Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Глава четырнадцатая. В тот момент, когда Крымов услышал крики и выстрелы на том берегу, он понял, что с его разведгруппой случилось непредвиденное.





 

В тот момент, когда Крымов услышал крики и выстрелы на том берегу, он понял, что с его разведгруппой случилось непредвиденное.

А он был убежден, что на том берегу надо было по нейтралке двигаться в направлении разваленной и сгоревшей в поле скирды, не сомневался, что оттуда по лощине следовало взять левее, потом выйти в тыл села, где и предстояло группе действовать. Эта уверенность появилась у него после двухдневного и ночного ползания по нашим окопам боевого охранения, после придирчиво‑скрупулезного изучения местности накануне разведки, в которую сам по приказу майора Азарова пойти не мог по причине словно бы непростительно легковесной.

Тогда его не столько мучила невыносимая боль от фурункулов на спине, сколько неожиданность этой мерзостной болезни и неудача недавней предновогодней разведки его взвода. После взятия Киева и приостановленного в середине ноября наступления на Житомир дивизия стала в оборону, и появилась, как всегда на исходе наступления, неутолимая жажда данных о противнике, о его перегруппировке на правобережье. Начальник разведки майор Азаров, отвечающий за данные, был крайне раздражен тем, что за три дня до Нового года немецкая разведка в метельную ночь выкрала из траншей нашего боевого охранения задремавшего под бруствером часового, что вызвало немедленное наше действие, оказавшееся неуспешным. Выйдя в тыл к немцам, группа Крымова безрезультатно пролежала в снегу вблизи шоссе пять часов, однако ни одной офицерской машины, ни одной фуры не проехало той студеной ночью в село. Назад разведчики вернулись «голыми», как презрительно определил майор Азаров, не признающий никаких объективных причин. Но целая ночь, проведенная на морозном ветру, в снегу, внезапно свалила Крымова ломающей болью, высокой температурой, его уложили в санчасть, обнаружив на спине фурункулы, а он, самолюбиво обозленный на промах взвода, на бессмысленную простуду, еще не случавшуюся с ним на войне, решил лишь ходить на перевязки, но быть во взводе, отлично сознавая, что подумал бы майор Азаров, если бы он, Крымов, командир взвода, лег на санротную койку, отстранясь от дела.

Поэтому, томясь посещениями санроты для ежедневных процедур, он и эту разведку дотошно готовил сам. Он не передавал подготовку сержанту Ахметдинову, чернобровому отчаянному парню, бывшему боксеру, которому обычно доверял во всем, и сам двое суток лазил по передовой, наблюдая за дежурными пулеметами, за каждым сугробом на нейтральной полосе – на правом и левом берегу реки.

Когда же в последние минуты зимней ночи он отдал приказ разведгруппе и вместе с Молочковым остался в огромной бомбовой воронке на нейтральной полосе, а Ахметдинов, сказав весело «салют!», растаял с четырьмя разведчиками в синем от звездного света сумраке берега, Крымов испытал нехорошее предчувствие, по разным приметам насторожившее его. Всюду цепенела звонкая тишина январской стужи, вверху, в черной пустыне, звезды горели острым алмазным огнем, а внизу, на земле, над окраиной полусожженного села не взлетали немецкие ракеты. Там необычно молчали дежурные пулеметы. Молчание было подозрительно какой‑то затаенной мертвенностью, и, отпустив группу Ахметдинова, он долго вслушивался в безмолвие на нейтральной полосе. Она уходила метров на триста вниз, к заледенелой реке, а за рекой метров на двести подымалась вверх, к первым траншеям немцев перед селом, где раскинулись над редкими крышами пылающие в небе созвездия. Боль нарывавших фурункулов грызла ему спину, ломила между лопатками, его сжимала шершавая дрожь озноба. Он чувствовал, что подскочила температура, и, может быть, этим усугублялась тревога, толкавшая Крымова к невозможному решению – отменить задание, вернуть разведгруппу, доложить майору Азарову о странном затишье у немцев. Но в то же время ни одного веского довода у него не было (молчание пулеметов – не довод). К тому же Азаров мог понять отмену поиска не так, как надо, и Крымов переборол сомнение, рассчитывая, что вся операция при счастливом стечении обстоятельств займет полтора‑два часа: пройти аккуратно нейтралку по разминированной вчера ночью саперами узкой полосе в минном поле и без шума взять «языка» в первой траншее.

Но хаотичные вспышки автоматных очередей, ослепивших ночь, дальние крики, заглушаемые выстрелами, смутное передвижение какого‑то клубка теней в фиолетовой мгле левее окраины села, визгливый взрыв мины – все это, вдруг возникшее на правом берегу, представилось в тот миг настолько невероятным, что, стиснув зубы, Крымов изо всей силы ударил кулаком по краю воронки: «Вот оно! Неужели?..» Нет, ни в одной разведке (как бы тщательно она ни готовилась) не были исключены десятки возможных вариантов случайностей, но каждый раз, когда Крымов лично уходил в поиск, он самонадеянно отметал возможность роковой неудачи.

«Вот оно, предчувствие! – мелькнуло у Крымова. – Я не пошел с ними – и вот оно!..»

– Ракетницу! Молочков, ракетницу! – крикнул он шепотом и, увидев испуганно отпрянувшее лицо Молочкова в шерстяном подшлемнике, грубо выругался.

– Напоролись, напоролись… А, товарищ лейтенант? Да неужто в ловушку попали? – всхлипывающе бормотал Молочков и совал сбоку твердый ствол ракетницы, судорожными толчками он тыкался в рукавицу Крымова. – Неужто, а?..

– Перестань ныть и наблюдай! – приказал Крымов, выхватывая у Молочкова ракетницу. – Ясно видишь, где наши и где немцы?

– Напоролись… возле траншеи они… Да неужто в плен их?

– Замолчи, говорят!

По строгой и неукоснительной договоренности с полковыми артиллеристами он мог красной ракетой немедленно вызвать огонь по первой траншее немцев, по пулеметным точкам, прочесывающим нейтральную зону, и тем самым прикрыть отход разведчиков к нашим траншеям, что делалось в других случаях не однажды. Но вызывать сейчас огонь артиллерии было бессмысленно – огонь накрыл бы и наших разведчиков, – и вне себя Крымов отбросил ракетницу Молочкову.

– Спрячь игрушку! На кой она! Спрячь к черту!..

Лежа грудью на краю воронки, он всматривался в расколотое громом очередей пространство ночи за тем берегом, где возле первых траншей мелькали непрерывные скачки выстрелов, угадывая по трассам учащенный бой «шмайссеров», гулкий треск наших автоматов, тугие разрывы немецких гранат, брезжущий звон лимонок, – и уже по вспышкам очередей, по прыгающим всплескам пламени, по огненному рисунку за рекой он будто вблизи видел то, что произошло и происходило там с его разведгруппой. Вероятно, перед самой траншеей сержант Ахметдинов наткнулся то ли на встречную немецкую разведку, то ли на немецких минеров, работавших на нейтралке.

– Отходить, Ахметдинов, назад, назад! – повторял Крымов бессознательно, слыша, как один за другим обрывался треск наших автоматов и зло, торжествующе звенело шитье «шмайссеров».

И тотчас неправдоподобная тишина упала с неба и такой непроницаемой немотой заполнила морозное пространство ночи, как если бы минуту назад не было впереди ни выстрелов, ни разрывов гранат, ни криков. Только очень далеко справа бесшумно сыпались под низкими звездами на горизонте красные цепочки пуль, и оттуда запоздало доносился ослабленный стук пулемета. А здесь затаенно молчала немецкая и наша передовая, нигде ни звука, ни движения, лишь в ушах еще билась металлическая дрожь автоматов.

– Да неужто в плен взяли их, а? – доходил сбоку захлебывающийся голос Молочкова, и смутно ощущалось, что он шевелится где‑то рядом, трудно дыша, елозя валенками по снегу. – Да как же случилось‑то? Смертники мы, товарищ лейтенант, смертники мы…

– Замолчать, Молочков! – приказал жестко Крымов, ненавидя и себя и Молочкова за эту бездейственность, за эту беспомощность вот здесь, на нейтральной земле, в бомбовой воронке, откуда они не могли помочь Ахметдинову ни автоматным огнем, ни огнем артиллерии. – Не верю, что всех, – заговорил он хрипло. – Трое шли впереди, двое сзади – группа обеспечения… Не верю, что всех. Кто нибудь да отошел…

Он снял меховую рукавицу, подхватил пригоршню снега и с желанием остудить себя жгучим холодом потер, до боли корябая, лицо. Холод этот смешался с неотпускающим ознобом, с жаркой тяжестью в голове, и у него застучали зубы, как в жестоком приступе малярии.

– Что вы, товарищ лейтенант? А? – задрожал над ухом голос Молочкова. – Совсем больны вы…

– Сейчас, – выдавил Крымов и задвигался на краю воронки. – Сейчас подождем… и туда… Узнаем сами. Подождем немного – и туда…

Он прикусил рукавицу, чтобы не стучали зубы, почувствовал кисло‑металлический вкус снега и промерзшей кожи, его потянуло на рвоту, судорога прошла по горлу, он застонал, задохнулся от напрасных потуг, повторил хриплым шепотом:

– Подождем немного… И к ним туда, ползком… Подождем…

– Товарищ лейтенант, вконец захворали вы… Куда ж мы пойдем? К немцам в лапы? Куда?

Крымов оторвал голову от рукавиц, взглянул на Молочкова, лежащего справа на снежном навале бомбовой воронки, и при ледяном свете звезд, в сумраке, его треугольное лицо, сжатое подшлемником, белым капюшоном масккостюма, казалось безумным женским ликом, бледным призраком со стеклянными глазами, дышащим паром из густой бахромы инея вокруг рта. Это был, чудилось, не бойкий деревенский паренек Молочков, бедово напевающий во взводе воронежские частушки, а кто‑то другой, чужой, зыбкий, всем нутром почуявший неотвратимое, настигающее.

– Слышите? – прерывисто зашептал Молочков, и чудилось, влажный взгляд его заблуждал по лицу Крымова. – Ведь кричат… А?

Внезапно немецкие пулеметы забили по нейтральной полосе, засверкали огненные радиусы, очереди диким смерчем проносились над воронкой, ослепляя рубиновыми огнями, и Молочков, вжав голову в плечи, свалился с края воронки вниз, и оттуда, снизу, тонко вскрикнул его голос:

– Чую я, судьба сегодня!.. Напоролась наша группа, и наша теперь очередь!..

– Ты мне надоел! – зло оборвал его Крымов и спустился по скату воронки, пошатываясь; в голове туманно мутилось, и хотелось лечь, сжаться в комок, чтобы так согреться. – Где кричат? Померещилось? – спросил он, сдерживая стук зубов, с напряжением прислушиваясь, но услышал только дробный гул встревоженных немецких пулеметов, простреливающих нейтральную полосу.

– Кричит кто‑то на том берегу… слышу я, – горячо зашептал Молочков, придвигаясь вплотную. – Не Ахметдинов это, а? Может, мучают они его? Ранили и штыками мучают… Помните, как Сидорюка нашли мы? Глаза ему немцы выкололи, руки отрубили…

– Ну что заныл? Что, спрашивается?..

И Крымов опять грубо выругался, презирая и унижая ругательством Молочкова за этот обдающий бедой шепот, за жалкую оголенность страха перед непостижимым, роковым, случившимся с его разведчиками, с чем он, Крымов, не хотел согласиться, зная опытность Ахметдинова и тех, кто пошел в группе захвата, не хотел легко поверить в то, что могло произойти там, перед немецкими окопами.

– Подождем, – резко сказал Крымов, глядя снизу на пулеметные трассы, рассекающие темноту неба над воронкой. – Переждем огонь и проверим. Поползем туда… Сам хочу проверить.

Молочков вскинулся, стеклянные глаза его в обводах инея на веках выкатились, переливаясь влагой.

– В лапы они к фрицам попали… Куда ж мы поползем? Куда?.. И хворый очень вы…

Крымов стиснул зубы.

– Туда же, не ясно? – выговорил он со злобным отвращением к бессилию неопределенности, и слова Молочкова «хворый очень вы», произнесенные с растерянным упреком, взвинтили его до ярости. – Ты чего скулишь? Какого хрена паникуешь? Разведчик ты или мочалка с ручкой? А ну давай наверх, наблюдай за нейтралкой! А то немцы подойдут и возьмут тебя, дурака, в мешке утащат!

– Ежели меня… А вы как? Вы разве железный?

– Ну, на меня немца еще такого не родилось, ясно? Я сам собой распоряжусь.

– Ох, Исусе… себя я убить не смогу, – забормотал всхлипывающе Молочков и, задрав голову, пополз на животе по скату воронки наверх, а там вытянулся, замер, уткнувшись лицом в рукавицы, еле видимым синеватым бугром под перемещающимися над ним трассами.

– Ну? Что ты там? Заснул, что ли? – крикнул Крымов, пересиливая слабость во всем теле, сотрясаемом дрожью внутреннего жара, тянущей болью в спине, к которой прилипла пропитанная гноем нижняя рубашка, и теперь нестерпимо хотелось пить, насытить какую‑то сжигающую его знойную пустыню.

Он схватил зубами снег, стал грызть его колючую пресную плоть, имеющую вкус ржавого морозного железа, и, не дожевав, боясь, что вытошнит, выплюнул мерзко размякший комок. Зло кривясь, он выполз на край воронки, лег грудью на закостенелый навал земли и впереди увидел какую то необычную химическую синеву снега, четко проступившие немецкие траншеи за рекой, танцующие огни пулеметов в опадающем зонте ракеты. Ракета угасла, с ядовитым шипением стала извиваться в воздухе и рассыпалась вторая, за ней третья – ракеты взлетали одна за другой. Немцы раздвигали поднебесным светом зимнюю темноту над передовой, перекрещенными очередями пулеметов прошивали пространство нейтральной зоны. С мутным звоном в ушах Крымов долго всматривался в выплывающие из ночи окраинные хаты полусожженного села, где синели полосой первые немецкие окопы, вблизи которых произошло с его разведгруппой худшее из многих вариантов случайностей на войне. Но сейчас, увидев в низине левее села покатую пустоту облитого ракетным мерцанием снега, он снова отверг мысль, что все пятеро, все до одного погибли или были схвачены, взяты в плен. Он был полностью уверен в опыте и осторожности сержанта Ахметдинова, ходившего за «языком» десятки раз, и еще жила, теплилась ничему не подчиняющаяся надежда на то, что кто‑нибудь да ушел из‑под огня, затаился, напоровшись на немцев, в низине и вернется оттуда, едва только смолкнут пулеметы, перестанут взлетать ракеты.

– Подождем, подождем, – повторял Крымов, жадно подхватывая ртом снег, чтобы остудить жар в горле.

– Во! Слышите?.. – вскрикнул с тоской Молочков и вытянул по‑черепашьи голову из капюшона. – Вон оттуда, оттуда, от тех хат… Слышите?

– Бредишь, сосунок!

Крымов приподнялся на локтях, отчего огненно пронзило спину, будто клещами вырывали, перегрызали позвонки, и с перехваченным дыханием откинул капюшон масккостюма, снял шапку с пылающей головы, мгновенно обдутой студеной поземкой, и прислушался.

Пулеметы делали короткие передышки между очередями, и в эти пробитые пустотой промежутки откуда‑то из нейтральной полосы явственно донеслись странные воющие звуки. Звуки эти, нечленораздельные, хрипящие, протяжные, возникали и обрывались в ночи; так не мог кричать человек, то предсмертно кричал в живых мучениях зверь, никого не моля о пощаде, никого не призывая на помощь, – это был крик гибели и тоски, беспамятно обращенный к звездам, к холоду, к снегу, в никуда, где не было и не могло быть спасения.

И Крымова передернуло от этого животного вопля безнадежности, который, наверное прощаясь с жизнью, издавал раненый, обреченный на мучительную смерть, и в первую минуту легче было внушить себе, что так кричал не наш тяжело раненный разведчик, а на нейтральной полосе умирал в страданиях раненный в перестрелке немец. Но ясно было: своего раненого немцы не оставили бы на нейтральной полосе рядом с траншеями. И Крымов окончательно понял, что там, впереди, за рекой, перед враждебными, чужими окопами истекал кровью и умирал наш разведчик. А немцы не подходили к нему, не добивали раненого, вероятно желая, чтобы вопли умирающего как бы мстительным наказанием за разведку достигли русских траншей.

– Он… он это кричит… – змеисто пополз за плечом голос Молочкова. – Ахметдинова схватили… Пытают они его…

Крымов, не отвечая, зажмурился от режущих по глазам разрывов ракет над рекой, прижался грудью к краю воронки и опять начал хватать зубами пороховой снег, с усилием глотая его, а в ушах все рос, приближался нечеловеческий вой из беспрерывно освещаемого ракетами нейтрального пространства, и этот вопль стальными когтями впивался, раздирал ему спину, сведенную болью.

«Все бы обошлось, если бы я пошел с ними», – думал он, суеверно презирая это свое первое с Курской дуги невезение, и, уже не пытаясь справиться с клацаньем зубов, с дрожью, колотившей его, проклинал себя и эту безопасную воронку на берегу, где он все еще поджидал возвращения кого‑либо из разведчиков, хотя куда‑то в бездну провалилось само время.

– Товарищ лейтенант… чего вы говорите? Не слышу я… Бормочете вы чего‑то…

Цепкая рука затрясла его за плечо, и он, приподняв горячую голову, увидел над собой серое лицо Молочкова, оголенное белым светом ракеты, наросты инея на бровях, увидел дышащий паром рот и проговорил сиплым шепотом, доглатывая застрявшую в горле жесткую снежную влагу:

– Сейчас… стихнет… Раненых на нейтралке не оставим. Ни одного. Проверь автомат, Молочков. Пока отогрейся…

Он выговорил это, замерзая и одновременно сгорая в жару, словно без шинели лежал на льду, насквозь пронизываемый острым, знобящим ветром, и Молочков, глядя на него с искривленным испугом ртом, отшатнулся белой тенью в темноту, зашуршал, захрустел снегом, скатываясь в воронку, придушенным голосом вскрикнул: «Хосподи Исусе, хосподи… » – и замолк там, скорчился, свернулся в пружину с ожиданием последнего.

«Только бы не свалило меня. Что‑то плохо мне стало… – бредово повторял Крымов. – Только бы продержаться, сознание не потерять, пока стихнет… Хоть бы полчаса».

А огонь не стихал, пулеметы били без передышки, нейтральная зона пустынно, мертво обнажалась, крутым изгибом взблескивал лед реки, иллюминированный качающимися люстрами в небе, потом стало казаться: от назойливого взлета и угасания ракет все впереди задвигалось, запрыгало из тьмы в свет, из света во тьму, брызгами вспыхивал лед до слез в глазах и гас, – и от затихающего, ослабевшего крика в нейтральной полосе, от нескончаемого мелькания, скачков пульсирующих огней, ракетных россыпей и обваливающейся на свет темноты дурно закружилась голова. Крымов закашлялся и, переводя дыхание, с черными кругами в глазах почувствовал, как вонзается в грудь неодолимый страх оттого, что вот так, замутненный головокружением, он перестанет владеть собой и потеряет сознание.

«Сейчас, надо сейчас, – соображал он. – Левый пулемет не меняет сектор обстрела. Надо ползти по правой стороне низины. Так он не заденет… Пора!»

И он позвал с хрипотцой:

– Молочков!

Ответа не было. Преодолевая боль в шее, он повернул голову и пригляделся – там, внизу, на дне воронки неясно белела скорченная фигура Молочкова, он не шевелился на снегу, подтянув колени к подбородку, и только какие‑то невнятные, мычащие звуки доносились до Крымова. Он окликнул громче:

– Молочков! Давай ко мне!

Снизу дошло неразборчивое всхлипывание:

– Товарищ лейтенант…

– Какого хрена, Молочков! Оглох?

Он в нетерпении сполз по скату воронки, наклонился над Молочковым, сильно тряхнул его за плечо, отчего тот встрепенулся взъерошенной птицей, растопырив локти, как беспомощные крылья, горящие пустотой глаза обезумело разъялись.

– Куда? А?

– Слушай, Молочков, внимательно, – заговорил Крымов отрывисто. – Пойдем так. Перебежками к реке. Ползком до того берега. И ползком к немецким траншеям. Прижимаемся к правому скату низины. Все делаем под шумок пулеметов. Следи за моими сигналами в оба. Поднял руку – вперед, махнул – замри…

Ему трудно было говорить, он туго выжимал слова сквозь выбивающие дробь зубы и вдруг скомандовал срывающимся от душной тесноты в груди шепотом:

– Все! За мной.

И повернулся, пошатываясь, пошел вверх по скату воронки в ту самую секунду, когда смолкли пулеметы и в насыщенной звоном тишине, задавив ракетный свет, темнота расползлась по передовой.

– Не надо, не надо, товарищ лейтенант!

Он остановился на середине ската, не понимая смысла тонкого молящего вскрика за спиной («Что не надо? О чем он?»), и, зло возбужденный сопротивлением своей команде, чего никогда не допускал во взводе, увидел сверху стеклянный блеск на зыбко проступающем пятном лице Молочкова, и горбатыми паучками доползли прыгающие звуки его голоса:

– Не надо меня, товарищ лейтенант, не надо… – Голос Молочкова рыдающе зазвенел и заторопился в беспамятстве несвязной скороговоркой: – Ахметдинов это кричал… А тогда под Сумами Сидорюку глаза штыком выкололи. Куда же мы пойдем?..

– Да ты что, Молочков? Очумел? А ну встань!

Над нейтралкой с отчетливым щелчком взвилась ракета, набегая спереди омывающим светом, в небе посыпался красноватый дождь, сверху вся воронка озарилась багряной мертвенностью – и сразу фиолетовыми горячечными точками придвинулись и скользнули глаза Молочкова, какие бывают у больных, просящих о помощи собак.

– Не могу я, товарищ лейтенант, зазяб я, боюсь… – заговорил умоляюще Молочков, и запрыгали неудержимо и жалко короткие червячки белых бровей. – Пожалейте вы меня, дурака деревенского, за ради бога. Не берите вы меня. В плен я боюсь, пытать будут. Не разведчик я, товарищ лейтенант, мне в в обозе где… Вон и руки я вконец отморозил, не владаю. Как култышки деревянные… Автомат я держать не могу…

И он, стоя на коленях, вытянул в негнущихся закостенелых рукавицах затрясшиеся руки, потом зубами с усилием стянул одну рукавицу, с усилием попробовал подвигать пальцами, но не сумел и, оскалясь, без голоса заплакал, запрокидываясь назад, так что стали видны его мокрые сжимающиеся и разжимающиеся ноздри.

– Да что за дьявольщина! – крикнул гневно Крымов.

– Мочи моей нет, товарищ лейтенант, – тоненько взвизгнул Молочков, раскачиваясь на коленях, и мелкие слезы побежали по его сизым губам. – Каждый раз, как с вами в разведку уходил, со страху умирал, душа в пятках дрожала. Да проносило смертушку. А теперича… в голове у меня сдвинулось. Весь обморозился я. Мозги вывихнулись. Мне в в госпиталь надо… Пусть хоть руку, хоть ногу оторвет, а в госпиталь бы, мочи моей нет. Жить я хочу, товарищ лейтенант, не хочу я молодую жизнь губить! – И поперхнувшись слезами, он зарыдал в голос: – Хосподи Исусе, спаси меня!..

Крымову не раз приходилось видеть последнюю степень отчаяния на войне, но подавленность и страх этого зеленого паренька, лично взятого им в разведку из пополнения за бойкий взгляд, за ловкую подвижность худенького тела, этот выплеснувшийся страх Молочкова не то чтобы был неожидан, он ошеломил его омерзительной искренностью, криком о спасении, будто не существовало ничего, кроме голого ужаса перед тем крайним, что ожидало их на нейтральной полосе.

– Не могу я в разведке, товарищ лейтенант, – повторял, склоняясь к земле в рыданиях, Молочков. – Ждал я вашего приказа и бога молил – пронеси и спаси, хосподи…

– Замолчи, щенок! – выговорил Крымов и с толчками крови в висках шагнул к Молочкову, сдавил пальцами его плечо. – Ты что же думаешь, мы раненых оставим на нейтралке? Уж лучше и мы, понял? Встать! – скомандовал Крымов. – Ну! Быстро! Встать!

– Убейте, товарищ лейтенант, сразу убейте, чтоб не мучился я… Убейте меня…

– Прекрати нюни! Встать, я сказал!

Он изо всей силы стиснул жидко заходившее плечо Молочкова, близко видя его мокрое, исковерканное плачем лицо, показавшееся при свете ракеты совсем мальчишеским, а эта маленькая дрожь плеча, вроде потерявшего опору твердой плоти, почудилась каким‑то предгибельным сигналом, сообщенным самой судьбой.

И Крымов подумал, что сегодня – через полчаса, через час – Молочкова убьют, и с неприязненной жалостью оттолкнул его, проговорил, как в забытьи:

– Так что же?.. Так что же мне с тобой делать, мразь ты, а не разведчик? Расстрелять тебя как труса за невыполнение приказа?

– Товарищ лейтенант, родненький, поимейте жалость, ноги буду мыть и воду пить!.. – заголосил Молочков и качнулся вперед, повалился на землю, а голая левая рука его с непослушными пальцами, на которую он так и не натянул задеревеневшую рукавицу, рыскающе искала валенок Крымова, и, раздавленно извиваясь, он тянулся к валенку головой, мыча, издавая торопливые чмокающие звуки.

– Да ты что, идиот, с ума сошел! – крикнул Крымов и, не вынеся этого обезумелого унижения, приказал бешено: – А ну встань, говорят!

– Лейтенант, миленький, ножки целовать буду, слугой вам буду, пожалейте за‑ради молодой жизни! – вскрикивал Молочков, все ползая по снегу вокруг Крымова, и было что‑то бесстыдное, бабье в его исступленном причитании. – В госпиталь бы мне… Неспособный я к разведке, боюсь я к немцам попасть. Звери они, по куску грызть будут. Нету у меня сейчас понимания, товарищ лейтенант, как дурачок я, поимейте жалость к моей неопытной жизни… На три года моложе я вас, а все смерть вижу…

– Значит, в госпиталь хочешь? И смерть все видишь? Ух, как ты мне противен, – гадливо выговорил Крымов, глядя на червеобразно вихляющуюся под ногами белую спину, и с непрекословной решимостью приказал: – А ну сядь!

И сдернув рукавицы, рванул левой рукой за маскхалат Молочкова, поспешно севшего на снег в онемелом оцепенении (только глаза, залитые слезами, мерцали, защищались, выкатывались в ужасе), а правой рукой на ощупь откинул скользкую, сплошь в инее крышку кобуры на его ремне, нащупывая ледяную рукоятку трофейного парабеллума. Рукоятка не поддавалась, льдом вмерзла в тесные края кобуры, и тогда, морщась, сдирая кожу на пальцах, он с резким скрипом выдернул парабеллум, и тотчас визгливый крик оглушил его:

– Не надо, не надо! Товарищ лейтенант, миленький!..

И с задушливым стоном Молочков упал на четвереньки и суматошно пополз куда‑то боком по дну воронки, загнанно оглянулся черными ямами глаз, рыдающе прохрипел: «Не надо!» – и зарылся лицом в снег, елозя валенками.

– Не тебя, сволочонок, а мать твою жалко. Ошибся я в тебе, мокрица!.. Сядь, я сказал! – повторил брезгливо Крымов и снова сильным рывком поднял Молочкова с земли, а подняв, ощутил студенистую дрожь его ослабевшего тела, тяжкое дыхание его округленно и немо раскрывавшегося рта, глухо скомандовал: – А ну, гляди в небо и дай руку, если жить хочешь! Вверх гляди, щенок чертов! – крикнул он и, дернув к себе безвольную руку Молочкова, быстрым движением приложил пригоршню снега к рукаву его масккостюма и рассчитанно выстрелил в край снежной пригоршни, зная, что делает…

(Позднее, спустя много лет, не забывая те годы отчаянного и жестокого риска, но забывая того молоденького и не в меру решительного лейтенанта Крымова, почти всегда удачливого командира взвода полковой разведки, он часто думал о прежней своей безбоязненности, с которой распоряжался судьбой людей, о грубости собственных поступков, о своей лейтенантской безоглядности, когда мгновенно отыскивался выход из любого положения, когда не было сомнений, сопровождавших его потом целую жизнь.)

Но тогда, в ту январскую ночь, после его выстрела Молочков охнул, закатил мертво побелевшие глаза и повалился спиной на скат воронки, суча ногами, как в предсмертной агонии. А Крымов подождал, присел рядом, стволом пистолета разорвал индивидуальный пакет, в молчании перебинтовал темно набухавший рукав масккостюма и, чувствуя железистый запах крови, липкость на пальцах, рвотную спазму в горле, проговорил с презрительной яростью:

– А теперь, не оглядываясь, мотай в тыл! Целому тебе там не поверят, поэтому кричи громче: немцы ранили, а лейтенант перевязал! Жив будешь, сволочонок. Но чтобы я тебя больше никогда не видел около разведки. Увижу – все вспомню и тогда не пожалею девять граммов. Давай бегом отсюда, чтоб ноги в задницу влипали!

Однако через сутки ему вновь пришлось увидеть Молочкова, уже в медсанбате, куда Крымова привезли на рассвете той зловещей ночи, поглотившей пятерых человек из его разведвзвода.

Память навсегда сохранила те безысходные минуты, когда он один, обдуваемый секущей поземкой, полз к правому берегу, а потом лежал, обессиленный, под звездным, таким бесстрастно‑холодным небом, в безмолвии неизвестно почему затаившейся нейтральной полосы.

Впереди молчали пулеметы, нигде ни единой ракеты, замолк человеческий вопль на нейтралке, лишь внизу с трескучим звоном лопался в лютой стуже лед на реке, где дымилась на середине пробитая снарядом черная полынья. А он, отуманенный жаром и болью, мучимый жаждой, полз и воображал дышащую морозом хрустально‑чистую влагу, представлял, как он с наслаждением погружает в холод воды подбородок и пьет ненасытно, большими, охлаждающими горло глотками и не может напиться.

И последнее, что еще ясно осталось в памяти, была черно‑тяжелая волна полыньи (там качались и вытягивались нитями звезды!), вкус огненно‑ледяной воды, от которой он задохнулся и замерз, и голубоватая сумеречность правого берега, куда он дополз, волоча на локте автомат, опасно позвякивающий прикладом по бугоркам речного льда.

Потом все было размыто – низина, плохо различимые вверху сугробы первых немецких траншей, нескончаемая зимняя ночь над закоченевшими садами полусгоревшего села, удары крови в ушах, неотступная мысль о необходимости во что бы то ни стало узнать, что здесь произошло, шелест поземки в пустынной низине, ни выстрела, ни света ракеты, ни единого признака, объясняющего, что случилось с разведгруппой, хотя мнилось: поземка пахла холодным порохом…

Позже ему рассказали, что его нашли в зоне нейтралки, неподалеку от воронки, на левом берегу, но как он сумел вернуться с правого берега, этого не помнил.

И очнувшись в медсанбате, он в тот же день увидел своего разведчика Молочкова, пришедшего к нему в палату с виновато‑счастливой улыбкой, рука висела на свежей перевязи., смазанное какой‑то мазью лицо в сизых пятнах, но желтые бойкие глаза играли молодо, голос звучал заискивающе и ласково:

– Товарищ лейтенант, слава богу, живы вы… А у меня мизинец чегой‑то согнулся и онемел. Во, поглядите‑ка. Да пустяки, пустяки это. Пуля мякоть задела…

– Пошел с глаз, – равнодушно сказал Крымов.

 

* * *

 

– Ты прав, Терентий, девять граммов тоже бывают спасением, – сказал Крымов, как‑то мимолетно ощущая то давнее бессилие и одиночество на нейтралке, но уже без прежней остроты гнева, точно все прошлое кануло в далеком сне. – Что ж, не будем вспоминать войну. В конце концов многое миновало. Лучше расскажи, как сейчас живешь? Как дома?

«Стоит ли думать, какими мы были тридцать лет назад? Терентий хороший директор, предан делу…»

– Так как Соня? Наследника не ждете?

– Вся моя жизнь от вас зависит, Вячеслав Андреевич, все время о вас думаю. Неверующий я, а то бы молился, – проникновенно сказал Молочков и взволнованно перевел дух. – Как я без вашей помощи? Даже на законный брак, можно сказать, благословили. Может, скоро ребеночек будет у Сони. Я сына хочу, она девочку. Споры семейные по этому вопросу. Да боязно, Вячеслав Андреевич. Очень уж боязно.

– Чего боязно?

– У Сони астма. Петь она вовсе перестала. Иногда прямо задыхается. В этом году три раза неотложку вызывал. Жить ей в городе врачи не рекомендуют. За городом надо, на хорошем воздухе. Вот я кооперативный участок взял от студии. Напрячься бы силенками, домишко построить, Вячеслав Андреевич, – для Сони спасение. Ох, удалось бы!..

– Понятно. Удастся. Тебе удастся.

– Почему вы так сказали?

– Тебе сейчас все удастся, Терентий. Ты вошел в полосу удачи. Есть в жизни полоса везения и невезения. Ты – в полосе везения. Мчишься в ней на своем «Москвиче».

– Смеетесь надо мной? А вы как же?

– Я вышел из полосы. И смеюсь над собой, конечно.

Молочков покосился на Крымова, и вкрадчивые, замерцавшие глаза его значительно округлились, показывая понимание интеллигентной шутки. Но когда он снова повернулся к рулю, затылок его стал прямым, выжидательным, а поющий голос подчеркнуто недоверчивым:

– Разве глупые слухи, наговоры – факт? Вы человек всему миру известный – никто вас пальцем не тронет! Разве кто вас свалит?

Крымов опустил стекло и, глядя на просверки солнца меж елей за обочиной шоссе, вдохнул теплый ветер, напоенный сухой хвоей, сказал:

– На земле нет неприкасаемых людей. Падает тот, кто бежит. Тот, кто ползет, упасть не может. Я слишком долго бежал. А это не все поголовно любят. Впрочем, я просто работал. Работал, работал. И пытался поймать за хвост жар‑птицу. Понимаешь, Терентий?

– Неужто Нечуралов вместо вас картину снимать будет? Ведь слухи о нем, – проговорил оробело Молочков, и пряменький затылок его опять выжидательно замер. – А я как без вас? Неужто с вами серьезно?

– Ты не пропадешь, директор. – Крымов ободряюще похлопал его по плечу. – Мужик ты тертый, обходительный, со всеми умеешь ладить. Балабанов тебя любит, да и ты хорошо ему служишь. Скажи, дорогой Терентий, во имя чего ты лжешь ему, наговариваешь на меня всякие небылицы, придумываешь фантастические сюжеты?

«Вот что целый день раздражало меня, как тоскливая неопределенность».

– Служу я ему и вам, Вячеслав Андреевич, – тоном тихого и покорного согласия отозвался Молочков. – И Советской власти. Я человек маленький. На войне подчинялся и сейчас приказы выполняю. Ничего я плохого о вас не наговариваю, а наоборот – помогаю вам, извините. Сил у меня маловато, видать, для помощи. Да как могу. Разве я против вас?

Тихий голос Молочкова поперхнулся обидой, стал носовым, жидким, и Крымов проговорил досадливо:

– Ну, вот еще этого не хватало, начинается сцена из мелодрамы. Ты что, научился играть в кинематографе? Перестань ныть, смешно это! Без меры хитер ты, Терентий, и очень хорошо знаешь, что лесть пожирает слабых заживо.

– Смеетесь надо мной? Обижаете, – выговорил надтреснутым, больным голосом Молочков и огорченно покачал головой. – А я как раз сегодня о серьезном деле должен поговорить с вами. Вас касается. Не догадывались, зачем я вас не на студийной машине домой отправил, а на своей везу? Ведь шофер Гулин – дурак глубокий, пьяную морду вы ему правильно набили, а он к закону обращается, в суд на вас подавать хочет. Вот стерва подколодная! Сегодня ко мне приходил в свидетели меня приглашать.

– Что ж, это его дело, – сказал непроницаемо Крымов, вспомнив исподлобный, заметавшийся взгляд Гулина, которого он на днях встретил в съемочной группе. – И что ты ответил?

Молочков виновато поморгал леденцовыми глазами, ноздри его маленького хрящеватого носа до побеления напряглись.

– А дурак – разве он не опасный, Вячеслав Андреевич? Кто знает, что ему в голову залезет. Говорил я с ним долго, целый час он у меня сидел, убеждал всеми словами, что его самого, неумейку и пьянь, под суд легко отдать. А он мне: «Крымов хотел меня изуродовать за то, что видел я, как он с потаскухой Скворцовой в траве валялся, угрожал мне. Пусть, мол, суд во всем данном темном деле разберется». Кирпич, сволочь, а не человек! Темнотища лимитная…

– И дальше что? Что замолчал? Говори до конца, Терентий.

«Бред, безумие… Для чего мне знать? А дальше что будет со всеми нами? – подумал вдруг Крымов и глотнул из окна струю сквозняка, чтобы унять боль в сердце. – Кто спасет нас от опасных дураков?»

– Пьянь‑то он пьянь, а расчет в голове имел, – продолжал Молочков с едким осуждением. – Изуродовать, говорит, меня хотел, так пусть, говорит, по справедливости заплатит, и тогда прощу я его, квиты будем, и в суд не подам. Ежели шофер человека сбивает, так он за увечье ему каждый месяц платит, вроде по инвалидности. У меня, говорит, машины нет своей, дачи нет, а Крымов человек богатый, так пусть четыре тысячи выложит бедному, ежели виноватый, – и все полюбовно, чисто, замолчу я и вроде ничего не знаю, ничего не видел.

– Понятно, понятно. Четыре тысячи?

Молочков пренебрежительно закряхтел, перебирая на руле цепкие пальцы, и заговорил непривычно черствым голосом:

– Я ему и сказал, дураку: «Ты что же, ограбить намерился хорошего человека? Четыре тысячи! Для чего тебе четыре тысячи? Пропьешь ведь без толку, курья голова! Ты и пятьсот рублей никогда в кармане не держал. И не боишься мне такое болтать про тысячи, а?» А он все рассчитал, умный дурак оказался. «Мы, – говорит, – вдвоем с вами, свидетелей нет, никто не слышал, что хочу, то и говорю, шито‑крыто, а я четыре тысячи прошу законно, пусть даже три, и знать ничего не знаю». Вот выставилась какая стерва, а?

– Значит, четыре или три тысячи? И все будет в порядке?

– Три просит после моего разговора, гадюка бессовестная.

– А не много, Терентий? Как думаешь?

– Как язык только у алкаша поворачивается! – заговорил с ядовитой улыбкой Молочков, возбуждаясь, нервно взглядывая на Крымова из‑за вздернутого плеча. – И еще меня в посредники взял и не боится! Пустой он, никудышный человек, а опасный. Да с него и спрос‑то какой – как с чурбана, а сдуру навредить крепко может! В народе умно говорят: не тронь дерьма – аромата не будет. Эх, Вячеслав Андреевич, некрасивое это дело, глупое, а аромат‑то нюхать не хочется. Отдали бы вы ему, что ли, эти деньги, пусть подавится, только бы запах не распространял! Шут с ними, с деньгами, они, деньги‑то, – дело наживное, а свое спокойствие дороже, ей‑богу. Одних нервов с вонючим глупарем потратишь на десять тысяч!

– Да, одних нервов потратишь на десять тысяч, – повторил Крымов в тон Молочкову, как будто безучастный к тому, что он говорил, но вместе с тем злое отвращение душило его, и сразу все предстало непереносимо противным: этот убедительно размышляющий голос Молочкова, его пряменький возмущенный затылок, его презирающая глупаря Гулина улыбка; и вновь кто‑то, умудренный скорбью опыта, терпким неверием, навечно обреченный в его душе на одиночество, на понимание тщетности всего, что желало, хотело, жаждало, неустанно интриговало вокруг, сказал ему тоскливо: «Ну, для чего это? В чем смысл этой жалкой лжи? Получит он три тысячи – а дальше что? Наступит в его жизни райская благодать? Купит бессмертие?» И кто‑то другой в его душе, не желающий ничего взвешивать на весах горькой мудрости, возражал непростительно и недобро: «Каким же образом ты влез в такую грязь? Вини свою наивную веру в то, что все перемелется!»

– Терентий Семенович…

– Аиньки? Слушаю вас, Вячеслав Андреевич.

– Ах, спасибо тебе за милое бабушкино «аиньки». Как ты хорошо это сказал!

– С любовью к вам…

– Спасибо, спасибо. А скажи, пожалуйста, Терентий Семенович, – проговорил шепотом Крымов, вплотную наклоняясь к уху Молочкова, и поощрительно тронул его за плечо, – а как вы решили разделить сумму? Тебе две с половиной, а Гулину пятьсот? Или иначе – Гулину тысячу, а тебе две? Это, знаешь ли, мне очень важно.

Молочков медленно оборотил к нему продолговатую голову, его короткие бровки выгнулись весело – вопрешающими дугами, его подвижные губы раздвинулись и сдвинулись, изображая комический смех.

– Шутите? – ласково и укоризненно сказал он, однако без всякой защиты задетого достоинства и без неловкости за грубую чужую прямоту. – Ох, Вячеслав Андреевич…

– Я совершенно серьезно, – продолжал Крымов, участливо поглаживая жилистое плечо Молочкова. – Идея прекрасная, и, конечно, она не сразу пришла тебе в голову, Терентий Семенович. А почему бы и нет? Крымов, кажись, уже не тот, не упускай добычу, вырывай зубами крупные и мелкие куски, лови момент, авось интеллигент струсит, а нам, бедным, в суматохе повезет. Так, Терентий, мой любезный друг?

– Оставьте меня! Вы во всем виноваты! – взвизгнул фальцетом Молочков, дергая плечами, и гибко отклонился в сторону, зачем‑то одной рукой оправляя на груди пиджак, и в следующую минуту что‑то неподкупное и неминуемое появилось в его скошенном взгляде.

– Так что ты мне скажешь, разведчик? – спросил Крымов. – Ты какую‑то фразу хочешь произнести?

– Вы меня сильнее были! – тем же высоким голосом выкрикнул Молочков и опять заученно растянул рот в беззвучном комическом смехе. – Были, Вячеслав Андреевич! А теперь и я не слабый. Я слуга и раб ваш был, это нравилось вам, теперь и я вроде свободный! Независимый я от вас! Меня и другой режиссер возьмет. Вот оно как в жизни бывает! Как в песне поется: то вознесет его высоко, то бросит в бездну без следа. Кончилось, видать, ваше счастье! А руку эту вы мне на фронте покалечили. Нерв‑то задели, вон палец как плохо работает! – Молочков оторвал левую по‑обезьяньи быструю руку от руля, с угрозой помотал пальцами, зашевелил оттопыренным кривым мизинцем, уже не смеясь беззвучно, а остро оскаливаясь улыбкой готового броситься из засады хищного зверька. – Вы передо мной, Вячеслав Андреевич, тоже крепко виноваты! Я на вас тоже в суд могу подать – как вы меня в войну самострелом сделали!

Молочков, спеша, точно боясь остановиться, назойливо сыпал в лицо слепящей пылью, и сквозь остренькую улыбку его неузнаваемо злобные глаза вспыхивали желтым огоньком. И Крымов, выдерживая необходимую степень насмешливого спокойствия, проговорил:

– И ты, Брут?

– Какой такой еще Брут? Какой еще?.. Вы меня не очень‑то!..

– Дур‑рак! – сказал Крымов с презрительным удовольствием и договорил, по‑прежнему насмешливо, медленно расставляя слова: – Наверно, так нужно было судьбе, чтобы я пожалел тебя, дурака, в сорок четвертом… Как ты думаешь?

Молочков вскричал незнакомым голосом, исполненным страстью обиды:

– Я тоже на земле нужен! А чего я заслужил? Несправедливость была и будет! У вас квартира большая, дача, деньги не копеечные, все есть! А у меня чего? Квартирка крохотная, машинка – от смеха помереть можно, «москвичок», жена больная, а что до денег, то всегда в обрез, Вячеслав Андреевич!.. Я ваш разговор с американцем очень хорошо понимал, выше всех себя ставите! Барин вы по сравнению со мной, с моей бедной жизнью! Презираете вы меня, брезгуете, терпите, я шкурой такое чувствую. На войне вы меня презирали и сейчас!

Молочков торопился выговорить это неоспоримо и возбужденно, на его губах играла мстительная затяжная улыбка, и Крымов почувствовал, как звенящая пронзительная струнка до предела натянулась между ними, и, испытывая жгучее прикосновение к неудержимо раскрывшейся ненависти своего бывшего разведчика, единственного оставшегося в живых из его взвода, сказал вполголоса:

– Это верно. По натуре ты всегда был раб. И кроме презрения, другого чувства вызвать к себе не можешь. Останови‑ка машину, современный Брут, – негромко приказал он и властно, как в давние лейтенантские времена, сдавил жилистое плечо Молочкова, горячее, мигом напрягшееся, а увидев его мертвеющее от ожидания и страха лицо, вторично скомандовал: – Стоп!

«Москвич» завизжал тормозами, вильнул к обочине, остановился на насыпи пустынного в этом месте шоссе, над желтеющими полями, и когда Крымов решительно раскрыл дверцу и вылез из машины в тишину, его окатило зноем нажженной солнцем дороги вместе с сухим полевым воздухом. Тут он несколько помедлил и обернулся к Молочкову, с незавершенным любопытством разглядывая его ставшее меловым лицо, утратившее обычную угодливую приветливость, выражение деловой энергии, ежеминутно приготовленной к действию, как бы необходимому для рабочей бодрости съемочной группы, и в первую очередь для него, режиссера Крымова.

– Ну что ж, Терентий, спасибо за искренность, что тоже дорого стоит, гораздо больше трех тысяч, – сказал Крымов, внутренне поражаясь так страшновато излитой враждебности Молочкова и мере своего хладнокровия. – Но, как вы хорошо понимаете, Терентий Семенович, – продолжал он, вежливо переходя на «вы», – в создавшихся обстоятельствах делать нам вдвоем в одной съемочной группе нечего. Я завтра же приму решение, если вы не примете его раньше. Кстати, передайте шоферу Степану Гулину, что во имя справедливости я готов разориться на три тысячи. Но, конечно, при условии, что не буду лишен счастья взглянуть на его личико… вот так же, как на ваше, чтобы вблизи увидеть, кто же мой благодетель. Все, кажется. Не беспокойтесь, директор, я поймаю попутную машину. Счастливого пути, Терентий Семенович! Вам опять повезло, как тогда в воронке… Вы один возвращаетесь…

Он захлопнул дверцу машины с тою же мерой давнего лейтенантского хладнокровия, которое необходимо было тогда и в особенности нужно было теперь.

«Может ли такое быть – в сорок четвертом на Украине он хотел перехитрить судьбу… и сейчас – вторично? Изменилась внешность, костюм? – думал Крымов, шагая по шоссе, и его душно охватывала тоска. – Нет, другое, прибавилось другое… Он доказывал мне свою преданность и защищался фальшивой приятностью в общении со всеми, а моя добренькая благотворительность помогла ему кое чего достичь. Но что толкнуло его к злополучным четырем тысячам? Не Гулин, ясно, не Гулин. Идея Молочкова. Как она возникла? Болезнь его Сонечки? Дача? Или он решил, что настал момент безнаказанно урвать кусок побольше? Ах, какая расчетливость, какая сообразительность!..»

– Вячеслав Андреевич! Погодите, родненький! Куда ж вы? – послышался за спиной Крымова тоненько взвизгнувший голос, позади застучали по асфальту шаги, и Молочков, запыхавшийся, взмокший, забежал вперед, как‑то искательно пританцовывая, умоляя растерянно моргающими глазами, готовый заплакать и удерживаясь от слез. – Вячеслав Андреевич, родненький, обидел я вас! – заголосил он, захлебываясь. – Извините меня, скотину необразованную, чего я вам такое глупое, несуразное наговорил, соскочило у меня с языка, сам не знаю, дурак я, балбешка стоеросовая! Дипломат какой, стал антимонию разводить, а я обязанный вам по гроб жизни и детям своим скажу: есть добрый человек. Ведь вы по душе… а я за пьяницу Гулина просить стал!..

«Вот он, второй Молочков, в защитном костюме».

– Доброта в наше время наказуемый порок. Верно, Терентий Семенович? – сказал Крымов и усмехнулся. – Так зачем вам потребовались три с половиной тысячи? Отлично понимаю, что из всей суммы Гулину, наверно, досталось бы только пятьсот. Почему вы просто не попросили у меня взаймы?

– Вячеслав Андреевич, не мне деньги, не мне! – вскричал протестующим голосом Молочков и внезапно с неуклюжей порывистостью ткнулся вытянутыми тубами, всем лицом в плечо Крымову, что должно было означать неудержанный поцелуй благодарности. – Разве я такое могу? Гулину, Гулину деньги! Я вас хотел оберечь от его злобы, а потом помутилось у меня в голове и начал говорить вам темные слова! Побили бы меня лучше, и то легче в стало! Для чего говорил гадости вам, не знаю, объяснить себе, дураку, не могу. Ведь люблю я вас, Вячеслав Андреевич, а наболтал, наболтал, вроде враг я вам! Жизнь вы мне спасли…

– Перестаньте унижаться! – остановил его Крымов, силясь подавить гнев. – Противно, ей‑богу. В разведку вам сейчас не идти, и со мной на тот берег перебираться не надо. Парень вы всегда были себе на уме. Вы думаете, тогда в воронке я поверил вам, что вы руки обморозили и разума лишились? Все было ясно. Просто я пожалел вас – и вы ушли в тыл, счастливец, и остались в живых. А вас расстрелять надо было. Неужели вы думаете, что эта грязь с деньгами мне непонятна? Одного не пойму – почему я все время вам руку помощи протягивал? Почему помогаю? Впрочем, природа создала для чего‑то таких хорьков! Теперь вам ясно мое отношение к вам, Терентий Семенович? Подите к чертовой матери, я не хочу вас больше видеть!

– Господи Исусе…

Молочков слушал раздавливающие его слова, дрожа подбородком, потом прижал кулаки к глазам и застонал, заплакал тоненько, с собачьим подвизгиваньем, и Крымов скривился, сказал:

– Да хватит ныть, хватит наконец.

– Господи Исусе, не мне деньги, не мне! Слуга я ваш был и есть, Вячеслав Андреевич!..

– Я сказал вам – подите к чертовой матери!

– За что? За что ненавидите меня? Ведь ненавидите?

– Хуже.

– Ах, вон как!

И не отнимая кулачков ото лба, он затанцевал, засеменил вокруг Крымова и тут, опомнясь, пошел к машине, покачивая головой, как бы убитый несправедливостью человека, которого боготворил, ценил всей душой, но был отвергнут, не понят. А когда он опустил кулачки и обернулся, порозовевшее лицо его было перекошено злобой.

– А денежки Гулину отдадите, иначе он вас… под монастырь! Он может! Под монастырь вас…

«Действительно, за что он ненавидит меня? Может быть, все из прошлого, из той воронки? Возмездие мне за погибших?»

Крымов стоял на обочине, ломая спички, прикуривая, и, мельком взглянув на машину, развернувшуюся на шоссе, успел заметить пряменькие плечи, непреклонно, даже сурово сжатый рот Молочкова – таким он видел Терентия Семеновича впервые – и тотчас подумал, что, в общем‑то, он, Молочков, хозяин положения, ибо не остановится ни перед чем, используя удобные возможности. Его враждебно неумолимое личико промелькнуло и исчезло, словно не было между ними никакого разговора и Молочков унизительно не извинялся, не силился плакать с жалобным собачьим подвизгиваньем. «Что происходит со мной и вокруг меня? Безумие? – думал Крымов с тоской. – Не может быть, чтобы моя жалость погубила Ирину и был прав ее отец: я не должен был вселять в нее надежду, – дрогнула в нем мысль, и ноюще заболело в висках. – Если так, то, значит, жалость оборачивается несчастьем? Да есть ли она в жизни, прочная логика? Только голод, рождение и смерть – непоколебимые истины. А остальное двояко, подчинено обстоятельствам: правда, зло, доброта. Да, да, все мы пленники обстоятельств. И никто не свободен. Это страшно, безвыходно и унизительно… Так должен же быть и в этом какой‑то разумный смысл! Имеет ли здравый разум какое‑либо отношение к трусливому и коварному Балабанову, к Молочкову с его ненавистью и игрой в верного раба, к убитому горем и одиночеством отцу Ирины? В конце концов есть ли цель у знаменитого Гричмара, оглушенного неприятием больной цивилизации? И какая цель у меня с этой раздражающей, неизлечимой доверчивостью к правде?.. А что такое правда – знаю ли я точно? И как спасение – моя наигранная ирония, моя игра с жизнью. Во имя чего? Да, интеллигентское бессилие перед обстоятельствами – вот что такое моя ирония. Бессилие перед пошлостью, ложью, желание смягчать, не обострять! Нет, вряд ли я чего‑то боюсь в мои годы. Но моя ирония – тоже компромисс, тоже согласие с обстоятельствами и в конце концов предательство самого себя!.. Смешно! Подвижники и правдолюбцы устали. Справедливцы притомились и надоели. От них отмахиваются, им лишь сочувственно улыбаются. Но все‑таки в минуты отчаяния я вспоминаю одного бескомпромиссного человека в истории, мученика и страдальца, которому равных нет. Кто давал ему веру, одержимость? Господь Бог? Кто даст веру мне, неверующему? Искусство? Протопоп Аввакум? И по каким законам проявление ничтожества, жалкой низости может воздействовать на душу с такой же силой, как и великая трагедия? Аввакум, святой, неистовый в чувствах протопоп Аввакум, и хилый духом современный мир, судорожно желающий развлечений, будто накануне апокалипсиса. И опять Джон Гричмар, „город городов“ Париж и душное чувство боли, какое было у меня там в предпоследнюю ночь…»

 

* * *

 

Пляс Пигаль, день и ночь веселящийся район «города городов», куда повел его неутомимый Гричмар, блистал, кипел, переливался, казалось, теми же огнями, теми же названиями баров, ночных кабаре, секс‑шопов, секс‑фильмов, что видел Крымов и в Гамбурге, и в Брюсселе, и в Сан‑Франциско; те же швейцары в непристойно красных ливреях, в аристократически черных цилиндрах, те же испитые, потрепанные физиономии сутенеров, повсюду на углах настойчивой скороговоркой предлагающих зайти на сенсацию и испытать то, чего еще не испытывали, то же многолюдное, тесное движение разноликой и разнокожей толпы, нечистоплотно пряный ветерок духов, перемешанный с горячим запахом жареных каштанов возле кинотеатров, с настоянной сладостью кофе из открытых дверей закусочных, и всюду мимо тротуаров сверкающие отлакированными спинами машины, мчащиеся куда то в световое небытие, непрекращающийся однотонный шум вперемешку со скрежетом игральных автоматов и те же опытные голоса у подъездов в переулках, троганье за рукав: «Аллё‑о!» – и скромное заглядыванье в глаза с полуприглашающим, фальшиво целомудренным киванием молоденьких девиц, иногда почти девочек, похожих на сорбоннских студенток в простеньких невинных очках, и рядом расширенные зрачки мальчиков‑наркоманов, остекленевшие на бескровных лицах, группы гибких и стройных, как лани, негров в белейших майках, шумно поджидающих поблизости от ресторанов предложений богатых туристок‑американок, наделенных за границей повышенным воображением, респектабельные мужчины, скользящие равнодушными взглядами по витринам ночных клубов, по фотографиям обнаженных тел в разных позах.

Те же повороты в переулки, где неяркие огни, полумрак, откуда порочно тянет теплой волной пудры, порой банной сыростью с парфюмерной струйкой чего‑то солененького, где у стен наполовину темных домов, у каких‑то полуоткрытых дверей прохаживались, напрягая икры, пожилые проститутки в телесного цвета колготах, в трико с цветными треугольниками внизу живота, от этого казавшиеся нагими, независимо переговаривались между собой прокуренными голосами, в то же время с притворным безразличием ловили боковым зрением страшноватых, по‑клоунски подведенных глаз малейшее внимание проходивших мужчин, и одна, худая, плоскогрудая, мотая длинными волосами, свисающими бронзовыми вензелями на крупные ключицы, окликнула Гричмара с грубоватым смехом:

– Эй, толстяк, я знаю, что ты богатый немец, подымайся ко мне, я сделаю то, что ты хочешь! У меня есть подруга…

– А сколько будет стоить, милочка? – отозвался нарочито бодро Гричмар и молодецки подмигнул Крымову. – Где твоя подруга, милочка?

– Подымешься в мансарду и ты ее увидишь. Она белокура, как Сафо. И родом с Лесбоса. Ты что нибудь в этом соображаешь?

– И сколько вы берете франков, милочки?

– Заплатишь за нашу квартиру.

– А сколько?

– Ты не пожалеешь о деньгах, толстяк, после того, что увидишь.

Они говорили по‑французски, Крымов не все понимал, его угнетало это жадное вечернее шевеление людей, ищущих торопливых наслаждений на площади и в этих мрачных переулках, где открыто продавалась живая плоть – бедра, ноги, губы, механические движения по выбору покупателя, и было такое же давящее чувство, какое он испытал два года назад в гамбургском магазине, наивно называемом гигиеническим, при виде омерзительно огромной резиновой куклы, имеющей имя Линда, обладающей теплом «нормального женского тела» (что выяснилось из торговой рекламы), которую можно купить за тридцать марок в постоянные любовницы, ибо никакого различия нет. И поразил его в том магазине странный покупатель, некий сухонький тонконогий мужчина лет сорока, топтавшийся около двери. Он зачем‑то завязывал на лице до глаз носовой платок и то делал шаг к прилавку, то отступал назад с полоумным взглядом одержимого необоримой манией, больным стыдом и страхом…

А тут, на парижской площади Пигаль, близ темных переулков, все буйствовало бессонным фейерверком неона и электричества, везде текли праздные толпы желающих познать или увидеть предметы удовольствий, стояли ожидающей цепочкой у ярко светившихся окон бара юные проститутки в курточках, и от одной девицы к другой разъезжал в коляске инвалид, полноватый в шее и плечах, в каскетке военного покроя, и подолгу убеждал их в чем‑то, с мольбой вскидывая глаза, но они отрицательно перекрещивали указательные пальцы, поворачивались к нему спинами, видимо, не договорившись в цене, а он отъезжал, возбужденный, с рыскающим потным лицом, затем наконец утомленно подкатил к металлическому барьеру, огораживающему тротуар, рывком положил на перила дрожащие кулаки, и Крымову, вероятно, привиделось: по его круглым молодым щекам быстро скатывались злые слезы. Инвалид смотрел через дорогу на багрово подсвеченные витрины нового американского шоу; а там, на другой стороне улицы, пронзительно завывала сирена, увеличивалась, расширялась толпа, загораживая витрины и вход в кабаре. Полицейская машина, вращая голубыми молниями сигналов, круто остановилась возле тротуара, двое полицейских провели кого‑то окровавленного сквозь расступавшуюся у подъезда толпу, втолкнули в распахнутую дверцу. Вновь взвыла сирена, машина, стремительно выворачиваясь из скопища автомобилей у обочины, задела боком железный столб с названием улицы, столб скрипнул, закачался, толпа дружно, злорадно захохотала. Полицейская машина, освобождая дорогу грозным ревом сирены, помчалась под вспыхивающими витками реклам, исчезла в хаосе огней, газовых светов, в потоке автомобилей.

В тот вечер Крымова не отпускало состояние какой‑то непоправимо совершающейся вокруг тупой бессмысленности, он пил больше обычного, молча слушал Гричмара и просидел в баре до трех часов ночи в тщетной надежде освободиться от того больного, тягостного, что не прекращалось за стенами бара, на ночных улицах Парижа.

 

* * *

 

«О чем я думаю? Протопоп Аввакум, пляс Пигаль, девицы в студенческих курточках, плачущий инвалид в коляске… И четыре тысячи, и неумолимо сжатый рот Молочкова? В чем связь? Где? Варианты и вариации. Так или приблизительно так было уже в Древнем Риме. И может быть, было всегда, всю историю? Нет, даже после войны такого крайнего ощущения безумия не было. Что делать? Куда движется все?»

 







Дата добавления: 2015-10-15; просмотров: 400. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!




Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...


Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...


Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...


Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Словарная работа в детском саду Словарная работа в детском саду — это планомерное расширение активного словаря детей за счет незнакомых или трудных слов, которое идет одновременно с ознакомлением с окружающей действительностью, воспитанием правильного отношения к окружающему...

Правила наложения мягкой бинтовой повязки 1. Во время наложения повязки больному (раненому) следует придать удобное положение: он должен удобно сидеть или лежать...

ТЕХНИКА ПОСЕВА, МЕТОДЫ ВЫДЕЛЕНИЯ ЧИСТЫХ КУЛЬТУР И КУЛЬТУРАЛЬНЫЕ СВОЙСТВА МИКРООРГАНИЗМОВ. ОПРЕДЕЛЕНИЕ КОЛИЧЕСТВА БАКТЕРИЙ Цель занятия. Освоить технику посева микроорганизмов на плотные и жидкие питательные среды и методы выделения чис­тых бактериальных культур. Ознакомить студентов с основными культуральными характеристиками микроорганизмов и методами определения...

Признаки классификации безопасности Можно выделить следующие признаки классификации безопасности. 1. По признаку масштабности принято различать следующие относительно самостоятельные геополитические уровни и виды безопасности. 1.1. Международная безопасность (глобальная и...

Прием и регистрация больных Пути госпитализации больных в стационар могут быть различны. В цен­тральное приемное отделение больные могут быть доставлены: 1) машиной скорой медицинской помощи в случае возникновения остро­го или обострения хронического заболевания...

ПУНКЦИЯ И КАТЕТЕРИЗАЦИЯ ПОДКЛЮЧИЧНОЙ ВЕНЫ   Пункцию и катетеризацию подключичной вены обычно производит хирург или анестезиолог, иногда — специально обученный терапевт...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.012 сек.) русская версия | украинская версия