Боевая разведка
Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты доверчиво придали этой телеграмме большое значение: — Видите как: бах-бах-бах, телеграмма, телеграмма… На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту «малину», у Куряжа нашлись защитники. Собственно гвооря только Джуринская и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась: — Боюсь все-таки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой, боюсь… Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию, горьковские формы постепенно внедряются в новый коллектив, и на один месяц должны быть мобилизованф для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове. Халабуда кем-то накачивался из своего продувного окружения и слушать не хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же: — За двадцать тысяч мы и сами сделаем. Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил он о ней исключительно с искаженным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками: — На кажом шагу реформаторы! Кто такой Макаренко? Почему из-за какого-то Макаренко мы должны нарушать законы и интересы трудящихся? А кто знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела, так что? Джуринская все понимает? Раздражали Клямера мои такие требования: 1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения. 2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам полагалось сорок). 3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц. 4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом остается право отвода. Эти скромные требования раздражали Клямера до слез: — Я хотел бы посмотреть, кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум? здесь в каждом слове насмешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится… Я не вступал в спор с Клямером, так как не догадывался, каковы его настоящие мотивы. Я вообще старался не учавствовать в прениях и спорах, так как, по совести, не мог ручаться за успех и никого не хотел заставить принять на себя не оправданную его логикой ответственность. У меня ведь, собственно говоря, был только один аргумент — колония имени Горького, но ее видели немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно. Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более что в Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие заседания. Почему-то я не верил в искренность моих врагов и подозревал, что за высказанными доводами прячутся какие-то другие основания. Только в одном месте, в Наркомпросе, наткнулся я на настоящую убежденную страстность в человеке и залюбовался ею открыто. Это была женщина, судя по костюму, но, вероятно, существо бесполое по существу: низкорослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные неловкие ноги. Она всегда размахивала ярко-красными руками, то жестикулируя, то поправляя космы прямых светло-соломенных волос. Звали ее товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какое-то влияние. Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого, не отказываясь от самых резких выражений. — Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям. Мне нравились кристально-чистая искренность и прозрачная страсть товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе: — Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но только я никогда не был полковником. К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе, стучала ладонью по столу Брегель и вопила: — Вы чем-то ослеплены! Чем вас одурманил всех этот… — она оглядывалась на меня. — …полковник, — серьезно подсказывал я. — Да, полковник… Я вам скажу, чем это кончится: резней! Он привезет своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ Макаренко? — Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто кого будет резать? Брегель тушила наши пререкания: — Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!.. А вы, Антон Семенович, все шутите. Клубок споров и разногласий катился по направлению к высоким партийным сферам, и это меня успокаивало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и сильнее смердел, все больше и больше разлагался и требовал решительных, срочных мер. Куряж подталкивал решение вопроса, несмотря даже на то, что куряжские педагоги протестовали тоже: — Колонию окончательно разлагают разговоры о переводе горьковской. Те же воспитатали сообщали конспиративно, что в Куряже готовятся ножевые расправы с горьковцами. Товарищ Зоя кричала мне в лицо: — Видите, видите? — Да, — отвечал я, — значит, выяснилось: резать будут они нас, а не — Да, выясняется… Варвара, ты за все будешь отвечать, смотри! Где это видано? Науськивать друг на друга две партии беспризорных! Наконец, меня вызвали в кабинет высокой организации. Бритый человек поднял голову от бумаг и сказал: — Садитесь, товарищ Макаренко. В кабинете были Джуринская и Клямер. Я уселся. Бритый негромко спросил: — Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы одолеете разложение в Куряже? Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза, в ответ на честно поставленный вопрос солгать: — Уверен. Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал: — Теперь еще один технический вопрос — имейте в виду, товарищ Клямер, технический, а не припнципиальный, — скажите, коротко только, почему вам нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы против оклада в сорок рублей? Я подумал и ответил: — Видите ли, если коротко говорить: сорок сорокарублевых педагогов могут привести к полному разложению не только коллектив беспризорных, но и какой угодно коллектив. Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в открытом закатистом смехе и, показывая пальцем, спросил сквозь слезы: — И даже коллектив, состоящий из Клямеров? — Неизбежно, — ответил я серьезно. С бритого как ветром сдуло его осторожную официальность. Он протянул руку к Любови Савельевне: — Не говорил ли я вам: «числом поболее, ценою подешевле»? Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному деловому тону, сказал Джуринской: — Пусть переезжает! И скорее! — Двадцать тысяч, — сказал я, вставая. — Получите. Не много? — Мало. — Хорошо. До свиданья. Переезжайте и смотрите: должен быть полный успех. В колонии имени Горького в это время первое горячее решение постепенно переходило в формы спокойно-точной военной подготовки. Колонией фактически правил Лапоть, да Коваль помогал ему в трудных случаях, но править было нетрудно. Никогда не было в колонии такого дружного тона, такой глубоко ощущаемой обязанности друг перед другом. Даже мелкие проступки встречались великим изумлением и коротким выразительным протестом: — А ты еще собираешься ехать в Куряж! Уже ни для кого в колонии не оставалось никаких сомнений в сущности задачи. Колонисты даже не знали, а ощущали особенным тончайшим осязанием висевшую в воздухе необходимость все уступить коллективу, и это вовсе не было жертвой. Было наслаждением, может быть, самым сладким наслаждением в мире, чувствовать эту взаимную связанность, крепость и эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь коллектива. И это все читалось в глазах, в движении, в мимике, в походке, в работе. Глаза всех смотрели туда, на север, где в саженных стенах сидела и урчала в нашу сторону темная орда, обьединенная нищетой, своеволием и самодурством, глупостью и упрямством. Я отметил, что никакого бахвальства у колонистов не было. Где-то тайно каждый носил страх и неуверенность, тем более естественные, что никто противника в глаза еще не видел. Каждого моего возвращения ожидали нетерпеливо и жадно, дежурили на дорогах и деревьях, выглядывали с крыш. Как только мой экипаж вьезжал во двор, сигналист хватал трубу и играл общий сбор, не спрашивая моего согласия. Я покорно шел на собрание. В это время сделалось обыкновением встречать меня, как народного артиста, аплодисментами. Это, конечно, относилось не столько ко мне, сколько к нашей общей задаче. Наконец, в первых числах мая, на такое собрание пришел я с готовым договором. По договору и по приказу Наркомпроса колония имени Максима Горького переводилась в полном составе воспитанников и персонала, со всем движимым имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония обьявалялась ликвидированной, с передачей двухсот восьмидесяти воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени Горького. Весь персонал Куряжской колонии обьявляется уволенным с момента вступления в заведование завколонией Горького, за исключением некоторых технических работников. Принять колонию мне предлагалось пятого мая. Закончить перевод колонии Горького — к пятнадцатому мая. Выслушав договор и приказ, горьковцы не кричали «ура» и никого не качали. Только Лапоть сказал в общем молчании: — Напишем об этом Горькому. И самое главное, хлопцы: не пищать! — Есть не пищать! — пропищал какой-то пацан. А Калина Иванович махнул рукой и прибавил: — Рушайте, хлопцы, не бойтесь!
|