей, чем любой придворный вельможа, или всеми уважаемый священнослужитель... Первый. Похвала не преувеличена: меня огорчает то, что не много можно назвать актеров, которые ее заслуживали или заслуживают. Меня огорчает, что среди людей, по самому своему званию обладающих тем достоинством, которое является драгоценным и плодоносным источником многих других, актер — порядочный человек и актриса — честная женщина — такое редкое явление. Сделаем отсюда вывод, что у них нет на то особых привилегий и что чувствительность, которая должна бы направлять их в свете, так же как на сцене, будь они одарены ею, не является ни основой их характера, ни причиной их успехов; что она присуща им не больше и не меньше, чем людям любого другого общественного положения и что если мы видим так мало великих актеров, то это происходит от того, что родители отнюдь не прочат своих детей на сцену; от того, что к ней не готовятся воспитанием, начатым смолоду; от того, что у нас актерская труппа не является корпорацией, образованной подобно другим объединениям из представителей всех слоев общества, идущих на сцену, как идут на военную службу, на судебные или церковные должности, по выбору или по призванию, с согласия своих естественных опекунов
|