Глава двенадцатая
На 12 июля Крымова приглашали к следователю, и накануне он не поехал на дачу, остался ночевать в городе. Под утро отчетливо услышал во сне, как кто‑то пытался взломать дверь с лестничной площадки – остро и жестко скрежетало железо выворачиваемых замков, трещали доски. Под ударами дверь подалась. Прогнулась, и что‑то бесформенное, опасное краем вдвинулось в кабинет, безглазо следило за ним, оцепенело лежащим на диване, с угрозой ощупывало его, а он в бессилии даже не мог повернуть головы, крикнуть ссохшимся горлом: «Кто здесь?» Он видел это так явно, так реально, что, проснувшись в обильном поту, долго смотрел с недоверием на спокойно отблескивающую в свете зари дверь своего ничем не нарушенного кабинета. Он лежал и думал о предстоящем разговоре со следователем, назначенном в повестке на 12 часов дня, ныряющие удары сердца оглушали его, и было тяжко от недавнего отвратительного бессилия во сне. Это был вторичный вызов к следователю, первая их встреча состоялась накануне отъезда в Париж, и еще тогда, по убеждению Крымова, все должно было предельно проясниться. Но то, что его снова приглашали на Петровку, и то, что расследование, надо полагать, не было закончено, являло тень смутной тревоги и подозрительной неясности. Сердцебиение не проходило, не забывалось белое и безглазое, вдвинувшееся в кабинет, и, чтобы взбодриться, стряхнуть сонный дурман, он принял холодный душ, растерся мохнатым полотенцем до звенящего тока в мускулах. Уже бреясь, заметил, как в зеркале засеребрился тоненький луч, пробиваясь через листву за окном, и, намыливая подбородок душистой пеной, нежно согревающей кожу, Крымов вдруг ощутил прилив душевной легкости, какая случалась по утрам, а когда надел чистую сорочку, облегающую прохладой, и увидел свои заискрившиеся улыбкой глаза, то подмигнул себе дружески, как бы продолжая неоконченный разговор с Гричмаром: «Ну, поживем еще… до апокалипсиса!» Он выпил стакан крепкого чая и прошел в кабинет к телефону с намерением позвонить на дачу. Аппарат чернел на столе затаившимся отчужденным зверьком, и Крымов в раздумье постоял у телефона, но звонить не стал, не желая лгать и объяснять Ольге то, о чем говорить сейчас не стоило. По тому, как она встретила его на даче, он догадывался, что слухи ее не обошли, однако всякое объяснение походило бы на оправдание, на жалобную его исповедь. «Только бы не была вмешана Ольга, – думал Крымов, шагая по квартире, по ее сиротливым комнатам, обдающим пыльной и солнечной пустотой. – Я должен быть с этим один».
* * *
Когда он доехал на такси до Цветного бульвара и отсюда пошел пешком в сторону Петровки, был будничный час перед полуднем с хаотичным и бессмысленным многолюдством на улицах, с непрерывным шелестом, ревом, мельканием легковых машин, зачем‑то и куда‑то едущих, с треском, гудением, грохотом, казалось, тоже бессмысленного потока грузовиков на Садовом кольце, с переполненными до отказа троллейбусами, вспыхивающими толстыми стеклами, со спертой теснотой в трамваях, с загородившими тротуары очередями за газированной водой и мороженым, с разморенными лицами в толпах – весь этот вращающийся в неистовом пекле городской калейдоскоп проносился мимо под давящим адским огнем солнца и был уже насквозь пропитан чадным духом асфальта. Только на бульваре, в затененности лип, под ветвями, еще сохранялась тепловатая сырость утра, влага от поливальных машин, окативших деревья еще в раннюю пору прохлады. «Ну, поживем пока… до апокалипсиса, – опять подумал Крымов, стараясь удержать иронией душевное равновесие. – Но зачем и во имя чего все это? Недоверчивость и подозрение – уже виновность… Что ж, я не хотел, а теперь хочу поторопить разговор со следователем. Для чего поторопить? Снять немыслимые подозрения? Установить истину? В этом такая же бессмысленность, как и в замедленности». После проверки документов в вестибюле (мальчик‑лейтенант, узнавая, бегло глянул в удостоверение, затем ему в лицо и украдкой улыбнулся) он поднялся на второй этаж и направился по длинному коридору в конец его, где была комната № 200, как он помнил, налево от окна близ лестничной площадки. Он дошел до конца коридора, высокого, совершенно безлюдного, с массивными дверями (где‑то в глубине отдаленно постукивала пишущая машинка), без труда нашел номер комнаты и здесь увидел еще одного посетителя, стоявшего у окна со сцепленными за спиной руками. – Вы тоже сюда? Человек у окна не пошевелился, и Крымов постучал в дверь. Из комнаты никто не отозвался. Он нажал дверь с решительностью, которая не полагалась в этом учреждении, дверь была заперта, он пробормотал в озадаченности: «М‑да, никого…» – и, доставая сигареты, подошел к выходу на лестничную площадку. – Вы Крымов? – услышал он робкий, ищущий голос. – Вы режиссер Крымов? Он обернулся, человек у окна смотрел на него светлыми в красных веках глазами, какими‑то неуловимо знакомыми, что‑то мучительно напоминавшими, и у Крымова горячо рванулось сердце. Он мигом вспомнил эту нежную и благородную седину длинных волос, какая бывает у старых актеров, и красивые, сплошь седые брови, и матовость кожи, и опрятность одежды, траурную черноту галстука, вспомнил, как он, этот человек, стоял на кладбище, одеревенело уставясь под ноги себе, как задушенно зарыдал, когда заканчивалось прощание, склоняясь к гробу с искривленным лицом. – Вы отец Ирины, – сказал, преодолевая неудобство, Крымов. – Простите, я знаю ваше имя по отчеству Ирины, но запамятовал ваше отчество. Нас с вами познакомили на кладбище в тот день… – К несчастью, – неживым голосом выговорил отец Ирины и печально прикрыл глаза. – Мое имя Вениамин Владимирович. Я работаю в плановом управлении Латвии, живу в Риге. А вас я хорошо помню. И знаю по вашим работам, Вячеслав Андреевич… Вас я правильно величаю? – Значит, вы тоже сюда, – полувопросительно сказал Крымов, проклиная никчемность своих слов и неловкую ненужность встречи в том месте, где ее не должно было быть. – Вас пригласили из Риги? Странно, в одно и то же время… Как непонятно и нелепо все… – Он недоговорил и швырнул недокуренную сигарету в урну. – Да, да, я сюда приехал, – проговорил Вениамин Владимирович, кивнув на дверь, и, театрально закрыв исказившееся лицо бледными, с синими жилками руками, заговорил сдавленно: – Поверьте, я теряю разум… За что же меня так наказала судьба? Кто мне сможет теперь ответить? Кто, Вячеслав Андреевич? Кто вернет мне Ирину, мою дочь? Единственная моя… Женственная, умная… Я знаю, как она была талантлива, – продолжал он, отняв руки от лица, и, повернувшись к Крымову боком, приложил зачем‑то ладони к стеклу, слезы скатывались по его дрожащей щеке. – Я знаю, как она страдала, когда случилось с ней эта травма в Большом театре. А были такие надежды, ожидания… Она стала бы великой балериной… Я чувствовал это с ее детства, с отрочества… Пластика, танцы, какие‑то милые движения, потом балетная школа, восторги преподавателей… За что, за что так наказала меня судьба? За что отняла у меня единственную дочь?.. Он вобрал воздух ртом, влажно всхлипнул, плечи его затряслись, как тогда на кладбище в минуту прощания, и Крымов, хмурясь, сказал: – Ради бога, успокойтесь. – Разумеется, разумеется, – выговорил Вениамин Владимирович, смахивая слезы морганием век. – Когда заживет эта рана? Никогда, никогда! Моя Ирина, моя дочь была необыкновенное существо… Какое‑то трагическое дитя, беспомощный прелестный цветок, обреченный быть растоптанным! Грубо растоптанным жизнью!.. «Я понимаю его, но не могу помочь, – подумал Крымов, с тоскливой подавленностью отводя взгляд от плачущего красиво‑породистого лица Скворцова. – Он искренен, он страдает… Но зачем эти ужасные жесты и слова об Ирине?» – Она знала, она предчувствовала, что над ней витает роковая тень, – говорил Вениамин Владимирович, глядя куда‑то в парную дымку московского неба за окном. – Помню, она приехала в Ригу после блестящего окончания балетной школы. Ей уже предложили роль… И она приехала на два дня увидеться со мной. Она не хотела дома, остановилась в гостинице. Был уже вечер, закат, она как‑то мерзла, куталась в шаль, стояла у окна и была очень задумчива, грустна, хотя надо было радоваться. Я спросил: «Что‑нибудь случилось у тебя, Ирина?» Она повернулась от окна и так грустно‑грустно мне улыбнулась: «Папа, милый, со мной плохо кончится…» Бедная моя девочка, о чем она думала в тот вечер?.. – Она часто приезжала к вам? – спросил Крымов вполголоса, вспомнив повторявшиеся у Ирины минуты задумчивости. – Не часто, не часто, и я себе простить не могу, – возразил Вениамин Владимирович, вздыхая через ноздри. – После смерти моей первой жены мы переехали в Ригу. Но Ирина не стала жить с нами… То есть – я встретил женщину, я женился, а она не смогла вместе. Она до болезненности любила свою покойную мать. И жила в Москве, сначала в общежитии балетного училища, потом снимала комнату, потом у родной тети. А я скучал невыносимо. Я готов был сделать для нее все, что она хотела. Но Ирина не всегда принимала помощь. Вы представить себе не можете, как в детстве она любила меня. А в последние годы жалела, как мне казалось… – Жалела?.. Вы сказали, Ирина жалела вас? Простите, я не хотел бы задавать вопросов, которые причиняют боль. – Боль? Боль… Это хуже, чем боль, Вячеслав Андреевич. Я не знаю, когда стала окончательно разлаживаться у меня жизнь. Она видела, что я несчастлив с новой женой. У нас действительно не сложилась жизнь… Но Ирина ни словом меня не упрекнула. А я видел по глазам – она страдала, жалела… Милый мой ангел! Какая гордость, чистота, какая святая хрупкость и несовременная ранимость, понимаете? Как будто она с другой планеты сошла на Землю… чтобы украсить жизнь. И ее убили здесь, за непорочность убили! И какая необычная смерть – умерла от перелома шейных позвонков! А вы, вы понимаете как режиссер, который хотел работать с моей дочерью, как знаток человеческих душ, понимаете, что случилось? Ответьте мне, умоляю вас! Я прошу, я требую! Да, я требую, чтобы вы объяснили мне причину гибели моей дочери! Я не верю, что она разбилась и утонула! Не могу поверить!.. «Наверно, это сумасшествие? Встретились в коридоре, у двери следователя, и он, отец Ирины, этот человек с такой благородной внешностью, произносит немыслимые слова и требует от меня невероятного! Вынести невозможно…» – Я не могу ответить на ваш вопрос, Вениамин Владимирович, – сказал Крымов с горечью. – Если бы я знал… Ясно мне одно: произошло непоправимое, и мы оба с вами бессильны. – Оба? Бессильны? – повторил булькающим голосом Вениамин Владимирович и слабо покачал головой, будто в обморочном тумане. – Я – нет, я не бессилен! Милый, милый мой ангел, Ирина, ребенок непорочный! Я лучше вас знаю Ирину! Она была экстравагантная девушка. Я сам когда‑то мечтал о сцене, я увлекаюсь театром всю жизнь и кое‑что понимаю в искусстве! В ней был ренессанс, божественная грация чудесной балерины, в ней был прекрасный русский поп‑арт и самый современный модерн!.. Это было чудо! – При чем тут поп‑арт? Модерн? Чепуха это все! – не выдержал Крымов, ужасаясь несдержанности, которую не смог перебороть, своей неожиданной опаляющей вспышке, и, помолчав со стиснутыми зубами, договорил не без запоздалого раскаяния: – Наверное, вы не слишком хорошо знали свою дочь. И Вениамин Владимирович с оголенным страхом переспросил: – Не знал? А вы? Вы знали ее хорошо? Его ссутуленные плечи поднялись и вздрогнули, будто от внутреннего рыдания, он шатнулся, весь подался к Крымову, расширяя светлые безумные глаза, едва выдавил шепотом: – С каким расчетом вы дали Ирине роль? Вы ее соблазнили надеждой! И не только надеждой… Вы, Вячеслав Андреевич, вы виновник, и вас должны наказать. Вы должны понести наказание! Я приехал, чтобы требовать… Требовать суда над вами! Вы были дьяволом‑искусителем, вы известный… и поэтому безнравственный по отношению к моей дочери человек! – Он жадно заглотнул воздух, как в сердечном приступе. – Ей нужно было уходить из искусства навсегда, навсегда! При ее травме нельзя было вновь в балет… после таких блестящих надежд она не могла быть на выходах, на побегушках! А вы ей в кино роль… О, вас избаловала, извратила известность, избаловали женщины! Я спрашивал, узнавал, Вячеслав Андреевич, о вашем моральном облике у вас на студии, я был там, был сегодня утром, не обессудьте, был!.. И даже ваш директор студии, член парткома, уважаемый человек, не исключает… да уж, да уж, он так мне и сказал: не исключаю… Да, да, он не исключает вашу преступную связь с Ириной!.. И Скворцов обеими руками вцепился в рукав Крымова, заплакал навзрыд, уронив голову, обдав запахом волос и туалетной воды. Крымов, бледнея, с острым ознобом на лице прервал его: – О чем вы?.. Что за чепуху наговорил вам Балабанов? И что за странный разговор происходит между нами! Он унижает нас обоих! Это стыдно, черт возьми! – Крымов уже не в силах остановить себя, охладить трезвой благоразумностью, такой пристойной, такой успокаивающей позднее при воспоминании о вовремя сдержанной резкости. – Я одно должен вам сказать, Вениамин Владимирович: не дай вам бог никогда быть на моем месте, как в тот страшный день!.. Я желаю вам всего хорошего! Поступайте как хотите, я готов ко всему!.. И поражаясь нелепости этой встречи («Ради чего, почему нас вызвали на один и тот же день и час, или это просто стечение обстоятельств?»), он еще сумел с вежливым хладнокровием проститься, поймав жалко‑оторопелое, раздавленное и одновременно ничему не верящее выражение в глазах Вениамина Владимировича, и быстро пошел по коридору, упиваясь отчаянной мыслью – не бывать здесь до тех пор, пока его не пригласят снова со всей строгостью закона. Он сбежал по широкой лестнице в вестибюль, поспешно нащупывая в кармане удостоверение и вложенную в него повестку. «Что за несуразица, что за нелепица, ложь, ложь!» А в вестибюль со сдержанным говором входили группами милицейские офицеры, поочередно предъявляли пропуска мальчику‑лейтенанту, на ходу кивали друг другу, одни направляясь к лифту, другие к лестнице, и кое‑кто бегло взглядывал на Крымова, ждавшего в стороне. И здесь, перед выходом на улицу, его кольнуло нехорошее предчувствие, что вот сейчас случится еще что‑то совсем ненужное, бессмысленное, идущее по нереальным, необязательным путям; и как только он подумал об этом, тут же из толпы милицейских офицеров отделился молодо улыбающийся, румяный, средних лет капитан с усиками («Токарев, следователь Токарев, с ним я встречался перед отъездом в Париж»), и приятный бархатистый голос обволок его теплотой: – Здравствуйте, Вячеслав Андреевич, тысячу раз извините, виноват перед вами, непредвиденное совещание в самом высоком доме, поэтому опоздал на сорок минут. Грешен. Понимаю вашу занятость, сознаю – с ног до головы виноват… – Что значит для юстиции моя драгоценная занятость и при чем здесь ваша мифическая вина! – сказал Крымов, опасаясь больше всего, что сорвется после витиеватых фраз Токарева, этих извинений дежурного свойства, которые, впрочем, не имели теперь никакого значения. – Простите, Олег Григорьевич, я сегодня не смогу вразумительно отвечать на ваши вопросы. Если вы сочтете возможным, я попрощаюсь с вами. Тем более вас ждет другой посетитель, который знает очень многое, в том числе и обо мне… Токарев стер с румяного лица улыбку, посмотрел твердыми испытующими глазами. – Давайте мне вашу повестку, я отмечу. Иначе вас не выпустят, Вячеслав Андреевич, хоть вы и известный кинорежиссер. Я приглашу вас на днях. – Благодарю. Буду очень рад. На Театральной площади он поймал такси и поехал на студию.
* * *
Когда он расплатился с такси и через проходную вошел во двор студии, дышащий асфальтовыми испарениями, густо усыпанный тополиным пухом, летящим и на лету прилипающим к лицу (отчего зной казался еще более нестерпимым), когда прошел холодноватый и погребно‑темный гулкий вестибюль, поднялся на шестой этаж в приемную директора, здесь, в каком‑то ватном, стерильном покое, среди дубовых панелей возникло несколько знакомых режиссерских или актерских фигур, и курносое личико секретарши, суженное висящими вдоль щек волосами, испуганно взметнулось навстречу. Он полностью отдавал себе отчет, что не способен изменить человеческую природу, вкусившую сладость любой власти, что не сможет безнаказанно поколебать что‑либо, однако с решимостью распахнул толсто обитую кожей дверь и вошел, останавливаемый всполошенным криком секретарши: – Нельзя, Вячеслав Андреевич! Он занят! – Можно, – сказал Крымов. – Все можно. Против обыкновения Балабанов сидел не за своим массивным письменным столом, заваленным бумагами и папками, а за журнальным столиком у открытого окна и, багровый, без пиджака, помешивая ложечкой в стакане чая с ломтиком лимона, сосредоточенно слушал худого, в безупречном костюме человека с расширяющимся к высокому лбу костистым лицом. Человек этот держал стакан бледной истонченной рукой, зажав ложку между указательным и средним пальцами, будто между хрупкими веточками, и отпивал из него мелкими глотками. Это был заместитель председателя Комитета по делам кинематографии Пескарев, еще довольно молодой, из‑за неизлечимой болезни ног с детства ходивший на костылях, но независимо от этого на редкость подвижный, деятельный, ездивший по студиям страны и за границу, гроза сценаристов, нелицеприятно ядовитый в суждениях, к которым на худсоветах и коллегии прислушивались многие. – Что такое? Что? Почему вы, собственно, врываетесь, Вячеслав Андреевич? Видите, я занят. Оба прервали разговор, повернув головы к Крымову, и грузное лицо Балабанова выразило гневное возмущение. Он встал, астматически задыхаясь, по привычке воинственно засучивая на локтях сползшие рукава, словно изготовленный защищать и собственное достоинство, и авторитет Пескарева, и неприкосновенность территории кабинета. При виде его низенькой короткошеей фигуры с Ф‑образно растопыренными локтями и взмокшим от волнения ежиком волос Крымов сказал почти весело: – Садитесь и не пугайте меня, ради всего святого, Иван Ксенофонтович! И очень хорошо, что нас трое. Мне повезло. Ибо у вас находится товарищ Пескарев, так сказать, представитель высшего кинематографического начальства. Как мне повезло! Мне, знаете ли, нужен солидный свидетель. В ту или другую сторону. – Во‑первых, здравствуйте, Вячеслав Андреевич, – холодно сказал Пескарев. – Во‑вторых, вы сами садитесь. – И показал на кресло подле столика. – В‑третьих, у вас, вероятно, конфиденциальный разговор с директором, и, следовательно, мне лучше уйти, чтобы не мешать, – добавил он и посмотрел на прислоненные к дивану костыли. – О, вы ошиблись, никакой конфиденциальности, никакого протокола! – воскликнул Крымов, садясь к столику. – Я повторяю: мне нужен свидетель, и не откажитесь им быть, ради бога. – Что вы имеете в виду? – Я имею в виду три вопроса, которые хочу задать Ивану Ксенофонтовичу при вас. Во‑первых, во вторых и в‑третьих… Во‑первых… – Крымов взял печенье из вазы, надкусил краешек, пожевал и сморщился. – Срам, какую патоку вы едите, Иван Ксенофонтович, – сказал он, наслаждаясь игрой в развязность и налитыми кровью глазами Балабанова, с подозрительным страхом глядевшего на него исподлобья. – Скажите, Иван Ксенофонтович, – спросил он смиренно, – мой фильм официально приостановлен вами или высшей инстанцией? – Это сложный вопрос, – загудел Балабанов, нерешительно косясь на Пескарева, плоско поджавшего пепельные губы. – Сложный вопрос, потому что вы сами знаете, как сложились обстоятельства. Есть законы юриспруденции, расследование, как вы понимаете… – Понимаю, – сказал Крымов и опять брезгливо надкусил краешек печенья, оборачиваясь к молчавшему Пескареву. – Не могу понять, как вы едите такую приторную гадость. Кратчайший путь к диабету… И вы так считаете, товарищ Пескарев? Расследование, законы юстиции, возможность преступления? Пескарев надменно вскинул прозрачный взор, и губы его жестко сжались и разжались, выдавив то ли тень улыбки, то ли желчную гримасу. – Вам известно, что я не умею кривить душой? – Ну конечно. – Мне лично ваш сценарий никогда не был по душе, – сказал Пескарев выпуклым голосом. – В вашем сценарии о современной молодежи столько рефлексии, столько заданных самому себе вопросов, столько исканий, что, во‑первых, это не соответствует реальной действительности, а во‑вторых, никто после этого никуда не поедет… – Куда? Кто? – Молодежь. На строительство в Сибирь, например. В вашем сценарии нет ни энтузиазма молодежи, ни трудового подъема, ни претворения в жизнь исторических планов нашего непростого сегодня. У вас все мучаются вечными вопросами: как жить? что такое совесть? что такое правда? В то время как… – Ах, да, да, да, вечные вопросы, несомненно, мешают, я совершенно не учел. Слабым своим умишком не дошел до истины. – В то время как внеклассовый подход с позиций абстрактного гуманизма к таким понятиям, как человечность, совесть, стыд, добро, чреват всякого рода ошибками и искажениями. – Да, да, да, вы опять правы, – чреват всякого рода ошибками и искажениями. Бедный кинематограф… Пескарев с кислой гримасой потрогал костлявыми пальцами ложечку в стакане (ногти у него были синеватые, круглые, аккуратно подстриженные), спросил, педантично уточняя: – Почему вы так сказали: бедный кинематограф? Почему? И Крымов продолжал, в отчаянной игре мчась над пропастью и безоглядно наслаждаясь риском: – Видите ли, я сомневаюсь, узнает ли наш кинематограф свои звездные мгновения? Мы отстали от самих себя на пятьдесят лет. Благодаря некоторым радетелям собственной безопасности, которые озабочены мировой славой нашего киноискусства. – Как то есть? Вы известный остроумец, Вячеслав Андреевич, но все же поясните! – Поясню. Вот вы, наш отец, учитель и кормилец, Леонид Викторович, с отличием окончивший исторический факультет почтенного Московского государственного университета, вот вы за эти несколько минут не сказали ни правды, ни полуправды, ни четверти правды. Впрочем, вы страж, – прибавил он с подчеркнутой признательностью. – Страж некой фантастической жизни в искусстве, полной иллюзорных чувств, которые вы сами и многие другие удобно придумали во имя своего душевного спокойствия. Простите темноту мою тулупную, никак не намеревался обидеть, сорвалось случайно, – продолжал Крымов и привстал, словно бы подобострастно прося милосердного извинения у Пескарева, а глаза Пескарева (глаза всезнающего, взрослого с детства, начитанного ребенка) мертво застыли, вонзаясь в переносицу Крымова, наполняясь синеватым отблеском льда. – Все это пришлось к слову. Но я не вам хотел задавать вопросы, еще раз прошу прощения, а уважаемому Ивану Ксенофонтовичу, нашему факелу и светочу на небосклоне отечественного кинематографа. – Крымов почтительно и льстиво поклонился в сторону Балабанова и, подтянув брюки на коленях, закинул ногу на ногу, похоже было, беспечно располагаясь к уютной домашней беседе о близком и милом предмете. – Если я остроумец, как не очень точно определил Леонид Викторович, то вы, Иван Ксенофонтович, известны всему миру как гордое знамя мысли, неподкупный рыцарь и труженик разума, наконец. Поэтому, надо надеяться, вы должны поднимать не заржавленный меч всех обывателей мира, но меч духа. Против этой формулы у вас нет никаких возражений? – Да что же это такое? В чем дело в конце концов? – вскричал приглушенным басом Балабанов, подтягивая рукава на коротких, поросших волосом руках, и задвигал ежиком волос над потным лбом. – Демократия демократией, но я не позволю вам, хоть вы и заслуженный режиссер! Ваш талант, так сказать, не дает вам еще права… Вы не сдерживаете себя даже в присутствии Леонида Викторовича, вы ведете себя недостойно!.. Крымов перегнулся через столик и нежно погладил сжатый на подлокотнике кресла кулак Балабанова. – Вы не дали мне договорить, Иван Ксенофонтович, – сказал он с тем пугающим его самого спокойствием бешенства, как перед прыжком в бездну, в полузабытые, загороженные целой жизнью времена военной молодости. – Вы сегодня сотворили ложь, что является синонимом клеветы. Во имя чего вы ввели в заблуждение отца Ирины Скворцовой? Ради чего вы сказали ему о возможности связи между нею и мною? Я отношу это к тому, что вы не успели хорошенько подумать, как это с вами нередко бывает… Интеллектуал, подвижник, апостол высочайшего духа, вы целили в меня, а попали в уже израненную душу отца. Я ценю ваше свободное воображение, но разве можно творить в темноте даже дьяволиаду? Как низок человек, лишенный доброты, не правда ли, Иван Ксенофонтович? – Как вы… да как вы смеете? – выкрикнул с задышкой Балабанов и ударил кулаком по подлокотнику кресла. – Вы пришли насмешничать и учить меня уму‑разуму? Что касается ваших связей, то за доказательствами далеко ходить не надо – в первую очередь обратитесь к вашему директору картины Молочкову! Он вам расскажет, если забыли сами, с какой целью вы ездили со студии на Ордынку. Надо полагать, не картинки в букваре вы ездили смотреть! Как вы со мной разговариваете? Ни ваши знания, ни ваши заслуги не дают вам права вести себя, как… как какой‑нибудь избалованный американский режиссер вроде вашего друга Гричмара! – Вот видите, Леонид Викторович, дело, как это ни печально, опять идет к совести, которая смущает вас – целиком разделяю ваши опасения – своей абстрактностью… – с тем же спокойствием сдерживаемого бешенства проговорил Крымов. – Речь идет не о потрясении земных основ. Речь идет… просто о жизни. Кстати замечу, Леонид Викторович, что американский режиссер Джон Гричмар гораздо ближе мне по искренности, чем мой дорогой директор студии. Парадокс, черт побери, но ничего не поделаешь. Это обращение к Пескареву возникло, вероятно, потому, что Крымов ошущал на своем лице почти физическое прикосновение колющего ледка младенческих глаз недобро настороженного человека, молчаливо всасывающего его слова, чтобы затем отвергнуть их, как на худсоветах не раз непримиримо отвергал суждения режиссеров, упорствующих в занятой позиции. Но по тому, полузабытому, загороженному всей жизнью, чувству Крымов знал, что сейчас уже ничто не удержит его, Крымова, начатый полет над бездной, такой самоубийственный и такой упоительно‑сладостный, точно в гибели на дне бездны была сама справедливая радость. И наслаждаясь головокружительной силой вызова, и зло и счастливо сознавая, что прошлое отчаянное чувство молодости еще не растаяло в благоразумии, в нажитом опыте, он, улыбаясь обаятельной улыбкой любимца удачи, заговорил невозмутимо и ровно: – Ужасно то, что мы живем в век расчетливой цивилизации. Ложь взаимоотношений успокаивает глупость и уравнивает конфликты. Не правда ли, Иван Ксенофонтович и Леонид Викторович? Но, боже мой, готов отдать все свои звания и так называемые заслуги, о которых так чувствительно напомнил Иван Ксенофонтович, готов стать нищим и сирым, прослыть кем угодно, хоть идиотом и чудаком, лишь бы только… да, да, простите, лишь бы только отметить вас, Иван Ксенофонтович, отпечатками пальцев, как в добром девятнадцатом веке отмечали подлецов и ничтожеств. В данном случае я имею в виду вторую категорию… Вы достойны быть отмеченным, чтобы другим неповадно было подражать вам… Он поднялся, и в тот же миг Балабанов с сиплым вскриком отшатнулся коротким телом в кресле, вроде бы ударенный снизу в лицо, и, задирая подбородок, начал поспешно, суматошно елозить ногами по полу, силясь отодвинуть кресло вместе с собой подальше от незащищающего столика. А Крымов молча стоял, гадливо глядя на взбухающее по‑жабьи горло, и его охватывала злая брезгливость к жалкой, ничем не прикрытой трусости Балабанова, к этому пухлому раздувающемуся горлу, и нарастала неприязнь к надменно застывшему лицу Пескарева, к младенчески неморгающему взгляду льдистых глаз. Все было ничтожно, стыдно, недобро: его, Крымова, стискивали во враждебном кольце, но пока боялись коснуться, а он, не сдерживаясь, с ненавистью к своей несдержанности ничего сейчас не мог простить себе и другим, поправить и изменить во взятом им шутовском тоне, в противной до тошноты игре (у него не хватило бы сил начать и закончить этот разговор серьезно), и с изысканным почтением он проговорил, обращаясь к Пескареву: – Я душевно попросил бы вас, Леонид Викторович, запомнить некоторые подробности этой лирической сцены, очевидцем которой вы были. Я опасался, что без свидетелей Иван Ксенофонтович мог собственной обувью, снятой с ножки, расквасить себе мо… простите великодушно, личико и заявить в партком, что был избит до полусмерти наглым развратником Крымовым. Так, значит, мне повезло. И прошу вас, Леонид Викторович, передать председателю, что, несмотря на плохие погоды, фильм все‑таки буду снимать я. Честь имею! Разрешите откланяться? Он щелкнул каблуками, еще ниже и почтительнее склонил голову и с видом чиновника, исполненного служебного рвения, пошел к двери. Но здесь мимолетно он увидел пиджак Балабанова, повешенный на спинке стула возле длинного стола для заседаний, и, сдернув пиджак, подобно многоопытному портному, бросил его плавным жестом на вешалку сбоку двери, сказал несколько раздосадованно: – Дьявол знает, что за неаккуратность. – И на самом пороге вновь повернулся к ним, сидевшим в молчании, повторил речитативом: – Честь имею, честь имею!.. «Сумасшествие! Пошлость! Я отвратителен сам себе! Неужели я так унизился этим клоунством и ерничеством? Впрочем, можно ли было говорить серьезно? Смеяться, только зло смеяться!»
* * *
– Честь имею, честь имею, – насмешливо сказал он шепотом и открыл глаза, непонимающе оглядывая знакомую комнату. – Что вы, Вячеслав Андреевич? На правое ухо глухарь я малость, не разобрал. Вот кинопробы… Задумались вы немного… – Вероятно… Он туманно взглянул на Молочкова, обратившего к нему выжидательно‑улыбчивое, как всегда, угадывающее его настроение лицо, и, мгновенно приходя в себя, со стоном откинулся в кресле, вспомнив всю сцену в кабинете директора студии предельно подробно и ярко, – и теперь еще оставалось чувство презрительного удовлетворения, гадливой жалости к пухлому, раздувающемуся в задышке горлу Балабанова, суматошно елозившего ногами по полу. Но в то же время, когда Крымов приехал на студию, встреча и разговоры с Балабановым – после уже пережитой в воображении сцены по дороге с Петровки – представились настолько унизительной, никчемной мстительностью, не способной ничего исправить, что, сразу ощутив усталость, он поднялся на лифте в съемочную группу; а там в своей комнате сел в кресло и попросил Молочкова, чтобы принесли альбом с фотографиями утвержденных и неутвержденных кинопроб. – Задумались вы чего‑то, Вячеслав Андреевич, – повторил встревоженно Молочков, раскладывая альбомы на столе. – Сам я вам фото принес. А Женя Нечуралов в павильоне. – Пригласи его ко мне, если он в зоне досягаемости. Пошли кого‑нибудь в павильон. – С актрисой Евгений Павлович. На свой страх повторную пробу делает. Главную героиню все ищет. А ведь картина фактически приостановлена, Вячеслав Андреевич. Ох, накостыляют мне как директору. Главное – финансы. Ведь рискую из уважения к вам… – Ничего, выдержишь, – суховато сказал Крымов. – Тем более у тебя прекрасные отношения с Балабановым. Доверительные, я бы сказал. – Не соображу я, Вячеслав Андреевич, к чему вы? – Ну ладно. Иди, Терентий. Дай мне посидеть, подумать. Ожидая Нечуралова, он курил, листал альбомы, просматривая фотографии утвержденных на роли актеров, придирчиво, с хмурой недоверчивостью вглядывался в глаза, губы, брови актрис, которых пробовали на главную роль, в череду молодых лиц, сразу ставших плоскими, красивенько‑скучными, как вдруг в зрачки ему глянули насквозь пронизанные солнцем, по‑детски не защищенные глаза Ирины, чуть‑чуть тронутые тенью грустной улыбки. И в ту же секунду он увидел другое лицо – белое, гипсовое, полуприкрытые ресницы, пропускавшие влажный зеленый свет глаз, в последней, запредельной неопрятности беспомощно потекшую по щеке тушь, – и опять удары струй в стекло, рев мотора, шум дождя и миндальный холодок ее мокрых волос, неотступно преследовавший его с тех страшных минут в машине. Потом возникло окно в конце длинного коридора и какой‑то плотский запах туалетной воды или одеколона, уловленный от трясущейся седой головы Вениамина Владимировича, – неужели не существует где‑то в мире спасительного заговора, молитвы о забвении, о снисхождении памяти? «Если бы я смог благодетельным чудом не вспоминать, многое стало бы легче в моей жизни. Он, отец Ирины, был прав, и не прав был я, раздраженный. Он, в одиночестве с новой женой, жил лишь дочерью и хотел знать виновного, и поверил всему, что было против меня. Что ж, изощренность боли, вины и обвинений – как это знакомо! Не рождено ли это нашим милым цивилизованным веком?» Крымов захлопнул альбом, в усталой задумчивости разглаживая лоб и переносицу, затем снова раскрыл его, и снова наполненные солнечным светом глаза, чуть затененные отдаленной настороженностью, заулыбались ему навстречу с глянца фотографии. «Дело жизни, назначение ее – радость». Он вспомнил, как в тот июньский день она, освещенная сзади белым водопадом солнца, льющегося с монастырского двора, медленно покачиваясь, спускалась по каменным ступеням в сыроватый полумрак церкви, и уже как‑то осознанно и твердо решил, что вторую Ирину на главную роль вряд ли найти, поэтому картина не получится такой, какой была задумана, впереди его ждет горький вкус поражения, еще ни разу так обнаженно не испытанного им. – Разрешите, Вячеслав Андреевич? Запыхавшись, вошел Женя Нечуралов – второй режиссер, в донельзя потертых вельветовых брюках, в ковбойке, весело‑кареглазый, молодой, из‑за своей способности смугло краснеть стыдливо скрывавший бородкой молодость и некоторую застенчивость. Второй режиссер в съемочной группе Крымова был преданно и неистощимо влюблен в кинематограф, в великие картины мира, великих актеров, в организационную суету подготовительного периода, телефонные разговоры, поездки для выбора натуры, строительный дух досок, клея и лака, свежих декораций павильонов, был влюблен в таинственно гаснущий свет просмотрового зала перед нетерпеливо ожидаемым колдовством отснятого материала, – во все то, что было признаками серьезного кино; эту влюбленность с первого взгляда почувствовал в нем Крымов два года назад, взяв его для работы над фильмом «Необъявленная война», а позже – на новую картину. – Как дела, Женя? – Крымов оторвался от альбома, махнул сигаретой в направлении кресла против стола. – Живы, несмотря на все принятые меры. Вы не представляете, как мне сегодня посчастливилось, Вячеслав Андреевич. Я не думал, что вы приедете! – заговорил Женя торопливо, опускаясь на краешек кресла и не без зоркого интереса глядя на раскрытую в альбоме фотографию. – А я, знаете, буквально десять минут назад сделал пробу Шатровой… Та, из Малого театра, и клянусь вам – это феномен! Молодая, фигурка, глаза такой глубины – можно утонуть и не выплыть, великолепно двигается, какая то загадочная улыбка. Неделю назад кончила сниматься у Полищука. Как было бы здорово, если бы вы ее посмотрели! Она еще здесь, взгляните мельком и скажите – да или нет. Вы убедитесь: в ней что‑то есть! Позвать? – Что‑то есть, – повторил Крымов рассеянно, закрывая альбом. – Что‑то – это еще только что то. – Если можно, Вячеслав Андреевич, если уж вы приехали, посмотрите на Шатрову. На Машу! – взмолился Женя, и лоб его начал смугло розоветь. – Она еще не ушла. Я сейчас приведу ее. Вы сами убедитесь, насколько она близка Скворцовой. «Этого не может быть, – подумал с внутренним сопротивлением Крымов, все еще ощущая живой блеск глаз, грустно глядевших ему в зрачки. – Что тянуло меня к этой слабой и сильной девочке с несчастной судьбой? Соучастие? Жалость? Желание разгадать тайну? Или тяга к таланту ее необычной женственности, которая в наше время уже редкость?» – Ну давайте посмотрим, давайте, Женя, пригласите Шатрову, – согласился Крымов и заходил по комнате на сквозняке близ окон, раскрытых в шум студийного двора. И неизвестно почему захотелось уехать куда‑нибудь: сесть одному в купе, с бездумным облегчением растянуться внизу на хрустящей от свежести постели в неуклонно несущемся перед сумерками, скрипящем, качающемся спальном вагоне, словно бы заполненном золотистой пылью, с пыльными двойными стеклами, по которым долго скользит поздний летний закат, постепенно перемещаясь лучами по глянцу пластика, янтарно озаряя край верхней полки, пуговицы пиджака на вешалке, что мотается равномерно из стороны в сторону, напоминая о сладком одиночестве в запертом купе, твоем маленьком прибежище, где нет ни обязанностей, ни телефонных звонков, где можно наслаждаться мыслями простыми и поднебесными, какие приходят в поезде, когда знаешь, что ты вправе, не сказав никому ни слова, сойти в пять часов утра на случайной станции с неизвестным названием наподобие Райки, вдохнуть сырость смоченной обильной росой захолустной платформы, увидеть, как в тумане низко плавает малиновый шар солнца и в белом шевелении парят над землей дальние силуэты ветел, крыши деревни… – Разрешите, Вячеслав Андреевич? – Входите, Женя! – отозвался Крымов намеренно громко, чтобы стряхнуть дорожное наваждение: мечта о дороге быша признаком крайней усталости. Женя Нечуралов ввел Шатрову в комнату и, не скрывая ласкового восхищения, представил ее. Она же робко остановилась подле Крымова, кося от волнения ангельски синими глазами. – Прошу вас, садитесь, – сказал Крымов. Она села на диван и вся замерла с выпрямленной спиной, вытянутой гибкой шеей, бледное, овальное, только что умытое после грима личико заметно напрягалось в страхе близкого приговора. А Крымов с болью подумал, как трудно будет отказывать ей, как этот отказ обескуражит старательного и влюбчивого Женю, однако еще не мог точно определить, что в облике Шатровой настораживало, не совпадало, раздражающе мешало ему – не слишком ли строгая, образцовая эта красота без какой‑либо загадки? – О чем сценарий, вы знаете? – спросил он насколько можно мягче. – Мне рассказывал Евгений Павлович, когда готовили пробу. – И как вы понимаете – о чем идет речь? – О молодежи. Об отцах и детях. О смысле жизни… – Она легонько улыбнулась и испуганно согнала улыбку с пухлых губ. – И вы хотели бы сниматься в этой картине? – Очень. – Почему вы улыбнулись, когда сказали о смысле жизни? Она чуть повела плечом. – Я думаю, Вячеслав Андреевич, что большинство людей живет сейчас одним днем. – Может быть, поэтому и стоит звонить в колокольчик? – Не знаю, Вячеслав Андреевич. Я живу надеждой сыграть современную Лизу Калитину. И не везет. – Вы полагаете, они есть в нашей жизни, тургеневские девушки? Не вывелись ли они вместе с усадьбами? – Немножечко еще есть. – Хорошо, не буду вас больше мучить. Спасибо. Посмотрим пробу, увидим, как вы будете выглядеть на экране. – Я вам не понравилась. «Не нра», как говорят у нас в театре. И она, моргая удлиненными тушью ресницами, щелкнула замочком сумочки, потянула оттуда пачку сигарет, но тут же раздумала, опустила сигареты обратно в сумочку, сказала с многоопытной печалью, удивившей его несоответствием с ее победительной внешностью: – Самое невыносимое и стыдное в нашей профессии – момент, когда тебя выбирают. Не те губы, не та фигура, не тот голос. До свидания, Вячеслав Андреевич. Какой вы счастливый человек – выбираете вы… – Вы ошибаетесь, наверно. Никто не знает, мы выбираем судьбу или судьба нас, – ответил нехотя Крымов. – Счастлив своим заблуждением тот, кто считает других людей счастливыми. Нет, вы понравились мне, хотя я не понимаю в искусстве этих «нра» и «не нра». Решает необходимость, как вы знаете. Вселять особенную надежду в вас я не хочу. – Я понимаю. Успеха вашему фильму. Я вас люблю как режиссера… – Благодарю вас. – И он несильно пожал ее трогательно шевельнувшиеся в его ладони пальчики. Женя предупредительно открыл дверь и вышел проводить Шатрову до лифта. Он вернулся минут через пять подавленный, облокотился сзади на спинку кресла, уткнув кулаки в бороду, забормотал растерянно: – Почему она вам не понравилась? Какие глаза, какая фактура! Стоишь рядом – электричество пробегает. – Лучшее в искусстве, Женя, было создано при свечах. Нам с вами в героине нужно «чуть‑чуть», а не «все». Иначе некуда будет двигаться. Давайте искать внутренний свет. Впрочем, вы это понимаете. Шатрова при всех ее данных не подойдет. Прекрасные данные, но что‑то жесткое в лице, прямизне носа… Однако, Женя, мне показалось… – Что вы, что вы, Вячеслав Андреевич, у меня ничего… И Женя, тиская кулаками бороду, страдальчески заговорил, подобия морщин сбегались на его молодом лбу: – Действительно, актеры на пробах должны чувствовать себя отвратительно. Мы выбираем их, как лошадей на ярмарке. А женщин… Смотрим зубы, ноги, походку. Это все‑таки унизительно и цинично, Вячеслав Андреевич! Вот скажите, вы никогда не ошибались, не жалели, что отказывали? – Жалел и ошибался. Но уже готовый фильм кривыми ножницами не исправишь. Будь вы хоть дважды гениальным, фильма нет, если нет героя или героини. Плохой фильм – вот это бесстыдство и цинизм перед глазами миллионов. Поэтому, Женя, мы обязаны быть беспощадными в выборе актеров. Впрочем, вы парень способный и всю эту премудрость отлично понимаете. – Н‑не все. – А именно? – Разве вы долго искали и выбирали Ирину Скворцову, Вячеслав Андреевич? – Я увидел ее в театре два года назад, когда замысел фильма еще был смутен. Кинопробы можно было не делать. Все было ясно: взгляд, жест, движения, внутреннее изящество… Одна ее улыбка, то ли виноватая, то ли грустная, была целый сценарий, если хотите. Можно было представить ее любовь, беззащитность, неудачное замужество, разочарование, смирение, надежду… Такие, как Скворцова, – редкость, особенно среди актрис. И Женя сказал естественно: – Вячеслав Андреевич, я вас очень уважаю. Но ведь это не так… – Что не так? Говорите уж до конца, коли начали. Не об уважении ко мне, а о том, что подумали. Обеими руками охватив каштановую бородку, Женя глядел в пол, не решаясь ответить, сокрушаясь оттого, что не вправе поправлять своего маститого учителя, уличать его в неискренности, и Крымов видел эти мучительные колебания, несмелую заторможенность на его лице и поторопил грубовато: – Ну, прите напролом, режьте правду‑матку, не стесняйтесь! – Вячеслав Андреевич, мне неприятно вам говорить плохое… – смущенно забормотал Женя. – Но скажите, вы не отказали Скворцовой, когда последний раз ездили на освоение натуры? – В чем отказал? – Отказали ей в роли и… – И? Прите, прите дальше, ломайте все заборы. – Мне неудобно, Вячеслав Андреевич… – А что там неудобного? Прите напрямую, яснее обоим будет. – Говорят, что она была влюблена в вас, а вы в нее. Она требовала, чтобы вы развелись и женились на ней. А вы не могли…и в тот день, когда ездили на натуру, порвали с ней. А она хотела отомстить вам… страшным самоубийством… Женя запинающейся скороговоркой проговорил это и замолк, глянув на Крымова охолонутыми страхом глазами, затем как‑то прибито сник, выражая виноватость наклоненной головой, мальчишеской шеей и даже оттопыренным, не вполне опрятным воротником своей поношенной ковбойки. – И вы верите, Женя, жестокому мещанскому сюжету и пошлейшей чепухе? Неужели верите? Вы спросили меня, как будто упрекнули, и испугались, – сказал Крымов, подавляя в себе вспыхивающий огонек раздражения. – Так неужели вы верите слухам? Или хотите поверить, потому что слабы, как все люди‑человеки? – Я не хочу, нет… – ответил Женя сжатым голосом, как бы приготавливаясь понести расплату. – Но почему многие говорят о вас глупости, Вячеслав Андреевич, строят разные пакостные догадки? Почему?.. – Да потому, что многие до многого не доросли и, если хотите, – как бы помягче сказать? – недобры друг к другу. Мы лукавим и обманываем себя, когда говорим о каком‑то абсолютно новом человеке нашего времени. Однако, Женя, на кой черт нужно наше искусство, если все поголовно ангелы? Так вот я о чем. Представьте, что вы, приличный по всем статьям молодой человек, пришли к не менее приличной, но одинокой девице. Вы пробыли у нее час, случайно или не случайно отмеченный зоркими соседями. Каково же назавтра так называемое общественное мнение? Оно однозначно осуждающее – совершилось грехопадение. Вряд ли кто возразит и скажет, что вы перебирали у нее книги и спорили о Феллини. Огорчительно то, что мы попадаем в плен лживых, завистливых и развращенных представлений друг о друге. Понимаете, Женя? Ловкие прагматисты от изощренного ума, а может быть, по большой глупости, подменяют душу человека пошлостью, и совесть сладко задремала у телевизора. Впрочем, вздыбленная совесть – опасная штука для себя и других. Жизнь становится невыносимой, когда не сиюминутными удовольствиями, а по нравственным законам жить надо. Так, Женя, или нет? – Вячеслав Андреевич, – проговорил Женя, поеживаясь, – вы с какой‑то грустью на людей смотрите… – Не с грустью, а с великой досадой, – ответил Крымов. – Потому что это время больше мое, чем ваше. Ваше еще будет. Кстати, наверно, вы на повороте… – Я? На повороте? Куда? – Имею в виду вашу карьеру, – сказал Крымов преувеличенно равнодушно. – Если уж будет окончательно подмочена моя репутация и… прочая, и прочая, и прочая, то мое место займете вы, Женя, и будете снимать мою картину. Женя так резко дернулся головой кверху и так отчаянно исказилось гримасой его зардевшееся яркими пятнами лицо, что показалось: неожиданная боль пронзила его. – Никогда! Ни за что! – Поясните! – Я никогда не займу ваше место! – яростно захлебываясь, заговорил Женя. – Тот, кто занять ваше место захочет, круглый болван! Болван и еще раз болван! Кому придет такое в голову? – Одному болвану – мне. Я был бы доволен. – Вячеслав Андреевич, я преклоняюсь перед вашим талантом и понимаю, что не смогу сделать такую картину. Она мне не по зубам. Может быть, когда‑нибудь я сделаю и свое… но это ваша картина. Я у вас учился и помню: каждый должен шлепать в собственных галошах. В своих, в своих! – В собственных галошах – это верно, – сказал Крымов и задумчиво посмеялся. – И все же в земной жизни возможно все. – Вячеслав Андреевич! Я не предатель! – выговорил Женя ожесточенно. – Я никогда не соглашусь! Он, волнуясь и торопясь, стал неловко выдирать пачку дешевых сигарет из нагрудного кармана ковбойки и, закурив, надсадно выкашлянул дым. – Никогда, никогда, – поспешно повторил Женя с негодованием. – Я знаю, почему вас недолюбливают некоторые из Комитета кино, да и некоторые деятели на студии! Не любят и опасаются! Как раз потому, что вы в собственных галошах ходите! А этого они не ценят, умишко у них конформистский, трусливый! Да и хлеб с маслом терять никак не хочется. Я слышал, как один осел, у которого всегда полные штаны, в своем кабинете кому‑то сказал: «Поразительная у Крымова способность наживать себе, мягко выражаясь, оппонентов! Чего ему не хватает? Известности? Денег? Неуправляемый левак и эгоист!» Развелось таких вот ослов в кабинетах – уйма, и каждый двумя руками держится за кресло, а зубами – за стол! И почти все – неумейки! Крымов опять засмеялся. – Давайте, Женя, закончим на этом разговор о чиновниках в кино. Подумаем лучше, как жить дальше. Будем отстреливаться до последнего патрона или сдаваться в плен на милость оппонентам? Он дружески взял Женю за локоть, встречая его засветившиеся слабой улыбкой карие глаза, договорил со своей обычной шутливой уверенностью: – Отстреливаться, Женя, до последнего! Продолжайте искать героиню. Когда невмоготу будет, я подам сигнал, и вы выйдете из окружения. Я отстреляюсь тогда один. – Вячеслав Андреевич! Зачем вы так? – Милый Женя, вы еще молоды и не знаете, что обстоятельства бывают сильнее нас. Спасибо за участие. – Вячеслав Андреевич! – Вы не хотите принять от меня солдатское спасибо?
|