Или Дух?
В подлиннике книга начиналась так: «Dusk of a summer night», то есть «Сумерки летнего вечера». Всего‑то три слова, а выходит плохо, скучно и не очень по‑русски. И вдруг осенило: Летний вечер, сумерки. Просто? Но слова стали по местам, отпал канцелярский родительный падеж, появился какой‑то внутренний ритм, настроение, образ. Примерно так и начинается переводчик. И редактор перевода. Когда перестаешь быть рабом иноязычной фразы, когда превыше всего для тебя не буква подлинника, но его дух. В рассказе современного писателя, фантаста и лирика, определяет настроение, задает музыкальный тон ключевая фраза: Darktheywereandgolden‑eyed. Можно сказать: они были смуглые и золотоглазые. Но чего‑то не хватает, получается скучная информация. А ведь в подлиннике порядок слов не совсем обычный, что по‑английски допускается не часто. Додумываешься: были они смуглые и золотоглазые... И легчает на душе: от малой перестановки в словах этих появилась задумчивость, что‑то от сказочности, необычности подлинника. Роман самого начала века. Старый чудак, тихий кабинетный ученый выбит из колеи событиями чрезвычайными, вдруг почувствовал себя без пяти минут героем – и готов взбунтоваться против домашней, женской тирании. Его спросили, едет ли он домой. Ответ можно передать так: «Теперь‑то уж я не вернусь». Но это и впрямь звучит очень решительно. А наш чудак все‑таки герой на час, домой он, конечно, вернется – и даже эти самые слова произносит доверительно: «Не вернусь я...» Иным стал самый ритм фразы – и она звучит мягче, согласно кроткому нраву говорящего. Вас спрашивают, когда в последний раз шел снег, и вы отвечаете неопределенно: «Да недели две назад». Событие не слишком важное и не так уж точно запомнилось. Но если спросят о чем‑то значительном, что врезалось в память, вы скажете иначе: «Ровно две недели назад». А если о событии горьком, об утрате или разлуке? Ответ будет тоже точен, но менее деловит, хотя бы: «Уже две недели...» Неопределенное «недели две» здесь невозможно: уж конечно, каждый в точности помнит, сколько времени прошло с того часа, как не стало рядом родного человека. (Вот написалась эта строчка – и едва не случилось то, чего всем нам надо бояться как огня: поставишь нечаянно «не стало рядом близкого человека» – и выйдет дурной каламбур). Да, вся интонация, окраска нашей речи, ее настроение зависят от самого малого слова и прежде всего от порядка слов. Здесь тоже тон делает музыку... Три коротких слова: знаю я вас – совсем, совсем не то же самое, что я вас знаю. Как ни свободно по сравнению с западноевропейскими языками строится русская фраза, логическое и эмоциональное ударение в ней чаще всего в конце. А, к примеру, в английской – в начале. И если сохранить строй подлинника, английский порядок слов, в конце фразы гирькой повисает какое‑нибудь местоимение, хотя суть вовсе не в нем. Маленькая девочка что‑то долго, упоенно рисовала – и вдруг бросила тетрадь, перестала рисовать. Почему? Да вот, получилась очень страшная «бяка‑закаляка» – я ее боюсь. Это известные стихи К. Чуковского. Он хорошо знал: ребенок не говорит – «я боюсь ее». Голосом, ударением малыш выделяет самое главное, самое важное – боюсь! Устами младенца тут и впрямь глаголет истина. Можно, разумеется, ту же строку построить и по‑другому, но если вам говорят: «Я боюсь ее», вы невольно ждете какого‑то продолжения («ее, а не тебя», или «ее, потому что она страшная»). В математике от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Но как меняется сумма чувств и настроений, музыкальное и эмоциональное звучание фразы от перестановки тех же слов, иногда одного только слова! И сердце вновь горит и любит – оттого, Что не любить оно не может. Как пронзительно, неодолимо, как перехватывает дыхание это простое «не может» в конце пушкинской строки, на него‑то и падает ритмическое, логическое, душевное ударение! Стихи? Да, конечно. Но ведь и стихами можно одно и то же сказать по‑разному – и для прозы возможностей не счесть. Наши грамматика и синтаксис, великое им спасибо, позволяют чуть ли не любые слова в предложении поменять местами, тут у нас простора куда больше, чем в языках западноевропейских. Русская фраза отнюдь не должна быть гладкой, правильной, безличной, точно из школьного учебника: подлежащее, сказуемое, определение, дополнение... А между тем в редакциях нередко приходится слышать: – Опять инверсия! Ну зачем она вам? Герой сказки не знал, как утешить плачущего малыша, дозваться, чтобы тот услышал «...как догнать его душу, ускользающую от меня... Ведь она такая таинственная и неизведанная, эта страна слез». В редакции заспорили: почему сначала определения неизвестно к чему, а лишь потом – подлежащее? Неясно, непонятно! И предложили порядок слов самый простой, без всяких инверсий: Ведь страна слез такая таинственная и неизведанная. Да, все стало ясно и понятно, а скрытое в этих словах волнение при такой перестановке погасло. Не осталось ни таинственности и неизведанности, ни грусти – ничего, что так важно для настроения автора и героя! Что почувствует, что представит себе читатель, если прочтет дословный перевод такой сценки (речь о пассажире ночного поезда): «...он тихо поднялся и в предутренней прохладной тишине, в запахе железа, в темном вагоне стал быстро, деловито собирать свои пожитки»? Уж наверно глаз резнут эти три «в», и сочетается ли – в запахе и в вагоне? Ну, а если не просто читать слова, а ощутить, что стоит за словом? Если чуть отойти от буквы подлинника:...в предутренней прохладной тишине, в темном вагоне, где пахло железом, – разве так не естественней по‑русски? Речь идет об опасной охоте, о событиях чрезвычайных. Можно говорить истово, описательно: «Все молчали, не зная, что делать дальше», а можно без всякой плавности, без лишних связок и переходов, даже без местоимений: «Постояли, поразмыслили...» Нет, не надо сдавать слова по счету. Истина не новая, еще Цицерон говорил, что в переводе надо слова не подсчитывать, а взвешивать. Об этом напоминает, кстати, В. Россельс в предисловии к интересной книге теоретика перевода Иржи Левого, изданной и у нас. Можно излагать гладко, скучно: «К его удивлению, никто не был убит», а можно передать как бы внутренним восприятием самого героя: как ни странно, убить никого не убило. И если описаны наблюдения героя: «Вокруг царила полная тишина, ни один звук не нарушал ее», лучше дать изнутри, его ощущением: «И так тихо вокруг... поразительно тихо!» Вольность? Да, отчасти. Для старой классики этот прием едва ли годится. А в литературе более современной такая непосредственная интонация прозвучит куда живее и убедительней. «И вдруг... тишину разорвал резкий звук выстрела – один, другой, третий. Затем ответное эхо, вдали – крик человека». Все так, все правильно, но длинно, слишком спокойно, нет ощущения, что события внезапны, стремительны. А если так: «Грянул выстрел, другой, третий... прокатилось эхо, кто‑то вскрикнул...» Ибо – напомню еще раз – у каждого языка свои законы. То, что по законам чужого языка неизбежно и на этом языке звучит легко и естественно, по‑русски зачастую тяжело и ненужно. Наши слова, как правило, длиннее – значит, если переводить дословно, вся фраза получится более громоздкой, рыхлой. И нужно что‑то отбросить, что‑то перестроить, что‑то упростить – как раз для того, чтобы читатель воспринимал перевод так же, как на родине автора воспринимают подлинник. Это не отсебятина. Переводчик не исправляет, не украшает автора, а отдает в его распоряжение все средства своего родного языка, всю его гибкость и многоцветье. Ведь писатель иной страны свободно владеет всеми богатствами своего языка. И пиши он по‑русски, он бы, конечно, пользовался не каким‑то нейтральным пресным языком с вымученным школьно‑гладким синтаксисом и бескрылой, безликой лексикой, а всем арсеналом русских инверсий, речений, образов. Можно сказать: «Да, судьба любит подшучивать над людьми». Но короче, образней: «Да, все мы игрушки судьбы». Можно: «выпил чай одним глотком», а не лучше ли: залпом? И об охоте лучше не убил, а уложил зверя, и поднялась не стрельба, а пальба. Скучно сказать о человеке хилом, слабосильном: он явно не в силах даже поднять такой мешок. Куда лучше: носильщик из него никакой (никудышный). Скучно об озорниках: «Они хорошо себя вели» или «вдруг стали послушные», живей – были тише воды, ниже травы. Вяло: «человек, который убежал», живее – беглец. Женщина сильно исхудала; если перевести буквально, получится: «Ты только посмотри на себя, ты вся прямо прозрачная и все кости наружу». Но переводчик, владеющий словом, пишет: «Смотри, как ты похудела, кожа да кости! « И стертое намеренно заменит уже не столь частым нарочно или еще более редким с умыслом. И помощь у него не просто придет, а подоспеет. В резковатом, очень современном тексте молодой герой у такого переводчика скажет не «на это способны только чудаки», а чокнутые... Беглецы боялись, что их обнаружат. Тревога оказалась ложной, и вместо бесцветного «они не тебя искали» один говорит другому: они приходили не по твою душу. Безлико, скучно было бы: герой так боялся появления полиции, так хотел скорее уехать отсюда, что не мог объяснить, что происходит. Информация точная, но разве это художественная литература? И как отрадно прочесть в детской книжке: «Джейми так боялся, что вот‑вот нагрянет полиция, так ему не терпелось унести ноги, что он даже не мог объяснить, откуда такой переполох». Все это по‑настоящему живо, естественно по‑русски. А вот поистине ловкий ход, найденный одним переводчиком в случае не из самых простых. Бодрый восьмидесятилетний старик говорит семидесятилетнему: «Oh, my dear young (такой‑то)... I’mtooold». По‑русски обращение «мой дорогой молодой Икс или Игрек» прозвучало бы здесь только смешно, да еще мешает соседство «я слишком стар». Первая находка переводчика: «Дорогой мой Икс, я слишком стар, не чета вам». Но тут все‑таки есть небольшой просчет: «не чета» говорят обычно в значении «лучше». Естественно это прозвучало бы, скажем, при таком повороте: он еще молодец, не чета иным дряхлым старцам. А здесь вернее: «Я слишком стар, не то что вы, молодежь». И главная находка здесь, думается, именно ход «рикошетом», «от противного». Этот прием выручает нередко. Вот пример совсем из другой книги. В подлиннике мальчишка abandoned his big‑brother attitude.Дословно этого не передашь, и не писать же: перестал держать себя как старший брат! А как ловко «вывернулся» переводчик: «перестал покрикивать на сестру, как на маленькую»! Есть редакторы, которым подобные «перевертыши», как и любое отступление от буквы подлинника, кажутся вольностью. А меж тем это необходимая переводчику мера свободы. О сильном, суровом человеке сказано: в какую‑то минуту il laissait sous sa rude écorce percer 1’ange qui avait vainçяu le dragon. Можно перевести: из грубой оболочки выступил ангел. Но для такого неожиданного поэтического образа, да и для самого слова percer это тяжеловесно и скучно. Ведь оно скорее значит пронизать (случалось вам видеть, как сквозь крохотную дырочку в плотной завесе пробивается в темную комнату острый луч света?) Можно (предлагали и такое) понять percer более узко и перевести: «из шелухи пробился росток – Человек»! Но ведь пробивающийся росток никак не связан с драконом, это совсем иной образ – да и не вышел образ, распался на части. Переводчик написал: «из грубой оболочки на миг просквозил ангел, победивший дракона». Посыпались возражения: так нельзя, так не говорят! И выручила ссылка на то, что уже существует, на памятные строчки Блока: Из невозвратного далека печальный ангел просквозит. А вот еще головоломка. В начале «Письма заложнику» Сент‑Экзюпери есть образ: Лиссабон как мать – слабая, беззащитная, она верой в призрачное счастье пытается отвести от сына беду. По‑французски Лиссабон женского рода. Но по‑русски... Не может же переводчик переименовать город, даже если это ему нужно позарез! И молодой переводчик в первой журнальной публикации выхода не нашел. Напечатано было так: «Лиссабон улыбался несколько вымученной улыбкой; так улыбаются матери, не получающие известий с фронта от сына и пытающиеся спасти его своей верой: «Мой сын жив, раз я улыбаюсь...» "Посмотрите, как я счастлив и спокоен, – говорил Лиссабон, – и хорошо освещен..."...праздничный Лиссабон бросал вызов Европе: "Можно ли делать меня мишенью... Ведь я так беззащитен!..."» И образ пропал, он не убеждает. Ну, а как быть? Оказалось, вывернуться все‑таки можно: «И столица улыбалась через силу... Столица Португалии словно говорила: "Смотрите, я так безмятежна, я такая мирная и светлая... Разве можно на меня напасть... я так беззащитна!"» Столица есть поблизости и в оригинале – и вот там по‑русски без малейшего ущерба можно сказать Лиссабон. Трудней было «выкрутиться» в «Маленьком принце». Вот появился прекрасный цветок, его нрав и поведение явно женские. По‑французски la fleur женского рода. Мужской род здесь, хоть убейте, невозможен! Но поначалу нельзя прямо назвать цветок розой, принц этого еще не знает. И снова выручила замена: неведомая гостья, красавица. В таких случаях необходимо как‑то схитрить, извернуться, чтобы сохранить главное. Да простятся мне ссылки на личный опыт, но ведь себя редактируешь больше, чем кого‑либо другого, и чужую «кухню» не знаешь так подробно, до мелочей, до последней запятой. Такой опыт куда нагляднее отвлеченных рассуждений. «Маленький принц» был переведен когда‑то залпом, «для себя», без всякой мысли о печати, но свет увидел и переиздавался не раз. И каждый раз к новому изданию я что‑то правлю, меняю, доделываю. Что было бы с этой сказкой, если бы в переводе покорно, слово за словом, следовать подлиннику? Начать с посвящения. Его пришлось бы перевести так: «Прошу прощенья у детей за то, что я посвятил эту книжку взрослому. У меня есть серьезное оправдание: на свете у меня нет лучшего друга, чем этот взрослый. У меня есть и другое оправдание: этот взрослый умеет все понять, даже и книги для детей. У меня есть и третье оправдание: этот взрослый живет во Франции, ему там голодно и холодно. И ему очень нужно, чтобы его утешили. А если всех этих оправданий недостаточно, я хочу посвятить эту книжку ребенку, каким был когда‑то этот взрослый. Все взрослые сначала были детьми (но мало кто из них об этом помнит). Итак, я исправляю мое посвящение». Прежде всего, слишком много отглагольных существительных, а значит, тяжело и казенно – отсюда мысль заменить прощенье глаголом, убрать часть оправданий, которые – да еще вместе с обстоятельным «другое», «третье» – тоже утяжеляют текст, избавиться от некоторых инфинитивов (умеет понять, хочу посвятить). Далее, по‑русски не принято чаще двух‑трех раз кряду повторять одно и то же слово: шесть раз взрослый – утомительно и навязчиво; соседство друг и другое не слишком удачно. И хочется избежать в коротком тексте восьми разных «это, этот», которые во французском неминуемы, необходимы, а по‑русски излишни и назойливы. Вот что в конце концов получилось: «Прошу детей простить меня за то, что я посвятил эту книжку взрослому. Скажу в оправдание: этот взрослый – мой самый лучший друг. И еще: он понимает все на свете, даже детские книжки. И, наконец, он живет во Франции, а там сейчас голодно и холодно. И он очень нуждается в утешении. Если же все это меня не оправдывает, я посвящу свою книжку тому мальчику, каким был когда‑то мой взрослый друг. Ведь все взрослые сначала были детьми, только мало кто из них об этом помнит. Итак, я исправляю посвящение: Леону Верту, когда он был маленьким». Из восьми «это» осталось четыре, из шести «взрослых» тоже четыре: по два в начале и в конце. И из четырех «оправданий» осталось только одно да глагол «оправдывает». Неточно? В подлиннике иначе? Да, но, право же, у переводчика тоже есть оправдание. Ибо, опустив или заменив несколько слов, которые в подлиннике звучат легко и просто, а по‑русски тяжеловесно и искусственно, он, думается, верней передал чувство и настроение. По‑русски вышло бы длинно, коряво и непоэтично: «Мой рисунок изображал удава, переваривающего слона» – естественней (тем более в рассказе о детстве): «Это был удав, который проглотил слона». Буквально пришлось бы перевести: «Взрослые посоветовали мне бросить изображения удавов...», но в сказке лучше обойтись без этой конструкции: «не рисовать больше удавов...» «Круглыми от удивления глазами я уставился на это видение» – формально все правильно, в подлиннике есть и apparition и des yeux tout ronds d’étonnement, можно при желании перевести даже «выпучив глаза от удивления». Но по‑русски это было бы слишком грубо, развязно. И стоило отойти от дословности, воспользоваться живым и естественным нашим оборотом: «Я во все глаза смотрел на это необычайное явление». Точно следуя форме, строю подлинника, пришлось бы писать: «Как ты думаешь, много этому барашку надо травы?» А проще: «Много он ест травы?» «Удобно, что подаренный тобой ящик ночью может служить ему (барашку) домиком». В речи француза причастия и деепричастия легки, мимолетны, изящны, у них нет громоздких суффиксов и окончаний. А по‑русски? Станет ли ребенок, да еще в сказке, изъясняться причастиями? И снова все перестраиваешь: «Очень хорошо, что ты дал мне ящик, барашек будет там спать по ночам». На предложение дать для барашка веревку и колышек, чтобы привязывать его на ночь, малыш отвечает: quelledrôled’idée! Это ему не по душе, он почти оскорблен. Но не скажет же он: «Что за странная мысль!» А, допустим, «что за чепуха» для него слишком грубо. И пытаешься передать настроение иначе: «Маленький принц нахмурился: – Привязывать? Для чего это?» На каждом шагу надо было избавляться от лишних словечек, необязательных местоимений, связок, переходов:
|