Никто нигде 3 страница
Мы с ней ходили на задний двор к Хоганам. У них там был дровяной склад, и мы сидели на поленьях. Мне было восемь лет. Я кашляла и давилась — училась курить, училась быть Терри. Терри считала меня забавной: должно быть, такую нахальную и бесстрашную малявку она еще не встречала. Мы с младшим братом ругались как сапожники, нарушали любые правила и ни в грош не ставили все и вся. Обедать Терри шла домой. Я садилась на другой стороне дороги, свесив ноги в канаву и свирепо глядя в сторону ее дома. Без обеда я не тосковала — я вообще редко чувствовала голод. Мне не хватало общения — но общаться я соглашалась лишь на своих условиях, и рано или поздно я выбрасывала дружбу, как яблоко, которое сморщилось и сгнило. Дружба с Терри, как и любая дружба, стала для меня навязчивой идеей. Дружила я всегда один-на-один, компаний не признавала. В компании я либо демонстрировала себя, либо — чаще всего — выходила из игры. Терри стала для меня целым миром. Вместе мы проводили почти каждую свободную минуту — играли с ее кошками, разбирали коллекции «сокровищ», найденных в мусорных кучах, садились на автобус или на трамвай и отправлялись исследовать дальние пригороды. Матери Терри я понравилась, поэтому дочь начала использовать меня как предлог, чтобы увильнуть от домашней работы или от присмотра за младшими. Я стала повторять итальянские слова так же, как повторяла английские. Стоя перед домом Терри, я в точности копировала указания, которые отдавала мать детям — с тем же тоном и произношением.
* * *
Дома вокруг меня шли постоянные войны. Отец все больше отдалялся от семьи, и каждый его шаг к независимости мать воспринимала как удар в лицо. Когда он приходил домой, начиналась война. Все стало еще хуже, когда отец, в виде компромисса, решил перенести свою веселую жизнь в родной дом — и под нашей крышей начались бесконечные пьяные вечеринки с неизбежными скандалами впоследствии. Побои матери никогда меня не возмущали. Я как-то не видела в этом ничего особенного. В конце концов, это всего лишь мое тело. Быть может, каким-то парадоксальным образом физическая боль была для меня единственным ощущением, которое можно испытывать без страдания. Напротив, доброта, нежность, ласка меня ужасали — или, по меньшей мере, страшно смущали. Мать часто говорила: «Хочешь сделать кому-то больно — будь с ним добреньким». Быть может, этот урок она усвоила, видя, как доброта действует на меня. Если же это было ей известно по собственному опыту — тогда помоги ей Бог.
* * *
Я решила переселиться к Терри. Каждый вечер я ждала примерно до часу ночи, а потом выскальзывала из дома, оставляя дверь незапертой, чтобы вернуться часов в шесть, когда все еще спят. За углом, возле дома Терри, я прокрадывалась на задний двор и кидала камешки в окно ее спальни — она мне показала какое. Она впускала меня в дом, я забиралась на верхнюю койку двухэтажной кровати и, успокоенная присутствием десятилетней «матери», выбранной мною самой, засыпала. Проснуться на рассвете для меня не было проблемой — я всегда просыпалась очень рано, да и сейчас часто встаю вместе с солнцем. Однажды вечером у задней двери меня встретила мать Терри. Я окаменела. Вид у нее был страшно суровый, и я решила, что она отошлет меня домой. Дочь ее с виноватым видом стояла рядом. Мать Терри заговорила по-итальянски, а дочь перевела: — Мама говорит, если хочешь ночевать у нас, то приходи в приличное время, чтобы никого не будить. Я себя не помнила от радости. В эту ночь я не спала совсем — а на следующий вечер вылетела из дома пулей, сказав матери только, что иду в соседний дом ночевать. Но раз в несколько дней мне приходилось возвращаться к родителям, и долго-долго недвижно лежать в кровати на чердаке, в моей хорошенькой темнице, и смотреть в потолок, пока сознание мое не погружалось в сон.
Осколки стекла, осколки мечты, Отзвуки разбитого прошлого. Слишком много имен, Без которых легко прожить. Они-лишь тени, тени внутри, Рвущие личность на части.
* * *
Трудно сказать, насколько повлияло на меня насилие в моей семье. Знаю лишь, что я о нем почти не думала, пока не стала гораздо старше. Хотя сама я во многом была частью всего этого, и трудно судить, кто кому больше навредил — я им или они мне. То, что беспокоило меня и пугало, что нарушало уют «моего мирка», о чем я думала снова и снова, было совсем другое — то, что другие принимают как должное: доброта, понимание, любовь. Действия другого человека, особенно насильственные, мне были понятны — трудно было понять «человека в целом», его желания и ожидания, в особенности все, что связано со способностью отдавать и принимать. Насилие не вызывало вопросов. Должно быть, не зря его называют плодом «низших» эмоций — что ниже, то и понятнее. Но доброта была более тонкой, непредсказуемой — она все запутывала. Большинство детей учатся радостно принимать доброту. Но для меня она всегда являлась неожиданно, как какое-то бедствие, к которому я оказывалась не готова. Быть может, подготовка к любви обесценивает любовь — но без подготовки я впадала в панику. Испытывала потрясение и ужас. Люди старались меня успокоить — но их утешения либо раздражали меня, либо делали еще больнее. Как видно, я не относилась к «большинству детей».
* * *
Когда я начала сознавать мир вокруг себя достаточно, чтобы замечать насилие отца, то обнаружила, что это больно. Меня отец и пальцем не трогал — но поражало и пугало меня то, каким он может быть. Больше всего мучил меня ужас и истерики человека, которому удалось подойти ко мне ближе всех прочих — маленького брата. Из всего, что он творил, страшнее всего для меня был шум и звон бьющегося стекла. Дом вдруг превращался в разноцветный хаос, все двигались слишком быстро — но я, как ни странно, все делала правильно. Вспоминая об этом, я представляю себе человека в состоянии шока: он вполне разумно говорит и действует, выполняет довольно сложные задачи, но потом не может вспомнить, как ему это удалось. Думаю, это состояние сравнимо с тем, в котором пребывала я большую часть времени. Все вокруг летало — цвета, вещи, люди; с грохотом распахивались и захлопывались двери — а иногда удары наносились и по лицам людей. Но «людей целиком» я никогда не видела. Гибель какой-нибудь разбитой безделушки была для меня страшнее того, что случалось с людьми. Том пронзительно кричал. В его лице я узнавала собственный ужас: казалось, я тоже кричу — но не вылетало ни звука. Я хватала брата и залезала с ним в шкаф, зажимая ему руками рот и уши. Слезы и сопли его текли по моим ладоням. Мои глаза оставались сухими. Благодаря ему я испытывала чувства — и он же брал на себя выражение моих чувств. С братом я ощущала себя настоящей — и это пугало меня, как ничто другое. Я начала отвергать Тома. Но к тому времени я стала для него целым миром. Куда бы я ни шла, он цеплялся за мою ногу и кричал: «Не уходи, До, не уходи!» Но я шла дальше и волочила его, рыдающего, за собой, как мертвый груз. Что бы я ни говорила — он принимал это близко к сердцу. Быть может, впервые в жизни кто-то принимал меня всерьез. Том начал спать с собакой. Выбрав себе в матери огромного датского дога, трехлетний мальчик сворачивался со своей бутылочкой рядом с ним на блохастом коврике. А я как будто умерла. Два года спустя дог умер — и как будто Том умер вместе с ним.
* * *
Я решила, что хочу ходить в ту же школу, что и Терри. В моей школе друзей у меня не было — а там, думала я, Терри за мной присмотрит. Я отказалась ходить в свою школу, и матери пришлось перевести меня в школу Терри, чтобы я хоть где-то училась. В новом классе атмосфера оказалась не просто холодной — леденящей. Новый учитель был мерзкий костлявый старикашка: он вечно на меня орал и твердил, что от меня одни неприятности. В наказание он заставлял меня стоять в мусорном ведре, я ругалась, а он швырял в меня мелом. Другие ребята смеялись — но теперь я не смеялась вместе с ними. У Терри здесь оказалась своя компания — и, поскольку она была на два года меня старше, у нее не было ни малейшего желания бросать старых друзей, чтобы возиться с «малявкой». Неделями я бродила по школе и спрашивала всех, кто попадался навстречу, дружат ли они со мной. — Но я же тебя совсем не знаю, — обычно отвечали они. — А если бы знала, — настаивала я, — ты бы стала со мной дружить? Наконец я сдалась — и все перемены просиживала в углу школьного двора, подпирая спиной забор. Несколько месяцев спустя две девочки решили, что позволят мне с ними водиться. Однако разговаривали они всегда о чем-то страшно скучном. Гуляя с ними, я мысленно отворачивалась и уходила в свой мир — так что и они скоро от меня отвернулись. Я впала в глубокую депрессию, которая продолжалась около года.
* * *
Я вернулась в прежнюю школу, но теперь держалась в стороне от любых компаний, куда меня звали. Я больше не улыбалась и не смеялась; от всех попыток вовлечь меня в общение мне становилось еще больнее — я стояла молча, и по лицу моему беззвучно катились слезы. Возвращаясь домой, я пряталась у себя в комнате и рыдала, снова и снова повторяя: «Я хочу умереть». Время от времени ко мне заходила Терри, порой мы с ней куда-нибудь ходили вместе — но я держалась все более отстраненно, и общаться мне становилось все труднее. Я бродила по дому, как привидение — сгорбив плечи, низко опустив голову, глядя себе под ноги. Меня спрашивали, что случилось. В ответ я рисовала на лице улыбку и, стараясь выглядеть так, как, по моему мнению, выглядят счастливые люди, отвечала: «Ничего». Очень коротко, чтобы от меня поскорее отстали. В это время я была хрупка и уязвима, как никогда. Если бы кто-то в те дни начал проявлять ко мне любовь и внимание — думаю, это могло бы меня убить. Впрочем, мать старалась меня утешить единственным известным ей способом — покупала разные вещи. Начала приносить домой цветы в горшках: я смотрела на них и смотрела, но не могла понять, зачем они. Однажды она принесла из зоомагазина попугайчика. Сказала, что он «ненормальный» и долго не протянет, но пусть пока поживет у меня, вдруг мне понравится. С попугайчиком в самом деле что-то было сильно не так. Крылья его были как-то сдвинуты вперед, и он не мог летать — только прыгал. Как и сказала мать, он умер через несколько недель. Я, как положено, поплакала. А один раз она принесла домой такую чудесную вещь, какой я никогда еще не видела: перламутровое блюдо с крышкой, на которой сидел, глядя в пространство, фарфоровый ангел. Еще она купила мне коляску для кукол. С коляской я рискнула выбраться за пределы комнаты. Начала катать ее вверх-вниз по лестнице, не особенно интересуясь тем, что делаю. Ведь так поступают нормальные дети, разве нет? Нет, мать считала иначе. В ярости она взбежала вверх по лестнице. Я застыла, глядя на нее с ужасом. Она схватила крышку с фарфорового блюда и грохнула ее об пол. Ангел разлетелся на мелкие осколки. Мать прошипела: она запрёт меня в комнате, на хлебе и воде, и я просижу здесь, сколько она скажет. И вышла, хлопнув дверью так, что та едва не слетела с петель. Затем, словно желая подтвердить свои слова делом, вернулась со стаканом и кувшином воды. Я лежала, уткнувшись в подушку, на пурпурной кровати, в омерзительно-пурпурной комнате, и горько рыдала, не слыша ничего вокруг. Мать вышла, не запирая дверь.
* * *
Я знала: отец уже вернулся. Прислушивалась к голосам внизу. Понимала, что говорят обо мне. Я знала: отец меня пожалеет. Сквозь туман слез смотрела я на разбросанные по полу осколки — а потом взяла один острый осколок и, в гневе на несправедливость, начала резать себе лицо. Резала щеки, лоб, подбородок. Терять было нечего — я спокойно спустилась вниз, чтобы сделать свое молчаливое заявление. — О Господи! — проговорила мать, медленно и как-то театрально, словно в фильме ужасов. — Да она совсем рехнулась! На лице ее не было страха за меня — только потрясение. Мне было девять лет, и в эту минуту я была, как никогда, близка к тому, чтобы отправиться в психбольницу. На мой собственный взгляд, я поступила вполне разумно. Я не знала, как до них докричаться, чувствовала себя потерянной, загнанной в капкан — и об этом сообщила. Думаю, до матери, по крайней мере, дошла серьезность ситуации — во всяком случае, от мысли о хлебе и воде она отказалась. Отец не сводил с меня умоляющего взгляда. Казалось, он меня понимает — но, как и я, не может облечь свое понимание в слова: для него это «непозволительно», или, быть может, он чувствует, что кое-что лучше выражать без слов.
* * *
У меня было много двоюродных братьев и сестер, и часто мы ночевали друг у друга. Некоторые кузины мне нравились, но Мишель я терпеть не могла. Однако она захотела переночевать у нас, и я не возражала. Мишель и Терри мгновенно сошлись. Не понимая, как общаться с несколькими людьми разом, я сказала им, что хочу побыть одна. Они ушли играть. С тех пор я ни разу не заговорила с Терри. Больше двух лет она была моей единственной подругой — и теперь снова и снова спрашивала меня: «Что случилось?» Я смотрела на нее пустым взглядом, словно она разыгрывала какую-то странную сцену из немого кино, смысл которой от меня ускользал. — Не понимаю тебя, — говорила она. — Что я тебе сделала? Несколько лет спустя Терри ушла из школы и начала работать в магазинчике через дорогу. Когда она заговаривала со мной — я по-прежнему молчала, когда смотрела на меня — отворачивалась. — Знаешь, Донна, ты все-таки сумасшедшая! — сказала она один раз, пытаясь добиться от меня хоть какой-то реакции. Свирепый взгляд был ей единственным ответом. Около года спустя лучшая подруга Терри погибла, когда переходила вместе с ней через дорогу. На глазах у Терри ее сбил грузовик. Терри прибежала к нам и все рассказала моей матери: я стояла рядом и слушала. В эту минуту ей был отчаянно нужен друг. Но я еще не умела прощать — я смотрела в сторону и молчала. А десять лет спустя, собирая по кусочкам собственную жизнь, я появилась у нее на пороге. Терри радостно поздоровалась со мной и снова предложила мне свою дружбу — как будто эти десять лет молчания ничего для нее не значили. Сказала только: «Ты самый странный человек, какого я знаю. Никогда таких не видела. Только что болтала со мной как ни в чем не бывало — и вдруг ведешь себя так, как будто мы никогда и не были подругами». Она не понимала ни того, как я порой нуждалась в ней, ни того, как важно было для меня вычеркнуть ее из своей жизни. А я не стала объяснять.
* * *
Уже давно я подумывала о том, чтобы уйти из дома. Мечтала поселиться за домом, на аллее — спать в высокой траве и питаться сливами, свисавшими с ветвей через соседские заборы. Я все еще чувствовала ответственность за младшего брата — и начала готовить его к жизни без меня. Я стала укладывать Тома в постель и рассказывать ему разные истории. Но не те сказки, что обычно рассказывают детям. Я рассказывала о тех ситуациях, с которыми он может столкнуться, и о том, как закрыться от них, не дать им на себя повлиять. Я учила Тома снова и снова прокручивать в голове какую-нибудь мелодию, если он слышит что-то неприятное. Смотреть сквозь людей — даже если приходится смотреть им прямо в глаза, чтобы убедить, что ты их слушаешь. Прыгать вверх-вниз, заучивая что-нибудь наизусть, и растворяться в цветных пятнах: в этом мы тренировались, начав с пятнышка на стене. Быть может, Том заново учился тому, что умел и так. Определенно, многое в моих уроках не было для него новостью. И все же он учился лучше справляться с жизнью. А я, уча его, все лучше понимала собственное поведение — зачем я делаю то или другое и что от этого получаю. Еще я сказала Тому, что когда-нибудь обязательно уйду из дома — а он рассказал об этом матери.
* * *
В последние несколько лет мать била меня не так часто, как перед школой. Однако чем яснее она понимала, что я собираюсь уйти из дома, тем больше старалась убедить меня — не в том, что меня понимает, а в своей власти надо мной. Кроме того, мать видела, что я приближаюсь к подростковому возрасту — а это грозит такими проблемами, с которыми она может не справиться. Изо дня в день она то описывала мне в самых живописных подробностях те беды, которые претерпела от мужчин, и сообщала, что из-за детей у нее никакой жизни не было, то говорила, что никуда меня не отпустит, нечего мне об этом и думать. Любой признак сопротивления с моей стороны — от позы до взгляда — она встречала битьем: все для того, чтобы сломить мою волю. Куда подевалась ее миленькая танцующая куколка?!
* * *
Я перестала ходить в школу Терри и вернулась в свою старую школу. К тому времени я была так погружена в себя, что почти не замечала, что происходит вокруг. Если же выныривала в мир — это снова был мир вещей. Теперь меня завораживали слова и книги — с их помощью я создавала из внутреннего хаоса внешний порядок. Только одно мы с матерью делали вместе — играли в скрэббл. Думаю, это помогало расширить мой не слишком богатый словарный запас. Слова, которые приятно звучат, слова, которые хочется повторять снова и снова, слова-отпечатки вещей (их настоящие имена, а не просто существительные, которыми их называют). Мать использовала знание слов для чтения: с быстротой молнии глотала она дешевые детективы и триллеры. Я тоже любила читать — телефонные книги и адресные справочники. Постепенно я осознала, что из художественных книг, которые меня заставляют читать в школе, ровно ничего не понимаю. Я могла прочесть книгу от начала до конца, но так и не понять, о чем она. Как будто смысл терялся в мешанине знакомых слов. Как человек, который обучается быстрому чтению, я выхватывала из каждой фразы основные слова и старалась каким-то образом «ощутить» книгу целиком. В какой-то мере это удавалось. Вместо того чтобы взваливать на себя задачу внимательного чтения от начала до конца и в результате ровно ничего из книги не извлекать — я не столько читала, сколько проглядывала страницы, усваивала имена некоторых героев и кое-что из того, что с ними произошло. Можно подумать, что, стоило мне сосредоточиться — и я переставала хоть что-либо воспринимать и понимать. Если только я занималась этим не по собственной воле, то, как бы ни старалась выполнить свою задачу — внимание мое немедленно рассеивалось. Обучение стало для меня трудным, почти невозможным, как и любое вторжение «мира» — кроме того, чему я училась сама и по собственному желанию.
* * *
Мне нравилось копировать, создавать и упорядочивать. Я обожала нашу многотомную энциклопедию. На каждом корешке — цифры и буквы, и я внимательно следила за тем, чтобы тома стояли по порядку, переставляла их, если требовалось. Так я создавала порядок из хаоса. Я обожала коллекции и приносила из библиотеки книги, посвященные разновидностям кошек, птиц, цветов, домов, произведений искусства — словом, чему угодно, лишь бы это принадлежало к одной группе. Этому же посвящались и мои школьные проекты. Если нужно было, например, написать о коровах — я рисовала таблицу с детальным сравнением разных коровьих пород. Быть может, мое увлечение грешило однообразием, да и творческой жилки ему недоставало — однако в нем отражался вновь пробудившийся интерес к окружающему. Эту стадию я всегда сравнивала с «пробуждением из мертвых». Такие вот крохотные шажки — на самом деле огромные достижения.
* * *
Я обожала читать телефонные книги. Звонить бесплатно из телефона-автомата на углу я уже научилась и теперь регулярно пролистывала телефонную книгу и обзванивала первые и последние номера на каждую букву. Я объясняла, что звоню этим людям, потому что они первые на А, последние на Б, и так далее. Обычно они вешали трубку, порой бранили меня — но я, начав, не останавливалась, пока не закончу. Важно то, что от вещей я перешла к общению с людьми. Телефонная будка стала моей классной комнатой — безличной и этим удобной. Порой мне случалось наткнуться на какого-нибудь говорливого старичка или старушку. Тут я начинала болтать без умолку, как взорвавшийся фейерверк, и они с трудом могли вставить словечко. В поисках категорий энциклопедиями я не ограничивалась. Читая телефонную книгу, я подсчитывала количество Браунов, сопоставляла разные варианты фамилий, искала фамилии распространенные и редкие. Так я осваивалась с понятиями количества, тождества, различия, порядка. Сделав в телефонной книге очередное открытие, я гордо оглашала его на весь дом — и не могла понять, почему людям смертельно скучно меня слушать. Должно быть, потому, что им все это было понятно и так. Увлеченность названиями улиц приняла для меня новую окраску. От вещей я двигалась к общению, от общения — к привязанности. Я начала приносить домой бездомных котят — так же, как когда-то меня саму привела к себе в дом Кэрол. Называла я их в честь улиц из справочника, чьи названия мне особенно нравились: Беккет в честь Беккет-стрит, Дэнди в честь Дэнди-стрит. Важно, что я давала им имена в алфавитном порядке: в них как бы отражалось мое собственное постепенное развитие. В школе я всегда была чужой и терпеть не могла, когда мне говорили, что делать — однако оказалась способна на упорство, усидчивость, систематическую работу в таких вещах, которым большинство людей не стали бы уделять больше нескольких минут. Могло показаться, что мир мой был перевернут вверх тормашками, но я упорно наводила в нем порядок. По большей части все вокруг постоянно менялось, не оставляя мне возможности к этим изменениям подготовиться. Поэтому я с таким удовольствием повторяла одни и те же действия, находя в этом успокоение.
* * *
Мне всегда нравилась поговорка: «Остановите землю, я сойду!» Быть может, в то время, когда другие дети развивались, я так увлеклась звездами и цветными пятнами, что сильно от них отстала. С тех пор мне приходилось постоянно догонять — напряжение от этого часто становилось слишком велико, и мне хотелось, чтобы все вокруг замедлило темп, позволило мне остановиться и подумать. Что-то всегда звало меня назад. Возможно, у меня вовсе не были ослаблены чувство голода, желание спать или сходить в туалет. Быть может, моему разуму просто необходимо было отказываться от осознания этих чувств, потому что я всегда стремилась быть «не полностью в сознании». Ясно лишь, что я часто игнорировала признаки своих потребностей: меня шатало от голода, глаза у меня слипались, я переминалась с ноги на ногу — но была слишком занята, чтобы ради этого прекращать свои дела. Хотя то чувство, что предшествовало «потере себя», чаще всего приходило ко мне само, я обнаружила, что могу поддаться ему или с ним бороться. В нем было что-то гипнотическое: часто я понимала, что поддаюсь ему, а порой даже стремилась к нему, когда его не было. Это состояние стало для меня своего рода наркотиком. Один из способов замедлить мир был — часто-часто моргать или очень быстро включать и выключать свет. Если моргать по-настоящему быстро, люди начинают двигаться, как в старой покадровой съемке. Это напоминает эффект мигающих импульсных ламп, которым управляю только я сама. Иногда моргание становилось реакцией на звук. Если тон чужого голоса меня тревожил — я «останавливала землю». Точно так же я включала и выключала звук у телевизора, с удовольствием прерывая голоса, но глядя на картинку, или то закрывала, то открывала уши. По-видимому, все это имитировало те трудности, что возникали у меня, когда я долго слушала чужую речь. Когда я нервничала, то начинала навязчиво повторять одно и то же. Порой разговаривала сама с собой. Одна из причин — то, что, когда я молчала, чувствовала себя так, как будто ничего не слышу. По-видимому, мои чувства работали без перерывов и провалов, только когда я находилась в своем собственном мире — мире, из которого все остальные были исключены. Мать и отец долго считали меня глухой. По очереди они кричали и шумели, стоя прямо у меня за спиной — а я даже не моргала. Меня повели на проверку слуха. Проверка показала, что я не глухая — так оно и было. Несколько лет спустя была вторая проверка. Там оказалось, что слух у меня даже лучше обыкновенного — я слышу некоторые частоты, которые в норме воспринимают только животные. Очевидно, проблема была в том, что я не всегда осознавала, что я слышу. Как будто мое восприятие — это марионетка, нити которой держит в руках мое эмоциональное напряжение. Был все же один звук, который я обожала — металлический звон. К несчастью для матери, именно так звенел наш дверной звонок — и, кажется, много лет подряд я навязчиво звонила в дверь. В конце концов я получила за это взбучку, а из звонка вынули батарейки. Но навязчивость есть навязчивость. Я сняла заднюю крышку звонка и продолжала звонить вручную, не выходя из дома.
* * *
Я начала чувствовать, что мне чего-то не хватает, но не понимала чего. У меня была кукла: мне очень хотелось ее разрезать и посмотреть, есть ли у нее внутри чувства. Я взяла нож и попыталась вскрыть куклу — но не стала, испугавшись, что за сломанную игрушку мне влетит; однако возвращалась к этой мысли еще несколько лет. Я не сомневалась, что у меня чувства есть, однако в общении с другими они никак не могли прорваться наружу. Нарастала досада — она выражалась в диких выходках, агрессии и самоагрессии. И это в тот самый момент, когда от меня все чаще ожидалось, что я буду вести себя «как юная леди»! Мир вокруг меня становился нетерпимым и не прощающим ошибок, совсем как моя мать. Я беспрерывно болтала, не обращая внимания на то, слушают ли меня одноклассники. Учительница повышала голос — я тоже. Она отправляла меня за дверь. Я шла гулять. Она ставила меня в угол. Я плевалась и кричала: «Не хочу!» Она пыталась ко мне подойти. Я вооружалась стулом, как затравленный зверь. Она начинала кричать. Я ломала стул или швыряла его через весь класс. Юной леди из меня не получалось.
* * *
Дома мне начали сниться кошмары. Я ходила во сне и часто просыпалась вдали от своей спальни, прячась от чего-то, что видел в комнате мой спящий мозг. Однажды мне приснился красивый котенок с голубыми глазами: я наклонилась его погладить, а он превратился в крысу и укусил меня. Во сне я спустилась по лестнице, и вся эта сцена разыгралась в гостиной. Когда я включила свет, я увидела, что стою посреди комнаты и визжу, а по руке моей стекает кровь; затем, как по волшебству, кровь исчезла, и комната приняла свой обычный вид. На другую ночь я проснулась, стоя перед распахнутыми дверцами гардероба и в ужасе глядя на куклу, которая у меня на глазах опять приняла обычный вид. За несколько секунд до того она тянула ко мне руки, и губы ее, изогнувшись в зловещей ухмылке, шептали какие-то неслышные слова, словно в фильме ужасов, вдруг воплотившемся в жизнь. Я начала буквально бояться засыпать. Ждала, пока все в доме уснут — а затем, как ни боялась матери, пробиралась потихоньку в ее комнату и долго стояла над ней, чувствуя себя в безопасности: ведь тому, что захочет добраться до меня, придется сначала справиться с ней, а она-то знает, как за себя постоять. У меня начинались галлюцинации — просто от усталости. Картины на стенах начинали двигаться. Я заползала под кровать матери и лежала там тихо-тихо, боясь даже дышать. По лицу моему катились слезы. Я не издавала ни звука. Как и в доме Триш четыре года назад, я лежала молча и ждала, когда же придет рассвет.
* * *
Это был последний год в начальной школе. Мне было двенадцать. Шли семидесятые годы, и наш новый учитель был немножко хиппи, с буйной копной волос. Он был высокий и худой, с мягким голосом, звучавшим как-то «безопасно». Судя по всему, мистер Рейнольдс в самом деле был «нестандартным» преподавателем. Он приносил в класс пластинки, ставил их и спрашивал, о чем говорят нам эта музыка и песни. Больше всего мне нравилось, что на этот вопрос нельзя ответить неправильно. Если говоришь, что для тебя эта музыка о том-то и том-то — значит, так оно и есть. Мы разыгрывали пьесы, где каждому разрешалось делать, что он захочет — играть роли, рисовать декорации, расставлять реквизит. Даже публику учитель вовлекал в действие и помогал почувствовать себя участниками представления. Мистер Рейнольдс не делил учеников на способных и неспособных. Мне он позволял показывать все, что я умею, и подсказывал, что у меня получается лучше, чем у других. Казалось, класс был его семьей — а для меня он сделался новым отцом. Этот учитель проводил со мной много времени, стараясь понять, что я чувствую и почему веду себя так, а не иначе. Даже когда он повышал голос, я чувствовала в нем мягкость. Он стал первым учителем в этой школе, которому я попыталась объяснить, что происходит у нас дома; о том, что происходит внутри меня, я не говорила никогда и ни с кем. Он всегда был спокоен, ровен, внимателен. Казалось, он никогда меня не предаст.
|