Передовой сводный
Во главе передового сводного шел Волохов. Волохов очень скуп на слова, жесты и мимику, но он умеет хорошо выражать свое отношение к событиям или человеку, и отношение его всегда полно несколько ленивой иронии и безмятежной уверенности в себе. Эти качества в примитивных формах присутствуют у каждого хорошего хулигана, но, отграненные коллективом, онир сообщают личности благородный сдержанный блеск и глубокую игру спокойной, непобедимой силы. В борьбе нужны такие командиры, ибо они обладают абсолютной смелостью и абсолютно доброкачественными тормозами. Меня больше всего успокаивало то обстоятельство, что о Куряже и куряжанах Волохов даже не думал. Иногда, вызываемый неугомонной болтовней хлопцев, Волохов дарил неохотно и свою реплику: — Да бросьте о куряжанах этих! Увидите: из такого теста, как и все. Это, однако, не мешало Волохову к составу передового сводного отнестись с чрезвычайной внимательностью. Он аккуратно, молчаливо обсасывал каждую кандидатуру и решал коротко: — Не надо!.. Легкого веса! Передовой сводной был составлен очень остроумно. Будучи сплошь комсомольским, он в то же время обьединял в себе представителей всех главных идей и специальных навыков в колонии. В передовой сводный входили: 1. Витька Богоявленский, которому совет командиров, не желая выступать на фронте с такой богопротивной фамилией, переменил ее на новую, совершенно невиданного шика: Горьковский. Горьковский был худ, некрасив и умен, как фокстерьер. Он был прекрасно дисциплинирован, всегда готов к действию и обо всем имел собственное мнение, а о людях судил быстро и определенно. Главным талантом Горьковского было видеть каждого хлопца насквозь и безошибочно оценивать его настоящую сущность. Вместе с тем Витька никогда не распылялся, и его представление об отдельных людях немедленно им синтезировалось в коллективные образы, в знанаие групп, линий, различий и типических явлений. 2. Митька Жевелий — старый наш знакомый, самый удачный и красивый выразитель истинного горьковского духа. Митька счастливо вырос и сделался чудесно стройным юношей с хорошо посаженной, ладной головой, с живым черно-брильянтовым взглядом несколько косо разрезанных глаз. В колонии всегда было много пацанов, которые старались подражать Митьке и в манере энергично высказываться с неожиданным коротким жестом, и в чистоте и прилаженности костюма, и в походке, и даже в убежденном, веселом и добродушном патриотизме горьковца. В нашем перезде в Куряж Митька видел важное дело большого политического значения, был уверен, что мы нашли правильные формы «организации пацанов» и для пользы пролетарской республики должны распостранять нашу находку. 3. Михайло Овчаренко — довольно глуповатый парень, но прекрасный работник, весьма экспансивно настроенный по отношению к колонии и ее интересам. Миша имел очень запутанную биографию, в которой сам разбирался с большим трудом. Перебывал он почти во всех городах Союза, но из этих городов не вынес никаких знаний и никакого развития. Он с первого дня влюбился в колонию, и за ним почти не водилось проступков. У Миши было много всякого умения, но ни в одной области он не приобрел квалификации, так как не выносил оседлости ни у одного станка, ни ан одном рабочем месте. Зато у него были неоспоримые хозяйственные таланты, способность наладить работу отряда, укладку, перевозку всегда быстро и удачно, пересыпая работу хозяйственным ворчанием и нравоучениями, только потому неутомительными, что от них всегда шел приятный запах Мишиной благонамеренной глупости и неиссякаемой доброты. Миша Овчаренко был сильнее всех в колонии, сильнее даже Силантия Отченаша, и, кажется, Волохов, выбирая Мишу а отряд, имел в виду главным образом это качество. 4. Денис Кудлатый — самая сильная фигура в колонии эпохи наступления на Куряж. Многие колонисты покрывались холодным потом, когда Денис брал слово на общем собрании и упоминал их фамилии. Он умел замечательно сочно и основательно смешать с грязью и человека и самым убедительным образом потребовать его удаления из колонии. Страшнее всего быто то, что Денис был действительно умен и его аргументация была часто солидно-убийственна. К колонии он относился с глубокой и серьезной уверенностью в том, что колония вещь полезная, крепко сбитая и налаженная. В его представлении она, вероятно, напоминала хорошо смазанный, исправный, хозяйский воз, на котором можно спокойно и не спеша проехать тысячу верст, потом с полчаса походить вокруг него с молотком и мазницей — и снова проехать тысячу верст. По внешнему виду Кудлатый напоминал классического кулака и в нашем театре играл только кулацкие роли, а тем не менее он был первым организатором нашего комсомола и наиболее активным его работником. По-горьковски он был немногословен, относясь к ораторам с молчаливым осуждением, а длинные речи выслушивал с физическим страданием. 5. Евгеньева командир выбрал в качестве необходимой блатной приманки. Евгеньев был хорошим комсомольцем и веселым, крепким товарищем, но в его языке и в ухватках еще живы были воспоминания о бурных временах улицы и реформаториума, а так как он был хороший артист, то ему ничего не стоило поговорить с человеком на его родном диалекте, если это нужно. 6. Жорка Волков, правая комсомольская рука Коваля, выступал в нашем сводном в роли политкома и творца новой конституции. Жорка был природный политический деятель: страстный, уверенный, настойчивый. Отправляя его, Коваль говорил: — Жорка их там подергает, сволочей, за политические нервы. А то они думают, черт бы их побрал, что они живут в эпоху империализма. Ну а если до кулаков дойдет, Жорка тоже сзади стоять не будет. 7 и 8. Тоська Соловьев и Ванька Шелапутин — представители младшего поколения. Впрочем, они носили оба красивые волнистые «политики», только Тоська блондин, а Ванька темно-русый. У Тоськи хорошенькая юношеская свежая морда, а у Ваньки курносое ехидно-оживленное лицо. Наконец девятым номером шел колонист… Костя Ветковский. Возвращение его в колонию произошло самым быстрым, прозаическим и деловым образом. За три дня до нашего отьезда Костя пришел в колонию — худой, синий и смущенный. Его встретили сдержанно, только Лапоть сказал: — Ну, как там «пронеси господи» поживает? Костя с достоинством улыбнулся: — Ну ее к черту! Я там и не был. — Вот жаль, — сказал Лапоть, — даром стоит, проклятая! Волохов прищурился на Костю по-приятельски. — Значит, ты налопался разных интересных вещей по самое горло? Костя отвечал, не краснея: — Налопался. — Ну а что будет у тебя на сладкое: Костя громко рассмеялся: — А вот видишь, буду ожидать совета командиров. Они мастера и на сладкое, и на горькое… — Сейчас нам некогда возиться с твоими меню, — сурово произнес Волохов. — А я вот что скажу: у Алешки Волкова нога растерта, поедешь ты вместо Алешки. Лапоть, как ты думаешь? — Я думаю: соответствует. — А совет? — спросил Костя. — Мы сейчас на военном положении, можно без совета. Так неожиданно для себя и для нас, без процедур и психологии, Костя попал в передовой сводный. На другой день он ходил уже в колонийском костюме. С нами ехал еще Иван Денисович Киргизов, новый воспитатель, которого я нарочно сманил с педагогического подвижничества в Пироговке на место уходящего Ивана Ивановича. Непосвященному наблюдателю Иван Денисович казался обыкновенным сельским учителем, а на самом деле Иван Денисович есть тот самый положительный герой, которого так тщательно и давно разыскивает русская литература. Ивану Денисовичу тридцать лет, он добр, умен, спокоен и в особенности работоспособен — последним качеством герои русской литературы, и отрицательные и положительные, как известно, похвастаться не могут. Иван Денисович все умеет делать и всегда что-нибудь делает, но издали всегда кажется, что ему можно еще что-нибудь поручить. Вы подходите ближе и начинаете различать, что прибавить ничего нельзя, но ваш язык, уже наладившийся на известный манер, быстро перестроиться не умеет, и вы выговариваете, немного все же краснея и заикаясь: — Иван Денисович, надо… там… упаковать физический кабинет… Иван Денисович поднимается от какого-нибудь ящика или тетради и улыбается: — Кабинет? Ага… добре! Ось возьму хлопцив, тай запакуем… Вы стыдливо отходите прочь, а Иван Денисович уже забыл о вашем изуверстве, и ласково говорит кому-то: — Пиды, голубе, поклычь там хлопцив… В Харьков мы приехали утром. На вокзале встретил нас сияющий в унисон майскому утру и нашему боевому настроению инспектор наробраза Юрьев. Он хлопал нас по плечам и приговаривал: — Вот какие горьковцы!.. Здорово, здорово!.. И Любовь Савельевна здесь? Здорово! Так знаете что? У меня машина, заедем за Халабудой, и прямо в Куряж. Любовь Савельевна, вы тоже поедете? Здорово! А ребята пускай дачным поездом до Рыжова. А от Рыжова близко — два километра… там лугом можно пройти. А вот только… надо же вас накормить, а? Или в Куряже накормят, как вы думаете? Хлопцы выжидательно посматривали на меня и иронически на Юрьева. Их боевые щупальцы были наэлектризованы до высшей степени и жадно ощупывали первый харьковский предмет — Юрьева. Я сказал: — Видите ли, наш передовой сводный является, так сказать, первым эшелоном горьковцев. Раз мы приедем, пускай и они приедут. Кажется, можно нанять две машины? Юрьев подпрыгнул от восхищения: — Здорово, честное слово! Как это у них… все как-то… по-своему. Ах, какая прелесть! И знаете что? Я нанимаю за счет наробраза! И знаете что? Я поеду с ними… с «хлопцами»… — Поедем, — показал зубы Волохов. — Зам-мечательно, зам-мечательно!.. Значит, идем… идем нанимать машины! Волохов приказал: — Ступай, Тоська. Тоська салютнул, пискнул «есть». Юрьев влепился в Тоську восторженным взглядом, потирал руки, танцевал на месте: — Ну, что ты скажешь, ну, что ты скажешь!.. Он побежал на площаь, оглядываясь на Тоську, который, конечно, не мог быстро забыть о своей солидности члена передового сводного и прыгать по вокзалу. Хлопцы переглянулись. Горьковский спросил тихо: — Кто такой… этот чудак? Через час три наших авто влетели на куряжскую гору и остановились возле ободранного бока собора. Несколько нестриженных, грязных фигур лениво двинулись к машине, волоча по земле длинные истоптанные штанины и без особенного любопытства поглядывая на горьковцев, стройных, как пажи, и строгих, как следователи. Два воспитателя подошли к нам и, еле скрывая неприязнь, переглянулись между собой: — Где мы их поместим? Вам можно можно поставить кровать в учительской, а ребята могут расположиться в спальнях. — Это неважно. Где-нибудь поместимся. Где заведующий? Заведующий в городе. Но находится некто в светло-серых штанах, украшенных круглыми масляными пятнами, который с некоторым трудом и воспоминаниями о неправильной очереди соглашается все же обьявить себя дежурным и показать нам колонию. Мне смотреть нечего, Юрьев тоже мало интересуется зрительными впечатлениями, Джуринская грустно молчит, а хлопцы, не ожидая официального чичероне, сами побежали осматривать богатства колонии; за ними не спеша поплелся Иван Денисович. Халабуда затыкал палкой в различные точки небосклона, вспоминая отдельные детали собственной организационной деятельности, перечисляя элементы недвижимого куряжского богатства и приводя все это к одному знаменателю — житу. Хлопцы прибежали обратно, с лицами, перекошенными от удивления. Кудлатый смотрит на меня с таким выражением, как будто хочет сказать: «Как это вы могли, Антон Семенович, влопаться в такую глупую историю?» У Митьки Жевелия зло поблескивают глаза, руки в карманах, вокруг себя он оглядывается через плечо, и это презрительное движение хорошо различает Джуринская: — Что, мальчики, плохо здесь? Митька ничего не отвечает. Волохов вдруг смеется: — Я думаю, без мордобоя здесь не обойдется. — Как это? — бледнеет Любовь Савельевна. — Придется брать за жабры эту братву, — поясняет Волохов и вдруг берет двумя пальцами за воротник и подводит ближе к Джуринской черненького худого замухрышку в длинном «клифте», но босого и без шапки. — Посмотрите на его уши. Замухрышка покорно поворачивается. Его уши действительно примечательны. Это ничего, что они черные, ничего, что грязь в них успела отлакироваться в разных жизненных трениях, но уши эти еще раскрашены буйными налетами кровоточащих болячек, заживающих корок и сыпи. — Почему у тебя такие уши? — спрашивает Джуринская. Замухрышка улыбается застенчиво, почесывает ногу о ногу, а ноги у него такие же стильные. — Короста, — говорит замухрышка хрипло. — Сколько тебе дней до смерти осталось? — спрашивает Тоська. — Чего до смерти! Ху, у нас таких сколько, а никто еще не умер! Колонистов почему-то не видно. В засоренном клубе, на заплеванных лестницах, по забросанным экскрементами дорожкам бродит несколько скучных фигур. В развороченных, зловонных спальнях, куда даже солнцу не удается пробиться сквозь засиженные мухами окна, тоже никого нет. — Где же колонисты? — спрашиваю я дежурного. Дежурный гордо отворачивается и говорит сквозь зубы: — Вопрос этот лишний. Рядом с нами ходит, не отставая, круглолицый мальчик лет пятнадцати. Я его спрашиваю: — Ну, как живете, ребята? Он поднимает ко мне умную мордочку, неумытую, как и все мордочки в Куряже: — Живем? Какая там жизнь? А вот, говорят, скоро будет лучше, правда? — Кто говорит? — Хлопцы говорят, что скоро будет иначе, только, говорят, чуть что, лозинами будут бить? — Бить? За что? — Воров бить. Тут воров много. — Скажи, почему ты не умываешься? — Так нечем! Воды нету! Электростанция испорчена и воды не качает. И полотенцев нету, и мыла… — Разве вам не дают? — Давали раньше… Так покрали все. У нас все крадут. А теперь уже и в кладовой нету. — Почему? — Ночью кладовку всю разобрали. Замки сломали и взяли все. Заведующий хотел стрелять… — Ну? — Ничего… не стрелял. Он говорит: буду стрелять! А хлопцы сказали: стреляй! Ну а он не стрелял, а только послел за милицией… — И что же милиция? — Не знаю. — И ты взял что-нибудь в кладовой? — Нет, я не взял. Я хотел взять штаны, а там были большие, а я когда пришел, так и взял только два ключа, там на полу валялись. — Давно это было? — Зимой было. — Так… Как же твоя фамилия? — Маликов Петр. Мы направились к школе. Юрьев молча слушает наш разговор. Отставая от нас, сзади идет Халабуда, и его уже окружили горьковцы: у них удивительный нюх на занятных людей. Халабуда задирает рыжебородое лицо и рассказывает хлопцам о хорошем урожае. За ним тащится и царапает землю толстая суковатая палка. Наконец заходим в школу. Это бывшая монастырская гостиница, перестроенная помдетом. Единственное здание в колонии, где нет спален: длиннющий коридор и по бокам его длинные узкие классы. Почему здесь школа? Эти комнаты годятся только для спален. Один из классов, весь заклеенный плакатами и плохими детскими рисунками, нам представляют как пионерский уголок. Видимо, он содержится специально для ревизионных комиссий и политического приличия: нам пришлось подождать не менее получаса, пока нашелся ключ и открыли пионерский уголок. Мы присели на скамье отдохнуть. Мои ребята притихли. Витька осторожно из-за моего плеча шепчет: — Антон Семенович, надо спать в этой комнате. Всем вместе. Только кроватей не берите. Там, вы знаете, вшей… алла! Через Витькины колени наклоняется ко мне Жевелий: — А хлопцы тут есть ничего. Только воспитателей своих, ну, и не любят же! А работать они так не будут… — А как? — Так не будут, чтобы без скандала. Начинается разговор о порядке сдачи. Из города прикатил на извозчике заведующий. Я смотрю на его тупое бесцветное лицо и думаю: собственно говоря, его даже и под суд нельзя отдавать. Кто посадил на святое место заведующего это жалкое существо? Заведующий берет воинственный тон и доказывает, что колонию нужно сдавать как можно скорее, что он вообще ни за что не отвечает. Юрьев спрашивает: — Как это вы ни за что не отвечаете? — Да так, воспитанники очень плохо настроены. Могут быть всякие эксцессы. У них ведь и оружие есть. — А почему же они настроены плохо? Не вы ли их так настроили? — Мне нужно настраивать? Они и так понимают, чем тут пахнет. Вы думаете, они не знают? Они все знают! — Что именно знают? — Они знают, что их ждет, — говорит выразительно заведующий и еще выразительнее отворачивается к окну, показывая этим, что даже наш вид ничего хорошего не обещает для воспитанников. Витька шепчет мне на ухо: — Вот гад, вот гад!.. — Молчи, Витька! — говорю я. — Какие бы здесь эксцессы не произошли, отвечать за них все равно будете вы, независимо от того, произойдут ли они до сдачи или после сдачи. Впрочем, я тоже прошу о возможно скорейшем окончании всех формальностей. Мы решаем, что сдача должна произойти завтра, в два часа дня. Весь персонал — одних воспитателей сорок человек — обьявляется уволенным и в течение трех дней должен освободить квартиры. Для передачи инвентаря назначается дополнительный срок в пять дней. — А когда прибудет ваш завхоз? — У нас нет завхоза. Выделим для приемки одного из наших воспитанников. — Я воспитаннику не буду сдавать, — начинает топорщить заведующий. Меня начинает злить вся эта концентрация глупости. Собственно говоря, что он будет сдавать? — Знаете что, — говорю я, — для меня, пожалуй, безразлично, будет ли какой-нибудь акт или не будет. Для меня важно, чтобы через три дня из вас здесь не осталось ни одного человека. — Ага, это значит, чтобы мы не мешали? — Вот именно. Заведующий оскорбленно вскакивает, оскорбленно спешит к дверям. За ним спешит дежурный. Заведующий в дверях выпаливает: — Мы мешать не будем, но вам другие помешают! Хлопцы хохочут, Джуринская вздыхает, Юрьев что-то смущенно наблюдает на подоконнике, один Халабуда невозмутимо рассматривает плакаты на стене. — Ну, что же, пожалуй, поедем, — говорит Юрьев. — Завтра мы приедем, Любовь Савельевна. Джуринская грустно смотрит на меня. — Не приезжайте, — прошу я. — А как же? — Чего вам приезжать? Мне вы ничем не поможете, а время будем убивать на разные разговоры. Юрьев прощается несколько обиженный. Любовь Савельевна крепко жмет руку мне и хлопцам и спрашивает: — Не боитесь? Нет? Они уезжают в город. Мы выходим во двор. Очевидно, раздают обед, потому что от кухни к спальням несут в кастрюлях борщ. Костя Ветковский дергает меня за рукав и хохочет: Митька и Витька остановили двух ребят, несущих кастрюлю. — Разве ж так можно делать? — укоряет Митька. — Ну что это за люди! Чи ты не понимаешь, чи ты людоед какой?.. Я не сразу соображаю, в чем дело. Костя двумя пальцами поднимает за рукав одного из куряжских хлебодаров. У него под другой рукой хлеб, корка которого ободрана наполовину. Костя потрясает рукавом смущенного парня: весь рукав в борще, с него течет, он до самого плеча обложен кусочками капусты и бурака. — А вот! — Костя умирает со смеху. Мы тоже не можем удержаться: в кулаке зажат кусок мяса. — А другой? — Тоже! — заливается Митька. — Это они из борща мясо вылавливают… пока донесут… Как же тебе не стыдно, идиот, рукав закатал бы! — Ой, трудно здесь будет, Антон Семенович! — говорит Костя. Ребята мои куда-то расползаются. Ласковый майский день наклонился над монастырской горой, но гора не отвечает ему ответной теплой улыбкой. В моем представлении мир разделяется горизонтальной прозрачной плоскостью на две части: вверху пропитанное голубым блеском небо, вкусный воздух, солнце, полеты птиц и гребешки высоких покойных тучек. К краям неба, спустившимся к земле, привешены далекие группы хат, уютные рощицы и уходящая куда-то веселая змейка речки. Черные,зеленые и рыжие нивы, как перед праздником, аккуратно разложены под солнцем. Хорошо все это или плохо, кто его знает, но на это приятно смотреть, это кажется простым и милым, хочется сделаться частью ясного майского дня. А под моими ногами загаженная почва Куряжа, старые стены, пропитанные запахом пота, ладана и клопов, вековые прегрешения попов и кровоточащая грязь беспризорщины. Нет, это конечно, не мир, это что-то иное, это как будто выдумано! Я брожу по колонии, ко мне никто не подходит, но колонистов как будто становится больше. Они наблюдают за мной издали. Я захожу в спальни. Их очень много, я не в состоянии представить себе, где, наконец, нет спален, сколько десятков домов, флигелей набито спальнями. В спальнях сейчас много колонистов. Они сидят на скомканных грудах тряпья или на голых досках и железных полосках кроватей. Сидят, заложивши руки между изодранных колен, и переваривают пищу. Кое-кто истребляет вшей, по углам группы картежников, по другим — доедают холодный борщ из закопченных кастрюль. На меня не обращают никакого внимания, я не существую в этом мире. В одной из спален я спрашиваю группу ребят, которые, к моему удивлению, рассматривают картинки в старой «Ниве»: — Обьясните, пожайлуста, ребята, куда подевались ваши подушки? Все подымают ко мне лица. Остроносый мальчик свободно подставляет моему взгляду тонкую ироническую физиономию: — Подушки? Вы будете товарищ Макаренко? Да? Антон Семенович? — Да. — Это вы здесь ходите, смотрю. — Завтра с двух часов… — Да, с двух часов, — перебиваю я, — а все-таки ты не ответил на мой вопрос: где ваши подушки? — Давайте мы вам расскажем, хорошо? Он мило кивает головой и освобождает место на заплатанном грязном матраце. Я усапживаюсь. — Как тебя зовут? — спрашиваю я. — Ваня Зайченко. — Тыт грамотный? — Я был в четвертой группе в прошлом году, а в эту зиму… да вы, наверное, знаете… у нас занятий не было… — Ну, хорошо… Так где подушки и простыни? Ваня с разгоревшимся юмором в серых глазах быстро оглядывает товарищей и пересаживается на стол. Его лохматый рыжий ботинкок упирается в мое колено. Товарищи тесно усаживаются на кровати. Среди них я вдруг узнаю круглолицого Маликова. — И ты здесь? — Угу… Это наша компания! Это Тимка Одарюк, а это Илья… Фонаренко Илья! Тимка рыжий, в веснушках, глаза без ресниц и улыбка без предрассудков. Илья — толстомордый, бледный, в прыщах, но глаза настоящие: карие, на тугих, основательных мускулах. Ваня Зайченко через головы товарищей оглядывает почти пустую спальню и начинает приглушенным, заговорщицким голосом: — Вы спрашиваете, где подушки, да? А я вам скажу прямо: нету подушек, и все! Он вдруг звонко смеется и разводит растопыренными пальцами. Смеются и остальные. — Нам здесь весело, — говорит Зайченко, — потому что смешно очень! Подушек нету… Были сначала, а потом… ффу… и нету!.. Он снова хохочет. — Рыжий лег спать на подушке, а проснулся без подушки… ффу… и нету!.. Зайченко веселыми щелочками глаз смотрит на Одарюка. В смехе он отклоняется назад и сильнее толкает ногой мое колено. — Антон Семенович, вы скажите: чтобы были подушки, надо все записывать, правда? Считать нужно и записывать, правда? И когда кому выдали, и все. А у нас не только подушки, а и людей никто не записывает… Никто!.. И не считают… Никто!.. — Как это так? А очень просто: так! Вы думаете, кто-нибудь записал, что здесь живет Илья Фонаренко? Никто! Никто и не знает! И меня никто не знает. О! Вы знаете, вы знаете? У нас много таких: здесь живет, а потом пойдет где-нибудь еще поживет, а потом опять сюда приходит. А смотрите: думаете, Тимку сюда кто-нибудь звал? Никто! Сам пришел и живет. — Значит, ему здесь нравится? — Нет, он сюда пришел две недели назад. Об убежал из Богодуховской колонии. Он, знаете, захотел в колонию Горького. — А разве в Богоддухове знают? — Ого! Все знают! А как же! — Почему он только один прибежал сюда? — Так кому что нравится, конечно. Многим ребятам не нравится строгость. У вас, говорят, строгость такая: есть, труба заиграла — бегом, вставать — раз, два, три. Видите? А потом — работать. У нас тоже хлопцы такого не хотят… — Они поубегают, — сказал Маликов. — Куряжане? — Угу. Куряжане поубегают. На все стороны. Они так говорят: «Макаренко еще не видели? Ему награды получать нужно, а нам работать?» Они поубегают все. — Куда? — Разве мало куда? Ого! В какую хочешь колонию. — А вы? — Ну, так у нас компания, — весело заспешил Зайченко. — Нас компания четыре человека. Вы знаете что? Мы не крадем. Мы не любим этого. И все! Вот Тимка… ну, так и то для себя ни за что, а для компании… Тимка добродушно краснеет на кровати и старается посмотреть на меня сквозь стыдливые, закрывающиеся веки. — Ну, компания, до свиданья, — говорю я. — Будем, значит, жить вместе! Все отвечают мне: «До свиданья» — и улыбаются. Я иду дальше. Итак, четверо уже на моей стороне. Но ведь, кроме них, еще двести семьдесят шесть, может быть и больше. Зайченко, вероятно, прав: здесь люди незаписанные и несчитанные. Я вдруг прихожу в ужас перед этой страшной, несчитанной цифрой. Как я мог так легкомысленно броситься в это совершенно губительное дело? Как я мог рискнуть не только моей удачей, но жизнью целого коллектива? Пока это число «280» представлялось мне в виде трех цифр, написанных на бумаге, моя сила казалась мне могучей, но вот сегодня, когда эти двести восемьдесят расположились грязным лагерем вокруг моего ничтожного отряда мальчиков, у меня начинает холодеть где-то около диафрагмы, и даже в ногах я начинаю ощущать неприятную тревожную слабость. Посреди двора ко мне подошли трое. Им лет по семнадцати, их головы даже пострижены, на ногах исправные ботинки. Один в сравнительно новом коричневом пиджаке, но под пиджаком испачканная какой-то снедью, измятая рубаха; другой — в кожанке, третий — в чистой белой рубахе. Обладатель пиджака заложил руки в карманы брюк, наклонил голову к плечу и вдруг засвистел мне в лицо известный вихляющий «одесский» мотив, выставляя напоказ белые красивые зубы. Я заметил, что у него большие мутные глаза и рыжие мохнатые брови. Двое других стояли рядом, обнявши друг друга за плечи, и курили папиросы, перебрасывая их языком из одного угла рта в другой. К нашей группе придвинулось несколько куряжских фигур. Рыжий прищурил один глаз и сказал громко: — Макаренко, значит, да? Я остановился против него и ответил спокойно, стараясь изо всех сил ничего не выразить на своем лице: — Да, это моя фамилия. А тебя как зовут? Рыжий, не отвечая, засвистел снова, пристально меня разглядывая прищуренным глазом и пошатывая одной ногой. Вдруг он круто повернул спиной, поднял плечи и, продолжая свистеть, пошел прочь, широко расставляя ноги и роясь глубоко в карманах. Его приятели направились за ним, как и раньше, обнявшись, и затянули оглушительно: Гулял, гулял мальчишка, Гулял я в городах… Фигуры, окружающие нас, продолжают рассматривать меня, одна тихо говорит другой: — Новый заведующий… — Один черт, — так же тихо отвечает другая. — Думаете с чего начинать, товарищ Макаренко? Оглядываюсь: черноокая молодая женщина улыбается. Так необычно видеть здесь белоснежную блузку и строгий черный галстук. — Я — Гуляева. Знаю: это инструктор швейной мастерской — единственный член партии в Куряже. На нее приятно смотреть: Гуляева начинает полнеть, но у нее еще гибкая талия, блестящие черные локоны, тоже молодые, и от нее пахнет еще не истраченной силой души. Я отвечаю весело: — Давайте начинать вместе. — О нет, я вам плохой помощник. Я не умею. — Я научу вас. — Ну, хорошо… Я пришла пригласить вас к девочкам, вы еще не были у них. Они вас ожидают… Даже страстно ожидают. Я могу немножко гордиться: девочки здесь были под моим влиянием — у них даже три комсомолки есть. Пойдемте. Мы направляемся к центральному двухэтажному зданию. — Вы очень хорошо поступили, — говорит Гуляева, — что потребовали снятия всего персонала. Гоните всех, до одного, ни на кого не смотрите… И меня гоните. — Нет, относительно вас мы уже договорились. Я как раз рассчитываю на вашу помощь. — Ну, смотрите, чтобы потом не жалели. Спальня девочек очень большая, в ней стоит шестьдесят кроватей. Я поражен: на каждой кровати одеяло, правда старенькое и худое. Под одеялами простыни. Даже есть подушки. Девочки нас действительно ожидали. Они одеты в изношенные, заплатанные ситцевые платьица. Самой старшей из девочек лет пятнадцать. Я говорю: — Здравствуйте, девочки! — Ну вот, привела к вам Антона Семеновича, вы хотели его видеть. Девочки шепотом произносят приветствие и потихоньку сходятся к нам, по дороге поправляя постели. Мне становится почему-то очень жаль этих девочек, мне страшно хочется доставить им хотя бы маленькое удовольствие. Они усаживаются на кроватях вокруг нас и несмело смотрят на меня. Я никак не могу разобрать, почему мне так жаль их. Может быть, потому, что они бледные, что у них бескровные губы и осторожные взгляды, а может быть, потому, что у них заплатанные платья. Я мельком думаю: нельзя девочкам давать носить такую дрянь, это может обидеть на всю жизнь. — Расскажите, девчата, как вы живете? — прошу их я. Девочки молчат, смотрят на меня и улыбаются одними губами. Я вдруг ясно вижу: только их губы умеют улыбаться, на самом деле девочки и понятия не имеют, что такое настоящая живая улыбка. Я медленно осматриваю все лица, перевожу взгляд на Гуляеву и спрашиваю: — Вы знаете, я опытный человек, но я чего-то здесь не понимаю. Гуляева поднимает брови: — А что такое? Вдруг девочка, сидящая против меня, смуглянка, в такой короткой розовой юбочке, что всегда видны ее колени, говорит, глядя на меня немигающими глазами: — Вы скорее к нам приезжайте с вашими горьковцами, потому что здесь очень опасно жить. И тотчас я понял, в чем дело: на лице этой смуглянки, в ее остановившихся глазах, в нечаянных конвульсиях рта живет страх, настоящий обыкновенный испуг. — Они запуганы, — говорю я Гуляевой. — У них тяжелаяч жизнь, Антон Семенович, у них очень тяжелая жизнь… У Гуляевой краснеют глаза, и она быстро уходит к окну. Я решительно пристал к девочкам: — Чего вы боитесь? Рассказывайте! Сначала несмело, подталкивая и заменяя друг друга, потом откровенно и убийственно подробно девочки рассказали мне о своей жизни. Сравнительно безопасно чувствуют себя они только в спальне. Выйти во двор боятся, потому что мальчики преследуют их, щиплют, говорят глупости, подглядывают в уборную и открывают в ней двери. Девочки часто голодают, потому что им не оставляют пищи в столовой. Пищу расхватывают мальчики и разносят по спальням. Разносить по спальням запрещается, и кухонный персонал не дает этого делать, но мальчики не обращают внимания на кухонный персонал, выносят кастрюли и хлеб, а девочки этого не могут сделать. Они приходят в столовую и ожидают, а потом им говорят, что мальчики все растащили и есть уже нечего, иногда дадут немного хлеба. И в столовой сидеть опасно, потому что туда забегают мальчики и дерутся, называют проститутками и еще хуже и хотят научить разным словам. Мальчики еще требуют от них разных вещей для продажи, но девочки не дают; тогда они забегают в спальню, хватают одеяло, или подушку, или что другое — и уносят продавать в город. Стирать свое белье девочки решаются только ночью, но теперь и ночью стало опасно; мальчики подстерегают в прачеченой и такое делают, что и сказать нельзя. Валя Городкова и Маня Василенко пошли стирать, а потом пришли и целую ночь плакали, а утром взяли и убежали из колонии кто его знает куда. А одна девочка пожаловалась заведующему, так на другой день она пошла в уборную, а ее поймали и вымазали лицо… этим самым… в уборной. Теперь все рассказывают, что будет иначе, хлопцы другие говорят, что все равно ничего не выйдет, потому что горьковцев очень мало и их все равно поразгоняют. Гуляева слушала девочек, не отрывая взгляда от моего лица. Я улыбнулся не столько ей, сколько только что пролитым ею слезам. Девочки окончили свое печальное повествование, а одна из них, которую все называли Сменой, спросила меня серьезно: — Скажите, разве можно такое при советской власти? Я ответил: — То, что вы рассказали, большое безобразие, и при советской власти такого безобразия не должно быть. Пройдет несколько дней, и все у вас изменится. Вы будете жить счастливо, никто вас не будет обижать, и платья эти мы выбросим. — Через несколько дней? — спросила задумчиво белобрысая девочка, сидящая на окне. — Ровно через десять дней, — ответил я. Я бродил по колонии до наступления темноты, обуреваемый самыми тяжелыми мыслями. На самом древнем круглом пространстве, огороженном трехсотлетними стенами саженной толщины, с облезлым бестолковым собором в центре, на каждом квадратном метре загаженной земли росли победоносным бурьяном педагогические проблемы. В пошатнувшейся старой конюшне, по горло утонувшей в навозе, в коровнике, представляющем собой богадельню для десятка старых дев коровьего племени, на всем хозяйском дворе, в изломанной решетке уничтоженного давно сада, по всему пространству, окружавшему меня, торчали засохшие стебли соцвоса. А в спальнях колонистов и поближе к ним — в пустых квартирах персонала, в так называемых клубах, на кухне, в столовой на этих стеблях качались тучные ядовитые плоды, которые я обязан был проглотить в течение самых ближайших дней. Вместе с мыслями у меня расшевелилась злоба. Я начинал узнавать в себе гнев тысяча девятьсот двадцатого года. За моей спиной вдруг обнаружился соблазняющий демон бесшабашной ненависти. Хотелось сейчас, немедленно, не сходя с места, взять кого-то за шиворот, тыкать носом в зловонные кучи и лужи, требовать самых первоначальных действий… нет, не педагогики, не теории соцвоса, не революционного долга, не коммуннистического пафоса, нет, нет, — обыкновенного здравого смысла, обыкновенной презренной мещанской честности. Злоба потушила у меня страх перед неудачей. Возникшие на мгновение припадки неуверенности безжалостно уничтожались тем обещанием, которое я дал девочкам. Эти несколько десятков запуганных, тихоньких бледных девочек, которым я так бездумно гарантировал человеческую жизнь через десять дней, в моей душе вдруг стали представителями моей собственной совести. Постепенно темнело. В колонии не было освещения. От монастырских стен ползли к собору угрюмые деловые сумерки. По всем углам, щелям, проходам копошились беспризорные, кое-как расхватывая ужин и устраиваясь на ночлег. Ни смеха, ни песни, ни бодрого голоса. Доносилось иногда заглушенное ворчание, ленивая привычная ссора. На крыльцо одной спальни с утерянными ступенями карабкались двое пьяных и скучно матюкались. На них с молчаливым презрением смотрели из сумерек Костя Ветковский и Волохов.
Бытие
На другой день в два часа дня заведующий Куряжем высокомерно подписал акт о передаче власти и о снятии всего персонала, сел на извозчика и уехал. Глядя на его удаляющийся затылок, я позавидовал лучезарной удаче этого человека: он сейчас свободен, как воробей, никто вдогонку ему даже камнем не бросил. У меня нет таких крыльев, поэтому я тяжело передвигаюсь между земными персонажами Куряжа и у меня сосет под ложечкой. Ванька Шелапутин освещен майским солнцем. Он сверкает, как брильянт, смущением и улыбкой. Вместе с ним хочет сверкать медный колокол, приделанный к соборной стене. Но колокол стар и грязен, он способен только тускло гримасничать под солнцем. И, кроме того, он расколот, и, как ни старается Ванька, ничего нельзя извлечь из колокола путного. А Ваньке нужно прозвонить сигнал на общее собрание. Неприятное, тяжелое, сосущее чувство ответственности по природе своей неразумно. Оно придирается к каждому пустяку, оно пронырливо старается залезть в самую мелкую щель и там сидит и дрожит от злости и беспокойства.
|