Студопедия — Глава пятнадцатая. Он поймал левую машину и всю дорогу до дачи не мог избавиться от навязчиво повторяющейся липкой мысли: «Почему в зрачках у него было плоское торжество?»
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Глава пятнадцатая. Он поймал левую машину и всю дорогу до дачи не мог избавиться от навязчиво повторяющейся липкой мысли: «Почему в зрачках у него было плоское торжество?»






 

Он поймал левую машину и всю дорогу до дачи не мог избавиться от навязчиво повторяющейся липкой мысли: «Почему в зрачках у него было плоское торжество?»

Таня читала в гамаке; поодаль, должно быть опасаясь помешать ей, ходил по тропинке Анатолий Петрович Стишов, на солнце меж яблонь были хорошо заметны его светлый костюм, серебристая седина, нерушимая тщательность косого пробора, и едва Крымов открыл калитку, Стишов пошел навстречу ему торопливыми шагами.

– Приехал час назад, жду тебя, – заговорил он против обыкновения обеспокоенно. – Мне надо тебе кое‑что сказать. Займу минут двадцать. Я сегодня был у следователя, который ведет дело…

– Минуту, Толя. Не будем спешить.

Крымов прервал его и, принимая обычный шутливо‑иронический вид, подошел к Тане, а она, сияя темно‑серыми глазами, соскочила с гамака, звучно чмокнула его в щеку.

– Привет, папа.

– Здравствуй, коза‑дереза, не скучала?

Она засмеялась.

– Дорогой родитель, мне приказано накормить тебя. Мама, как говорится, на пленэре. Будет ждать закат. А я ждала тебя. И не пошла на пляж, хотя жених и невеста меня усиленно приглашали. Докладываю, что сегодня чудесная окрошка. Где будешь обедать, на террасе или в саду?

«Вот оно, единственное, родственно верное, что не предаст никогда…» – подумал он растроганно и поцеловал дочь в макушку с новой нежностью к ее голосу, к ее светлым, подстриженным под мальчика волосам, пахнущим солнцем.

– Что‑то не хочется, Танюша, – сказал Крымов. – Знаешь, я пообедал на студии. Подожду до ужина. Если можно, принеси нам боржом или что там найдется в холодильнике ко мне в кабинет. Есть, капитан?

– Есть, командир, – отозвалась Таня с озорным согласием, вступая в приятную между ними игру, но сейчас же встревоженно спросила: – Сегодня не было холодной войны? Ты сегодня не очень устал, папа?

– Нет, – ответил он охотно, – не так чтоб уж очень и не очень чтоб уж так. А что, дочь?

– Дай мне руку, я быстро все узнаю по линиям на ладони. Хочешь познать себя? Я пробовала рассмотреть картину жизни у Анатолия Петровича, но там все как у черепахи на панцире. Полная путаница.

– Такова моя жизнь, Татьяна Вячеславовна, – сказал Стишов, элегантно поклонившись.

– Руку? Узнаешь картину жизни по линиям? Это интересно, – проговорил Крымов оживленно. – Но, может быть, потом? Ну хорошо, хиромант, узнавай.

Она взяла его руку, строго сосредоточилась, свела на переносице ровные брови, с минуту помолчала, посмотрела на свою розовую ладошку, на его ладонь и, тряхнув волосами, заговорила таинственно:

– Ты добрый, и я. Передалось в генах. Ты будешь жить семьдесят восемь лет. А я семьдесят пять.

– Танюша, не пугай.

– Ты слушай, пожалуйста, у тебя интересные линии. Жена тебя любит, а ты ее меньше, вот даже как. И дети совсем разные.

– Чепуха, а?

– А ты слушай и молчи. Женская половина в семье тебя любит. Но дети, я сказала, совсем разные, один в лес, другой по грибы. По грибы – это я. А вообще судьба у тебя счастливая. Вот и все. И вообще – все будет хорошо. Только всех дураков надо посадить на космический корабль и отправить на необитаемую планету.

– Это рационализаторское предложение, Танюша, надо учесть. Очень любопытно. А где ты хиромантии научилась? – спросил Крымов легкомысленным тоном продолжающейся игры, в то же время предчувствуя что‑то серьезное, намеренное в действиях дочери.

– Сегодня утром на пляже, – ответила Таня небрежно. – Одна женщина умная научила. Кстати, твоя зрительница и почитательница. Она, между прочим, просила тебе передать: «Пусть Вячеслав Андреевич не обращает внимания на всех длинноухих лицемеров и лжецов, которыми сейчас хоть пруд пруди». Передаю тебе. Это все‑таки голос масс, учти. А я с ними, папа. Ох, как я ненавижу всех дурацких клеветников!

И Крымов, внезапно охваченный сладкой мукой отцовского чувства, терпкой догадкой, что она, его дочь, ведя прежнюю веселую роль, одновременно неумело, по‑детски отрицала неладное, хотела ему помочь, глядел, не говоря ни слова, на ее поднятое, независимое, готовое к защите лицо и с судорогой в горле легонько и благодарно потрепал ее мягкие волосы на затылке.

– Спасибо, милая.

Она сказала дрожащими губами:

– Ты не веришь мне? Я колдунья и ясновидящая. Вот посмотришь.

– Спасибо, Танюша. Я верю, верю в твое ясновидение. Так ты принесешь нам чего‑нибудь холодненького? Ну что ж, пошли ко мне наверх. – Он кивнул терпеливо ждавшему Стишову, на ходу снял пиджак, освобождаясь от его тесноты, перекинул через руку. – Ты образованный человек, Толя, поэтому скажи мне, когда спадет жара?

– Хотел бы тебя порадовать, Вячеслав, но я не метеоролог и в данном вопросе бессилен.

– Как жаль, что мы во многом бываем бессильны, да, бессильны.

Он был разбит, опустошен всем этим днем, и, как только поднялись в мансарду, непреоборимое желание овладело им – вот сейчас упасть в кресло, наслаждаясь дуновением сквознячков (окна и дверь на балкон были открыты настежь), или лечь на обманчиво затененный листвой пол возле тахты, молчать, курить, смотреть в потолок на водянистое колебание солнечной сетки и не думать ни о чем. Это было чувство какого то тихого, притуплённого беспокойства, и, чтобы заглушить подспудное глухое посасывание тоски, он швырнул пиджак на тахту (не хватало сил повесить его в шкаф), сказал: «А, ладно!» – отбросил крышку маленького бара, встроенного между книжными полками, налил в два фужера коньяку и вроде бы безмятежно взглянул на Стишова, со скрещенными на груди руками в задумчивости стоявшего у дверей мансарды.

– Что, спрашивается, стоишь, как Наполеон на Поклонной горе? Делегации не будет, ключей не вручат, никто побежденным себя не признает. В победе – половина поражения.

– В чьей победе?

– В ничьей. Победы нет ни у кого. Пока есть бог и дьявол, – сказал Крымов и протянул фужер с коньяком. – По‑моему, Толя, каждый современный зашифрованный Наполеон даже спит еженощно, скрестив руки на груди. Тебя к узурпаторам не причисляю. Ты не способен удержать власть. Но как ты думаешь, мой директор картины Молочков спит со скрещенными на груди руками?

– Я за рулем, и ты знаешь, что я терпеть не могу алкоголя, – отказался Стишов и поставил фужер на полочку бара. – В жару и тебе не советую. Лишняя нагрузка на сердце.

– Невероятная дисциплинированность. Приветствую умеренность и самообладание. Сократ был велик. Твое здоровье, Толя.

Он выпил, с облегчением крякнул и повалился в кресло, весь вытянулся, мечтая о долгожданном покое – вот так удобно и расслабленно полежать в кресле, погрузиться в тишину и плыть в успокаивающем забытьи бездумности. Но Стишов в напряженном ожидании стоял перед креслом, освещенный полным летним днем из сада, и этот раздробленный листвой свет, отражаясь в его голубых глазах, казался неярким, зимним.

– Толя, – сказал Крымов, – у тебя декабрь в глазах. Какова причина, дружище?

Стишов сердито вздернул плечи.

– Я поражен, Вячеслав, если уж говорить прямо, непонятной низостью людей.

– Чем‑чем? Низостью?

– Именно, именно! Поражен их низостью, их жалкой робостью и, если хочешь, злой недобротой! Что случилось? Они недавно улыбались от счастья общения с тобой, объяснялись тебе в любви, лезли лобызаться, плакали на твоих картинах!..

– Что и кого ты имеешь в виду?

– Не удивляйся, Вячеслав, и изволь послушать меня, – так же сердито продолжал Стишов. – Сегодня я наконец не выдержал студийных слухов и поехал на эту знаменитую Петровку, к твоему следователю Олегу Григорьевичу Токареву… Позвонил и поехал. И прости, знаю, что ты утром был там, но разговор у тебя не состоялся по каким‑то причинам. Знаю все, как видишь. И то, что следователь, в общем‑то человек без предвзятости, твой доброжелатель, поставлен в нелегкое положение, как он сам сказал…

– Объясни, что сие значит?

– Я зол и вообще целый день сегодня не в своей тарелке, – сказал Стишов и резковато махнул рукой, отчего золотисто взблеснула запонка на чистейшей накрахмаленной манжете. – Я приехал к нему раздраженный, с единственным вопросом: когда наконец почтенная Фемида кончит подозревать уважаемого человека в том, в чем он не виноват? Я был вне себя. И ты знаешь, что он мне ответил? Он сказал: «К сожалению, удивлен невнятной позицией студии и некоторых коллег Крымова, лишенных всякой личной позиции, готовых согласиться с любым предположением в случившейся ужасной трагедии. И „да“, и „нет“, и „возможно“, и „невозможно“. И „все может быть“. Да что это за ничтожества! Что за патентованные негодяи! – воскликнул Стишов и, расстегнув верхнюю пуговицу пиджака, заходил по кабинету. – Он не имел права называть фамилии и говорить о подробностях, но я, в общем, догадываюсь, кто эти лишенные позиции коллеги! Тебе не могут простить…

– Чего именно?

– Одни не могут простить тебе таланта, другие – независимости!

– К дьяволу независимость! – не согласился Крымов. – Кто из нас на земле независим? Пожалуйста, не преувеличивай. Нет человека независимого. Даже те, кто управляет миром, зависимы.

– Я не преувеличиваю, Вячеслав, а преуменьшаю! – возразил Стишов серьезно. – Хочешь пример? Изволь. Этот кретин Балабанов боится тебя, хотя тайно расположен к гадостям. Он знал, что ты его пошлешь ко всем святым, а ему во что бы то ни стало надо было ублаготворить знаменитого американца, с которым возможна совместная постановка и приятная поездка в Америку. И он направил меня к тебе, чтобы я уговорил своего строптивого друга. Ты им нужен как витрина. Но тем не менее они от тебя с удовольствием, огорченные и рыдающие, отделались бы. С посредственностями жить легче. И представь – у следователя уже лежит анонимка, не имеющая никакого отношения к делу, а все же – крашеное яичко к христову дню. Тебя обвиняют в аполитичности при разговоре с Гричмаром, как сказал мне следователь. А так как на встрече присутствовали двое – твой директор, Молочков, и я, – то анонимку написал один из двоих…

– Не совсем так, – усмехнулся Крымов. – Нас было четверо. Поэтому донос мог написать и я, опомнившись, отрезвев и раскаявшись, или Гричмар, чуточку хватив в баре аэропорта перед отлетом, заботясь о моей нравственности и заблудшей душе.

– У тебя еще хватает сил иронизировать, Вячеслав, – выговорил Стишов, и его тонкое стоическое лицо римского патриция побледнело, стало печальным. – Да, Вячеслав, на старости лет я не в первый раз прихожу к прискорбному выводу. Можно ли за дверью своего дома оставаться самим собою? Вряд ли, Вячеслав, вряд ли. Нельзя сохранить невинность. Угождай расхожим вкусам, улыбайся бездарным критикам – и ты мил всем, талантище, молодец, чуть‑чуть не дотянул до великого! А я брезгую, боюсь взбешенных лисиц и глупцов… Ах, разве не мерзость! – воскликнул Стишов, подходя к бару, и было смешно и грустно видеть, как он, высокий, благородно седой, моложаво изящный холостяк, не без брезгливости взял двумя пальцами фужер с коньяком, понюхал его, водя из стороны в сторону носом (так нюхают нечто грубое, малоароматичное), сказал с язвительным сожалением: – Если бы я умел, то напился бы, как в субботу наш слесарь‑водопроводчик из домоуправления, и тогда было бы восхитительно материться и смотреть на белый свет!

– Ты не умеешь, Толя, ни того ни другого, – сказал Крымов. – Не твое амплуа. Пить в меру и ругаться не в меру могу я. Как бывший полковой разведчик. Тебе не к лицу. Никто не поймет и не оценит. Ты в другой традиции. В дворянской. Голубых кровей.

– Поймут! – возразил разгоряченно Стишов и так стукнул фужером о подставку бара, что выплеснулся коньяк. – Поймут! – повторил он и слегка сконфуженно вытер ладони аккуратно сложенным носовым платком. – Надо тебе пойти куда надо, Вячеслав, и разорвать паутину нечестивых пауков! Иначе она задушить может!..

– Куда пойти? Жаловаться на кого? Сетовать на коллег по работе? Я не знаю, с кем разговаривал следователь. На Балабанова? У него в десятки раз больше так называемых аргументов, чем у меня: молодая актриса погибла при неизвестных обстоятельствах, поэтому ведется следствие, а сам режиссер Крымов – человек довольно избалованный, испорченный славой, возомнил, что ему дозволено все. К тому же жаловаться – признак слабости, Толя.

– Ах, что ты там такое натворил с Балабановым? – застонал Стишов и схватился за голову. – Вся студия о небывалом скандале говорит! И это действительно: – в его кабинете сидел сам Пескарев? Представляю, как он доложит начальству, какими сочными все разрисует красками! И ты что – в самом деле хотел отвесить пощечину Балабанову? Какие у тебя ветхозаветные кавалергардские манеры! На худой конец, лучше уж было бы бросить перчатку.

«Значит, было. Неужели было?»

– Нету их нонеча, белых перчаток‑то кавалергардских. А случись такое лет тридцать назад, с превеликим удовольствием прикоснулся бы к его нежному личику без лишних размышлений. Жаль, давно растерял солдатскую прыткость. Значит, правда, скандал? Прекрасно! А мне казалось – все произошло в моем трусливом воображении.

– Ты самоубийца, Вячеслав, чудовище и драчливый мальчишка! Ты с завязанными глазами ищешь край пропасти!

– Опять не вполне так, Толя. Ну вообрази: пришел я к одному кинематографическому начальству. Толстощекий наш отец бежит по кабинету навстречу, весь нетерпение, весь излучение восторга: «А‑а, вы ко мне, какой гость, какой гость, не часто вы меня балуете!» Радостное трясение руки, чуть ли не сладостное лобызание, чай с сушками, счастливое блистание глаз, чуткие расспросы, обещания: «Конечно, конечно, все утрясем! Если не помогать талантам, зачем нам здесь, чиновникам, сидеть?» И – ни черта! Пальцем не пошевелит. Такова современная форма выживания. Все на опыте проверено, Толя.

– Повторяю: ты задира и самоубийца! Ты как будто нарочно ищешь своей гибели!.. Я умоляю тебя! Смирись! Я прошу тебя! Я умоляю! – вскричал вдруг Стишов и просительно сложил руки на груди. – Ты непременно хочешь безвинно пострадать?

– С чем смириться?

– Не вступай ни с кем в конфликты, Вячеслав, прошу тебя.

– Представь, что многое от меня не зависит, Толя.

На лестнице в мансарду послышались взбегающие шаги, и, спросив на пороге: «Папа, можно?» – в кабинет вошла Таня, с лукавым подозрением тряхнула волосами в сторону Крымова, затем Стишова, поставила на откинутую подставку бара графин, заискрившийся розоватой жидкостью, сказала:

– Я вижу, у вас секреты. Папа, это сок моего производства. Размятая малина в колодезной воде. Потрясающе! Нужно пить и мечтать о чем‑нибудь. Я сейчас налью.

Она щедро, до краев наполнила чистые фужеры, подала сок обоим и, босая, на цыпочках сделала шутливый реверанс.

– Если я не нужна, то я пошла на пляж поиграть в волейбол и выкупаться. Возражений существенных, папа, нет? Обед на кухне.

Она поцеловала отца в висок и вышла, легко ступая загорелыми ногами, а он еще чувствовал прикосновение ее детских губ, как прохладу ветерка, родной плоти, и не сразу расслышал голос Стишова, поперхнувшегося глотком ледяного сока:

– Ты абсолютно невиновен, но кому‑то надо замутить чистую воду: а может быть, Крымов и виновен!

– Наверное, виновен, Толя, наверное.

– О чем ты говоришь, безумец!

– Слезинка ребенка… помнишь? Поэтому мы все виноваты. За слезинку ребенка, без вины пролитую. Мы все, кто еще способен чувствовать. Иначе никто ничего не стоит.

– При чем здесь Федор Михайлович, скажи на милость? Я замечаю, в тебе сентиментальность появилась!

– Поверь, Толя, нам не хватает парковых скамеек, чтобы подумать об изруганной практицистами сентиментальности.

Они оба, знавшие друг друга не первый год и понимавшие друг друга с полуслова, сейчас видели – или хотели видеть – одно и то же в разных плоскостях, может быть потому, что серьезно встревоженный Стишов как бы изменил своей привычной манере на редкость воспитанного человека распространять вокруг себя уют приятного общения, что порой так нужно было Крымову, как покойная гавань после бурного плавания. Стишов не мстил судьбе за много лет, прожитых без семьи (он развелся с женой в молодости), без детей, с единственной прочной привязанностью к матери, женщине мудрой, всю жизнь посвятившей сыну и, к сожалению, умершей лет десять назад. Всегда безупречно выбритый, подчеркнуто опрятный, причесанный (седые волосы отливали серебристым глянцем), он даже дома, в кабинете, среди сплошь забитых книгами стеллажей, был безукоризненно элегантным, носил модные, молодящие его сорочки. И по мнению Крымова, эти его сорочки, галстуки, светлых тонов приталенные пиджаки, стройно подтягивающие его высокую, спортивного вида фигуру, и узкие отглаженные брюки были явным выражением его упорного желания держаться в нужной форме, неустанно и последовательно бороться с неодолимо наступающим возрастом. Любя полуостроту более, чем остроту, он чуждался резкостей, не мог, как ни чудаковато это выглядело, убить и комара на своей руке (он предупредительно смахивал его носовым платком, убежденный во всеобщей мировой связи всех живых существ), но Крымова подчас крайне изумляло другое: непоколебимая преданность Стишова кинематографу, стоическая верность искусству, которое он ставил выше жизни.

– При чем здесь Федор Михайлович? – повторил Стишов с недоумением, отвергая в несогласии и любимого Достоевского. – Слезинка – архаизм. – Реально – слезы. А уж если так, то я хочу тебе сказать другое. Где современные боги? Где кумиры и гении, которым хотелось бы подражать? Нет серьезных школ, никто не хочет авторитетов в искусстве, ибо всякий считает себя первым. Писать, как Толстой? Старо. Как Репин? Скучновато, консервативно. Снимать, как Эйзенштейн? Надоел старик. Вот поэтому раздерганность, куча мала талантов, пиршество многих, недостойных входить в сад искусства, которые усиленно сочиняют сценарии, шустро снимают и без конца возятся, завидуют, толкаются в теплом безветрии. И все же есть у нас некоторое количество людей, в том числе и один мой друг, которые могут украсить любой кинематограф мира, но…

Стишов пригубил фужер и, словно обжигаясь допил холодный сок, белая холеная рука его дрожала (этого никогда раньше не замечал Крымов), и дрожала золотистая запонка на белоснежной манжете.

– Почему люди поклоняются талантам и одновременно хотят унизить их? И этот трагический несчастный случай, в котором что‑то ищут…ив чем‑то подозревают тебя. В чем? Слезинка, слезы… Уму непостижимо! Умоляю тебя, не вздумай говорить о какой‑то мифической своей вине следователю, запутаешь все и не будешь никем ни на секунду понят. Ты как‑то упрекал меня в том, что я считаю искусство параллельной жизнью, выше реальности. Но ты‑то, ты, бывший командир взвода разведки, вся грудь в орденах, ты‑то, суровый реалист, не окажись современным донкихотом… рыцарем печального образа от своего вселенского чувства!

Крымов помолчал, вдавился затылком в теплую обшивку кресла.

– На Страшном суде, – сказал он в раздумье и лукаво подмигнул, – человечество в свое оправдание представит эту великую книгу. Нам всем не хватает и донкихотства. Понимаешь? Снова Федор Михайлович…

Он закрыл глаза, и опять внезапная судорога сладким удушьем прошла по его горлу, как давеча при встрече с Таней, и, с трудом пересиливая себя, страшась этих приступов недомогания, он повторил шепотом:

– Понимаешь ли ты меня, Толя?

– Снова Достоевский, дружище? Но ты сильный человек, в тысячу раз сильнее меня…

– Это не Достоевский. Это наша жизнь.

Стишов в замешательстве притронулся ледяными пальцами к руке Крымова, спросил неуверенно:

– Что с тобой, Вячеслав? Ты стал какой‑то… неземной… недосягаемый для меня. Я действительно перестаю, что ли, понимать тебя. Разве мы можем взять на себя все несовершенство мира?

– Несовершенство мира… Я не о том, – глухо проговорил Крымов с закрытыми глазами и стиснул зубы. – У меня сердце разрывается, – сказал он хрипло, – как вспомню холодок ее мокрых волос на щеке, когда вез ее в больницу. И что ужасно – машину трясло, и ее голова сползала мне на грудь, как будто просила о спасении… И ты знаешь, какая мелькала у меня тогда страшная мысль? Что я везу свою Таню и что это конец моей жизни. Можно было сойти с ума. Поверь, между нами ничего не было. И не могло быть. Да нет, это какое‑то другое чувство, выше, чем жалость.

– Поясни, пожалуйста, – попросил Стишов.

– Прости за некоторую цветистость и пошловатость, других слов сейчас не найду. Такие, как Ирина, талантливы, как талантлив цветок, но они слабы, беспомощны, их ломает ветер…

– И тебе хотелось помочь?

– Я не смог. Боюсь, Толя, что произошел не несчастный случай.

– Что ты хочешь сказать?

– Ничего не хочу. Что‑то сил нет, Толя. Был какой‑то сумасшедший день сегодня… Впрочем, как все последние дни. – Он попытался улыбнуться глазами. – Пей сок, приготовленный Таней, а я выпью еще коньяку. Это посущественней. Лень вставать. Налей мне.

– Не много ли ты в последнее время? Как я заметил, ты не отставал и от известного в этом смысле Гричмара, – упрекнул Стишов и, наливая коньяк, задержал руку, беспокойно взглянул на Крымова, кивнувшего с понимающе‑ироническим согласием.

– А бог его знает, Толя, пью и не пьянею. Сам удивляюсь. Это от «пере». От перенапряжения, от переутомления. И от прочей перечепухи. У меня почти не было перерыва между картинами, не отдыхал, сплю скверно. Выспаться бы, как медведю, суток трое, и все пришло бы в порядок.

И будто забыв про коньяк, он в изнеможении усталости вытянулся, полулежа в кресле, скрестил руки на груди, сказал шепотом:

– Ты уж не сетуй на меня, смертельно хочу спать. Представляешь, как спал Наполеон после каждой выигранной битвы? А если он их проигрывал? Что ж, тем более…

– Для чего ты притворяешься передо мной? Пусть ты не любишь ныть, но я тебе не чужой… – проговорил с сердитой обидой Стишов и нервно заходил по кабинету, по рассохшимся, попискивающим половицам. – О русская интеллигенция со своей вечной перед всем миром виной!

– Ну, это слишком глобально, Толя.

– Именно глобально, чересчур! Я старше тебя на десять лет, прожил жизнь и в буче боевой, кипучей повидал все, – продолжал Стишов. – Поэтому позволю себе действовать самостоятельно до тех пор, пока тебя не оставят в покое. Я не только твой друг, но и твой зритель. Считай – поклонник.

Крымов сказал полусерьезно:

– Спасибо, Толя. Но здесь ты вряд ли сможешь мне помочь. Все будет зависеть от меня самого. Кроме того, я оптимист и надеюсь, что со временем встречусь со всеми оппонентами в царстве теней и поговорю по душам, если здесь не удастся.

– Разумеется. Особенно если будешь искать по примеру русской интеллигенции вину в себе и заявишь о ней следователю и всей студии под бурные аплодисменты умилившихся твоему признанию коллег.

– Вот видишь, как ты сердито начал шутить, а упрекал меня. Каково?

– Я не шучу, Вячеслав. Я просто зол. Понимаешь ли ты, что тебя могут замотать и выжать, как лимон? Все эти шутки с юриспруденцией дорого стоят. Прими седуксен и выспись, мой друг. Я позвоню вечером или завтра утром. Выспись, выспись, ради всего святого! Надеюсь, тридцать лет назад ты в своей разведке еще не чувствовал вселенской вины? Я не прощаюсь!

«Таким я его не знал, – подумал Крымов, слыша быстрые шаги вниз по лестнице, затем скрип песка на садовой дорожке. – Рафинированный интеллигент, аккуратист, никогда не влезающий ни в какие конфликты, брезгующий неосторожным словом, – и вдруг заговорил с каким‑то непривычным ядом и гневом – неужели он так предан нашей дружбе? Почему же я был с ним не до конца искренен и ерничал, как самый последний идиот? Есть ли у меня более преданный друг?..»

Он услышал в раскрытые окна оживленные голоса из сада, стук калитки и нехотя встал, вышел на балкон, окруженный светоносным воздухом погожего дня, разогретой зеленью, медовым жаром текущего снизу запаха цветов, и, на миг ощутив всю прелесть лета, подумал растроганно: «Да, да, как прекрасна жизнь! Кто заставляет нас делать ее суетной, ничтожной?» И тотчас увидел внизу, за калиткой, Стишова возле стоявшей у обочины машины и рядом нелепо рослого Валентина, голого до пояса, в клетчатой каскетке, и его невесту Людмилу, тоненькую тростинку, в огромных противосолнечных очках, с распущенными по плечам кофейными волосами. Они, видно, возвращались с пляжа и встретили Стишова. Он что‑то сказал Людмиле, учтиво поцеловал ей руку, и она вошла в калитку, покачивая узенькими бедрами, кокетливо, как веером, помахивая панамой. Мужчины остались за калиткой одни. Стишов взял Валентина под локоть, повел его по дороге, и хотя Крымов не мог слышать, о чем они говорили, он тайно подосадовал, понимая, что разговор идет о нем.

И он вернулся в кабинет, принуждая себя думать о невесте сына, которая не очень стеснительно вживалась в их семью, вызывая страх у Ольги, по‑прежнему считавшей, что девочка из ателье не пара Валентину по многим причинам.

«А может быть, иногда ошибка является спасением и благом, а благо ошибкой? Все мы одиноки и слепы в своих ошибках. Благо, благо… Белые лебеди в голубых озерах, нежные лотосы и ангельски белые одежды, как в буддийском раю? Я не верю в райское блаженство… Тогда во что я верю? В то, что вне искусства нет для меня места в мире. Это единственное. Знаю, что истинное приподнято над жизнью вместе с ощущением присутствия смерти… но я еще никогда не достигал этого в той мере, как хотел. Я знаю: изменились человеческие чувства. Не предал ли человек самого себя? Это я хочу понять?»

Он усмехнулся, взглядывая на книжные полки, отыскивая глазами тома Льва Толстого среди них и особенно любимые им дневники (его евангелие в ночи бессонницы), где каждая фраза как горькой солью была пропитана самобичеванием, презрением к собственной слабости, где душевные муки великого человека подчас были связаны с мелочами быта, которые приносили ему не меньше страдания, чем события глобальные. Но это был он, Толстой, с его одержимостью, раскаянием, идеями опрощения, любви, братства, тем, что после войны хотелось понять Крымову, но что было выше сил понять, когда неудержимо и безжалостно во всем мире начало таять, утрачиваться нечто существенное, важное, оставляя как памятники былой искренности и доброты лишь слова.

«Если я хочу верить в искусство, то, значит, и в доброту, иначе есть ли смысл жить? – внушал он се бе с душным чувством бессилия. – Кто же они, мои так называемые оппоненты, мои соотечественники, мои братья, значит, мои единомышленники? Боязнь страуса пристально посмотреть вокруг и на себя в зеркало. Боязнь правды… А дальше, дальше что?»

И повторяя вслух «а дальше что?», Крымов подошел к письменному столу, за которым уже давно не работал, заваленному папками, письмами, еще не раскрытыми журналами, от этого беспорядка сиротливо запущенному, выдвинул нижний ящик и достал оттуда конверт с деньгами (они хранились дома для непредвиденных расходов). Это была часть гонорара за последнюю картину, и он пересчитал деньги: полторы тысячи. «О, как жаль, как жаль, просто не повезло… » Он бросил купюры обратно в стол, не сомневаясь, что если бы по счастливой случайности в конверте оказалось четыре тысячи, то отдал бы их Молочкову завтра же с условием, что у Гулина тем не менее развязаны руки для любых писем. И Крымов удивился тому, что хотелось сделать немедленно – отдать эту мистическую дань Молочкову за его униженность, рабскую льстивость, за его цепкость в жизни – цепкость, ниточкой протянутую от воронки на нейтральной полосе в сорок четвертом году до той случайной встречи у автоматов с газированной водой, счастливой встречи, вытащившей его к нормальной жизни, к деятельной, но больной Соне, любимой им до преклонения.

«Тогда я выстрелил ему в руку, чтобы спасти его, теперь я дал бы ему четыре тысячи, чтобы помочь его Соне… Так кто же я в таком случае? Сама добродетель? Нет, тогда в воронке он был противен мне, но это было единственное, что я мог сделать, чтобы он ушел в госпиталь, чтобы больше никогда не видеть его в разведке. А сейчас? Дать ему деньги, чтобы он ушел из съемочной группы и чтобы тоже его никогда не видеть?.. Что‑то вроде взятки и компенсации. Но почему трижды в своей жизни я так серьезно думаю об этом жалком человеке? Как унизительно рыдал он в воронке и как непреклонно был сжат его рот, когда на шоссе он развернул машину! Неужели в нем – главная опасность всему? Смешно, конечно…»

 







Дата добавления: 2015-10-15; просмотров: 322. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Индекс гингивита (PMA) (Schour, Massler, 1948) Для оценки тяжести гингивита (а в последующем и ре­гистрации динамики процесса) используют папиллярно-маргинально-альвеолярный индекс (РМА)...

Методика исследования периферических лимфатических узлов. Исследование периферических лимфатических узлов производится с помощью осмотра и пальпации...

Роль органов чувств в ориентировке слепых Процесс ориентации протекает на основе совместной, интегративной деятельности сохранных анализаторов, каждый из которых при определенных объективных условиях может выступать как ведущий...

Виды и жанры театрализованных представлений   Проживание бронируется и оплачивается слушателями самостоятельно...

Что происходит при встрече с близнецовым пламенем   Если встреча с родственной душой может произойти достаточно спокойно – то встреча с близнецовым пламенем всегда подобна вспышке...

Реостаты и резисторы силовой цепи. Реостаты и резисторы силовой цепи. Резисторы и реостаты предназначены для ограничения тока в электрических цепях. В зависимости от назначения различают пусковые...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.011 сек.) русская версия | украинская версия