От автора 4 страница
— Завтра, Коля, разговаривать будем. Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал — и не улыбался. Дело было серьезным. — Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же? — Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен? — Ну, так и что, что добрый? Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно: — А кто виноват, тот пусть первым и приходит! — Можно разве от старших такое требовать? — А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что! Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу, — только поплакала. — Береги себя, доченька. — Береги себя, мамочка. Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома — в школу, из школы — домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь. — Хочешь песню про Стеньку Разина послушать? Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась: — Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете. — Почему вы так решили? — А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят. Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали. — Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает! — Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста. — Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да? — Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране — это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость. — А может, он от обиды? — А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно. — А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная.. Ну, прямо самая-самая! — Самая-самая, Коля! Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой. На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча. — Ну, что скажешь? — спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино «здравствуйте». — Какие еще огорчения сообщишь? Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал… Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито. В конце уточнил: — И ты, значит, ушел? — Ушел, — вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине. — Я ушел, а он остался. С мотором еще. — Значит, ты не виновен, — сказал, помолчав, заведующий. — А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь. — Я же не для того, — вздохнул Колька. — Я же все, как было, рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч. — Он бесплатно переживает, а я -за деньги. Ладно… Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю. Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице. — Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна? — Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые. — А почему же тогда обижают? — Почему?.. Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь — узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали. — О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему? — Да потому, что снаружи все искали! А зло — оно в человеке, внутри сидит. — А еще что в человеке сидит? — Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает. — Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают. — Какие правила? — Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые… Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась: — Господи, у меня же плитка на кухне не выключена! Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял. Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить — все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу. И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто. Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал. А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством. А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?.
Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом. Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье. А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал. — Этто что такое? Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится. — Этто что, спрашиваю вас? — Свининка это, — поспешно пояснил Егор. — Свеженькая, значит, личная убоинка. — Убоинка? — Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз. — Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно. Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами. — За такие фортели рыночную продукцию бракуют, — строго продолжал начальник с портфелем. — Какая, говорите, у вас продукция? — У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья. — Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота — залог здоровья! Фамилия? — Мое? — Фамилия, спрашиваю вас? — Это… Полушкин. — Полушкин. — Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора. — Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами. Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в годах, а второй — середник. Пожилой завздыхал, зацокал: — Ах, самоуправство, ах, паразит! — Чего? — спросил Егор. — Знаешь, кто это был? — спросил середник. — Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит. — Штампы? — Не поставит — хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не допустят. Стухнет товарец. — Чего? — спросил Егор. — Строгачи кругом, страшное дело! — завздыхал пожилой. — Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал? — Чего? — Жмут нашего брата… Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею заломило. — Даа, влип ты, мужик. Вот он в прошлом месяце, — пожилой в середника ткнул, на три сотни он накрылся. — Чего? — Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки. — Чего? — Даа, было дело, было… У тебя чего тут, телятинка? — Поросятинка. — Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого. — Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте. — А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм. — По рублю? — По рублю не возьмут, — сказал середник. — Зачем им по рублю? От силы по семь гривен. — Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет. — Даа, дела, — вздохнул пожилой. — Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все. — Нуу? — Помог бы ты мужикуто, а? — попросил за Егора середник. — Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет. — Трудно, — закручинился пожилой. — Ой, трудное это дело. Немыслимо! — Мы понимаем! — зашептал, озираясь, Егор. — Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство. — Это — лишнее, — строго сказал пожилой. — Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты — деньги. Обижаешь. — Обижаешь, — подтвердил середник. — Да что вы, что вы! — перепугался Егор. — Это так я, так! Сболтнул я, граждане. — Сболтнул он, — сказал середник. — Может, уважим? — Главное тут, как начальство объехать, — размышлял пожилой. — Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм. — Полтора? — ахнул Егор. — Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается. — Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески. — Не хошь — как хошь, — сказал середник. — Ходи грязный. И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал: — Мужики! Эй, мужики! Остановились. — Два рубля с полтинничком… — Пошел ты! И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего: — Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились: — Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты — верть да круть, круть да верть. — Несерьезный ты мужик. Так оно получается. — Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же? — А как хочешь. К углу направились, за рынок. Закричал Егор: — Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку. Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других — таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал: — Давай за все про все… — Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию. Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и — с подарками. Кому — ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил: — Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает. — Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился? Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал: — Все! Хоть день, да беспечально! — Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика — два ста. А где еще один ста? — Я голова, я удумаю. — Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный… Выхватил Егор из кармана деньги, затряс: — Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб… Да я, я первый свои последние в купель ту огненную… — Егорушка-а! Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую. — Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю. Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал: — Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею. Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел — ничего он сейчас не жалел! — а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты, О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и — главное — за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И — уважения. Хоть немного. И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька. — Сынок…— И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: — Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит. — Я знаю. Колька прошел к столу и сел на материно место— на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову. — Ты сядь, тятя. Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал: — Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват. — Ты? Как так выходит? — Не остановил тебя вовремя, — вздохнул Колька. — Ты ведь у меня заводной товарищ, верно? — Верно, сынок. Правильно. — Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде. Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал: — Чистоглазик ты мой… — Ну, ладно, чего там, — сердито сказал Колька и отвернулся. И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами: — Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона. К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа — пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось): — Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек радуйся. Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но Яков Прокопыч приперся. — Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю сердечно. И тебя, значит, уважил и закон уважаю. Такая у меня постановка вопроса. — Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения. — С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все, что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и сжечь. Федор Ипатыч тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил: — Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому глазеть, а кому руки греть. Вскинулся Яков Прокопыч: — Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание? — Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и сжечь. На очень медленном огне. Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа: — Не спорь. Не встревай. Наше дело — сторона-сторонушка. И Вовка с другого уха поддакнул: — Может, лодка когда понадобится… А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал, водкой заведовал. Сам пил, других угощал: — Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви слово свое драгоценное. — Слово? Это можно. — Поднял Федор Ипатыч стакан. — С прибылью, хозяин, тебя, и с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай глядит. — В рай? — закручинилась Харитина. — Там, где рай, не наш край. Нам до рая ста рублей не хватает. Удивилась Марьица: — Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды… Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг по-упокойному: — Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы гости мои ласковые… — Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то. — Да ведь два ста рублей — вся убоинка. — Двести?.. — Федор Ипатыч даже хлебушек уронил. — Двести рублей? Это ж как так получается? Это почем же килограмм идет? — А почем бы ни шел, да весь вышел, — сказал Егор. — Пейте-ешьте, гости… — Нет, погоди! — строго прервал Федор Ипатыч. — Свежая свининка не баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот как она идет! По четыре целковых — это я точно говорю. Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул: — Вокруг этой цены супруга моя рассказывала. — Господи! — ахнула Харитина. — Господи, люди добрые! — Погоди! — Федор Ипатыч ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в гостях, не дома. — Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор. Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности — две сотни чужому дяде? Бедоносец ты чертов!.. Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице — аж стаканы подпрыгнули: — Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете? Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу покрыть, кому окно прорубить — вот что я считаю. И сыну своему это же самое и жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай рубли -считай песенки. Ясно-понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю. Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб отсмеяться там вволюшку. — Спой, Тина, — сказал Егор, — Хорошую песню спой. Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено, и… И опять двинуло ее совсем не в ту сторону: Ой, тягры-тягры-тягры, Ой, тягры да вытягры! Кто б меня, младу-младену, Да из горя б вытягнул… А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное, по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими. Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило-это, стало быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать. А Федор Ипатыч ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание не хлопотать стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый, известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то. Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин: — Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому— восемьдесят. Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь. Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то, добивалась, о чем-то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в нерушимости. А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у лесника — это у Федора, стало быть, Ипатыча — в субботу-воскресенье спозаранку в лес отправлялись. Туда — спозаранку, оттуда — с вязанкой. Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь, это понятно. Но если у кого мотоцикл — до двадцати пяти килограммов выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и — в контору. Пожалуйте взвешивать. Ну, Федор Ипатыч на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И — вот голова мужик! — не в поселок, не к дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет — впряжем лошадь и все разом на берег. Растрясти да просушить — это и Марьица сделает. Тем более в лесном его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это лыко, покуда серебро звякает. Три воза Федор Ипатыч таким манером из лесу доставил, пока свояк его умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его, сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие: здрасте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной. — Приятного вам угощения. Крякнул Федор Ипатыч — нет, не с лафитничка — с огорчения. — Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый. Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка: одна картошка на столе. Правда, с салом. — Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч. — Ты поешь сперва. Дело обождет. Поели. Марьица чай подала. Попили. Потом закурили и к делу подошли: — Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за килограмм. — Полтинник? — поразился Федор Ипатыч. — Богатая у нас держава: направо — полтина, налево — полтина. — Так ведь пока дают. Посопел Федор Ипатыч. Повздыхал строго. — Бесхозяйственность, — сказал. — Лес тот заповедный, водоохранным называется. А мы его голим. — Дык ведь… — Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а государству что? Государству — потеря. — Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи.. — Не думаем о государстве, — опять закручинился хозяин. — О России не думаем совершенно. А надо бы нам думать. — Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо! Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились. — Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо. — Это мы понимаем, Федор Ипатыч. — Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая бедственное положение. Правильно Федор Ипатыч учитывал: было такое положение. Хоть и расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе — на тихой да уважительной пристани — не остался. Сам ушел, по собственному желанию: — Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч. И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И старался, как мог. Даже и не старался: стараются — это когда специально, когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить, кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало быть, такой у него был, какой отроду достался.
|