Никто нигде 5 страница
На больших переменах я бродила по школе, глядя себе под ноги, из-под которых разбегались разноцветные узоры; иной раз я могла застыть на целую перемену, глядя на что-нибудь — например, на блестящий пол физкультурного зала или отражение в цветном закругленном стекле. Скоро началась знакомая мерзкая песня — меня принялись называть «чокнутой». Я не обращала на них внимания — решила не смотреть в их сторону, делать вид, что я их не слышу. Ведь все это я слышала уже не раз. Была в классе еще одна девочка, о которой говорили, что от нее воняет. Никто не хотел с ней водиться. Жила она в муниципальной квартире с отцом-пьяницей и тащила на себе трех младших сестер. Должно быть, она решила, что у нас с ней есть что-то общее. Ее отец был груб и жесток, часто ее бил. Это было мне понятно. Она была крутой девчонкой, настоящим бойцом. Я же, казалось, растеряла весь свой бойцовский дух. Она стала защищать меня от тех, кто меня дразнил. Я никогда ее не отталкивала, и она ходила со мной, помогала мне находить дорогу в класс, снова и снова безуспешно старалась научить меня читать расписание. Наконец я полностью доверила разговоры кому-то другому. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, я отделывалась невнятным мычанием или односложными ответами — если вообще отвечала. Я начала работать на уроках рисования. Клала на мольберт огромный лист бумаги и покрывала его пушистыми разноцветными пятнами. Кто-то спросил, что это я делаю. «Не знаю», — ответила я. После этого я решила рисовать только черной краской — черное на белом. Я начала везде и на всем рисовать звезды. Сознание мое, очевидно, вернулось к первым годам жизни — с той лишь разницей, что теперь я умела давать жестокий отпор любому, кто подойдет ко мне слишком близко. Однажды мои одноклассники так и поступили. Понятия не имею, что они собирались сказать или сделать, — знаю только, что попытались подойти слишком близко. Я схватила стул и начала отбиваться.
* * *
Следующая школа находилась еще на квартал дальше. Это был мой последний шанс. Если я и в этой школе не удержусь — отправлюсь в детский дом. Мне было четырнадцать лет. Я очень, очень старалась хорошо себя вести: а это значило — не бросаться на окружающих, а вымещать гнев на себе самой. Из-за ревматизма я пила болеутоляющие: принимать их следовало только по необходимости. К этому времени боли стали невыносимыми: я билась головой или всем телом о стены, чтобы облегчить боль. Болеутоляющие, кажется, совсем не помогали; мне казалось, что кости у меня трутся одна о другую, как зубы, когда скрипишь зубами. Еще я принимала «таблетки от нервов», прописанные районным врачом, чтобы я была поспокойнее. И снотворное, прописанное доктором с другого конца улицы, — я по-прежнему боялась засыпать. Все эти таблетки я не пила по расписанию, а копила — так что всякий раз, когда чувствовала, что больше не выдержу, пригоршня таблеток у меня находилась; тогда я садилась в какой-нибудь укромный уголок, приваливалась к какому-нибудь забору — и все вокруг исчезало. Как и прежде, я колебалась между состояниями молчаливого «овоща», неуправляемой «хулиганки» и просто «чудачки». На уроках я по-прежнему уходила в себя, и все чаще меня выводили из класса и отправляли к соцработникам и психиатрам: те сажали меня «под наблюдение» и говорили, говорили, говорили — а я слышала в их словах лишь раздражающий набор звуков. Единственное, что я запомнила из этих занятий, — начало: «Входи, Донна. Познакомься, пожалуйста, это…» Совсем как на пластинках, которые я слушала, когда была маленькой: «Это оригинал долгоиграющей грампластинки… Сейчас мы будем вместе читать сказку… Возьми книгу и читай вместе со мной… Когда фея Динь-Динь зазвонит в свой колокольчик — вот так — ты поймешь, что пора перевернуть страницу… А теперь начнем…» «Чокнутой» я вряд ли была — но была так отстранена, так далека от мира, что им не удавалось до меня достучаться.
* * *
Я была в своем репертуаре. Сидела в классе, глядя в пустоту и забыв обо всем, что меня окружало. Это был урок литературы; в руках у меня была ручка, а смотрела я в направлении куска зеленого мела на нижней кромке доски. Обложку тетради я давно уже изорвала в клочья, а листы раскрасила яркими красками. Сейчас я смотрела прямо вперед, а рука моя механически двигалась вперед-назад, вперед-назад. В голосе учительницы мне послышалось сочувствие — и я мгновенно запаниковала: что я сделала не так? Вскочив и схватив тетрадь, я обнаружила, что тетрадка разорвана почти надвое и вся — как и моя рука — залита синими чернилами. Ручка сломалась у меня в руках, и чернила залили всю парту. Меня отвели в кабинет к заместителю директора и усадили на стул. — Как тебя зовут? — раздался требовательный голос. — Где ты живешь? Я ответила автоматически, как меня учили — имя, адрес. — Как тебя зовут? Где ты живешь? Как тебя зовут? Где ты живешь? Как тебя зовут? Где ты живешь? — болезненным эхо отдалось у меня в ушах. Я отвечала на каждый вопрос все быстрее и быстрее, все громче и громче — пока наконец не вскочила, схватив стул, и не заорала: — Я не чокнутая, мать вашу!! — Донна, — послышался мягкий, спокойный голос, — все хорошо. Пожалуйста, пойдем со мной. Меня отвели в другую комнату и дали бумагу для рисования. В этой школе со мной обращались неплохо. Не давили, ни к чему не принуждали. Все было очень просто. Если мое поведение становилось нестерпимым, меня выводили из класса и сажали в эту комнату «под наблюдение», и, если хотела, я могла порисовать.
* * *
Уроки искусства мне нравились. На них я вела себя в классе, словно маленький ребенок в детской. Словно во сне, я скакала с парты на парту, размахивая стулом над головой (которой трясла, словно бубном) и распевая «Еду в Рио». Пела, махала стулом и прыгала все быстрее и быстрее, как будто ускоряясь с 33 оборотов до 78. Весь остальной класс просто под партами лежал. Все смотрели на меня, как завороженные. А мне было плевать. Они были от меня бесконечно далеки — так пусть смотрят, как я развлекаюсь в своем мире, как будто мой мир был под стеклом. Среди прочих смотрела на меня и Стелла. У нее были серьезные проблемы с поведением, так что она, не колеблясь, ко мне присоединилась. Теперь мы пели и скакали дуэтом. Прочие ученики вопили и аплодировали, как на концерте рок-звезды, а мы со Стеллой стали подругами. Эту девочку интересовало мое «безумие». Она восхищалась тем, что мне как будто бы наплевать, что обо мне думают, и тем, как я защищаюсь, когда меня пытаются остановить. Кроме того, я сделалась для нее эталоном дурного поведения — и оправданием ее собственных выходок. По правде сказать, она вовлекала меня в такие дерзкие и опасные авантюры, на которые сама я не рискнула бы. Бывали у меня и собственные «уроки». Часто в задумчивости я, сама того не замечая, уходила из школы и отправлялась бродить по городу. Эти прогулки влекли один новый опыт за другим. Иногда мы бродили вместе со Стеллой. Я не направлялась никуда конкретно — просто шла вперед. Поднималась по лестницам многоэтажных домов, играла в лифтах, искала выход на крышу с твердым желанием шагнуть оттуда и «полететь». Или заходила на предприятия, рассматривала сырье и детали, иногда спрашивала рабочих, что это они делают. Играла на автомойках, гуляла по бесконечным трамвайным рельсам, каталась на хвосте трамвая, заходила на уроки в чужих школах. Если ко мне подходили или окликали — бросалась бежать. Думаю, на этих прогулках я очень многому научилась. Учителя тем временем частенько отправлялись на поиски, порой даже ездили по улицам на машине, чтобы разыскать меня и привести назад. И я не спорила: если меня находили и говорили, куда идти, — я послушно шла, куда сказано.
* * *
Дома я стала тихой, угрюмой и сосредоточенной. Могла встать прямо перед кем-нибудь из членов семьи, наклониться вперед и начать сплетать-расплетать руки, вперед-назад, образуя восьмерки. Шлеп! — снова и снова мои движения встречались оплеухой, и при каждом ударе я улыбалась. Особенно настойчиво работала я над матерью. Я старалась показать, что полностью себя контролирую. Она же старалась доказать, что у такой женщины, как она, не может быть «ненормальной» дочери. Со временем стало ясно, что за победу она готова заплатить самую высокую цену. И я решила: мои навязчивости того не стоят. Насколько могла, я старалась оставаться в собственном мире, а если все же выражала свои чувства, то в самых странных и символических формах. Я решила убить часть себя. Мой гнев — внутренняя проекция матери — рос и угрожал отрезать меня от собственного «я». Я решила покончить с Уилли. Давным-давно мне подарили куклу-мальчика в рубашке и джинсах. Я обернула его полоской красной шотландки — ткани, которую часто носила бабушка — и густо закрасила ему глаза зеленым фломастером, так, что они сверкали призрачным зеленым огнем. Я раздобыла небольшую картонную коробку и покрасила ее в черный цвет. Дождалась, пока никого не будет дома, отправилась на берег пруда и похоронила это символическое воплощение Уилли в черном гробике, а затем старательно уничтожила все следы погребения. Дома я написала Уилли эпитафию: «Отпусти же меня, отпусти, пропитанный слезами незнакомец… Боюсь, ты погребен под грузом снов, мимо тебя прошедших, и звезд, что не достать рукой… Так отпусти же, говорю я, отпусти меня, дай мне тебя преодолеть… сгинь в прошлом, полном теней, и дай мне идти новым, сильным путем». Вспоминая это время, я понимаю, что это не было возвращением к моей прежней пустоте, хотя я к ней стремилась. В похоронах Уилли для меня воплотилось желание преодолеть конфликты, делавшие потребность раствориться в пустоте такой настоятельной. Конфликт, как и прежде, вызывался необходимостью ослаблять контроль над собой и взаимодействовать с другими. Чем больше я старалась, тем тяжелее становился конфликт. Чем больше я держала себя под контролем или держала других на расстоянии, тем понятнее становился для меня мир.
* * *
Взаимодействовала с людьми я, как всегда, с одной целью — доказать, что я нормальная, и не попасть в психбольницу. Но долго поддерживать контакт мне не удавалось из-за того состояния сознания, которое и представляло собой «мой мир». Это «гипнотическое» состояние открывало мне в самых простых вещах неиссякаемую глубину: все сводилось к цветам, ритмам и ощущениям. В этом состоянии я находила такое успокоение и усладу, какие тщетно искала во всем ином. Меня часто спрашивали, что я принимаю. С раннего детства зрачки у меня были расширены: это часто создавало впечатление, что я сижу на лекарствах. Но, когда я в самом деле что-то принимала, лекарства служили скорее извинением моего поведения — или усиливали уже существующую отрешенность. Это состояние, на мой взгляд, напоминало какую-то полупотерю сознания, как будто тело мое бодрствовало, но сама я спала. Прекратив замечать все вокруг и реагировать на окружающее, я возвращалась в это состояние — и лишь в нем чувствовала себя как дома. Когда же я бдительно следила за тем, что происходит вокруг, — это отнимало очень много сил и всегда ощущалось, как битва. Да, наверное, и выглядело так же. Если причиной этого и было повреждение мозга, то на моем интеллекте оно не сказалось — хотя того, что называют «здравым смыслом», мне, пожалуй, недоставало. Все, что я воспринимала, приходилось расшифровывать, как бы проводить через процедуру сложной проверки. Порой людям приходилось повторять мне какую-то фразу несколько раз: я воспринимала ее как-то кусками, мое сознание разбивало ее на части таким образом, что смысл получался странным, а иногда и совершенно непонятным. Как будто кто-то играл с регулятором громкости — что-то я слышала, что-то нет. Поэтому на чужие слова я реагировала с задержкой: требовалось время, чтобы понять, что мне говорят. И чем больший стресс я испытывала, тем становилось труднее. Если мне и удавалось уловить значение сказанного, то это значение я, как правило, применяла лишь к конкретному разговору или ситуации. Так, однажды в ходе экскурсии я выслушала серьезнейшую нотацию о том, что рисовать на стенах здания Парламента ни в коем случае нельзя, искренне согласилась никогда больше так не поступать — а через десять минут меня застигли за рисованием на стене школы. Я не могла понять, почему учителя считают, что я их не слушаю или издеваюсь над ними: ведь именно того, что мне запретили, я и в самом деле больше не делаю! Они не понимали моего поведения, а я не понимала их. Я не презирала правила — просто не могла освоиться с огромным множеством правил для самых разных ситуаций. Деление на категории было мне знакомо, но такая сложная категоризация оказывалась не по силам. Все, что я не могла полностью контролировать (т. е. то, что происходило по желаниям других), всегда было для меня неожиданностью, часто поражало или ставило в тупик. Зачастую я испытывала нечто похожее на просмотре фильма в 3D — когда пригибаешься в кресле, потому что кажется: то, что на экране, летит прямо на тебя. Таким кинотеатром была для меня жизнь, а единственный способ уйти состоял в том, чтобы закрыться от всего, способного меня достать, особенно от прикосновений и привязанностей. Как в 3D-кинотеатре предметы с экрана проникают в реальный мир — так и для меня картинка вдруг оживала. Необходимость двигаться вместе с «их миром» меня пугала; в своем собственном мире я находила куда больше комфорта. В «моем мире», быть может, бывало одиноко — но по крайней мере все было предсказуемо и гарантированно. Не думаю, что я стала такой из-за нашей домашней жизни — хотя «нормальной» она, конечно, не была. На мой взгляд, все дело в постоянно колеблющемся уровне сознания. Домашняя жизнь воздействовала на некоторые формы моего поведения, но не на поведение как таковое. Я не столько закрывалась от мира из-за насилия, сколько закрывалась от насилия как от одного из многочисленных проявлений «их мира».
* * *
Я подружилась с девочкой по имени Робин. Она пришла в эту школу недавно и друзей пока не завела. Я заходила к ней домой, в муниципальную квартиру неподалеку от школы. Мы сидели под деревом возле ее дома, которое называли «нашим деревом». Плясали и пели, словно феи-переростки, на лугу посреди муниципального владения. Ей нравилось быть частью моего мира — и, что еще важнее, она никого больше туда не приглашала. В первый день, когда мы сидели под этим деревом и уже начало темнеть, я вдруг увидела какого-то человека: он остановился, не доходя до нас, и помахал нам рукой. — Чего это он нам машет? — спросила я. — Кто машет? — переспросила она. — Вон тот старик, — объяснила я. Она никого не видела — и спросила меня, какой он, этот старик. Я описала его рост, фигуру, лицо, одежду. — Совсем как мой дедушка! — сказала она с удивлением. Мы поднялись наверх, и она рассказала своей матери, что я видела. Я описала этого человека еще раз, и мать согласилась: он выглядел точь-в-точь как дедушка моей подруги. А три дня спустя ее дедушка умер. В школе со мной тоже случались странности. Я видела сны наяву — своих знакомых ребят, делавших самые обыкновенные вещи: кто-то чистил картошку, кто-то мазал бутерброд арахисовым маслом, чтобы съесть его перед сном. Как в фильмах, передо мной эпизод за эпизодом разворачивались события, не имеющие ко мне отношения. Я стала проверять истинность этих видений: подходила к друзьям, которых там видела, и просила рассказать как можно подробнее, что они делали в тот момент, когда я смотрела «сон наяву». Поразительно — сходилось все до мельчайших деталей! Я не могла этим управлять — видения просто приходили мне в голову; однако они меня пугали.
* * *
Моя способность к «ясновидению» заворожила мать Робин; она охотно принимала меня у себя — и постепенно дом Робин стал моим вторым домом. В первый день, когда я осталась на чай, мать подруги была неприятно поражена. — Господи боже, что же это ты творишь? — вскричала она, когда я запустила пятерню в пюре и принялась облизывать пальцы. — Нет уж, юная леди, в моем доме ты будешь есть вилкой и ножом! — сурово объявила она. Я взяла вилку и принялась кидать пюре в рот, как лопатой. Мать подруги отставила мою тарелку и заявила: — Либо ты будешь есть как следует — либо не будешь есть вообще! Моя собственная мать учила меня правильно есть, стоять, улыбаться — словом, учила хорошим манерам во всех подробностях; но жили эти уроки недолго. Мне, как и моим двум братьям, позволяли есть как угодно. «В свет» нас никогда не выводили (мать терпеть не могла публичных мест), так что это было неважно. Но эта женщина сдаваться не собиралась: она пообещала, что, если я научусь есть правильно, поведет меня вместе со своей дочерью в ресторан. И я, словно первоклассная актриса, научилась есть правильно — точь-в-точь как они. Только одному я никак не могла научиться — правильно чувствовать. Мать Робин всегда обнимала дочь, провожая ее в школу — и теперь стала настаивать на том, чтобы делать то же и со мной. — Иди-ка сюда, я и тебя обниму! — сказала она мне однажды утром после того, как я переночевала у них. — Я не люблю обниматься, — ответила я. — Значит, учись, — ответила мать моей подруги. — Хочешь жить с нами — учись делать все то же, что и моя дочь. Итак, каждое утро, стиснув зубы, я училась терпеть объятия. Я говорила матери подруги, что обниматься мне больно. Она отвечала, что это ерунда, такого не бывает — но от ее слов это чувство не уходило. Поначалу у меня кружилась голова, и казалось, что вот-вот упаду в обморок. Сама я обнимала ее, лишь когда этого требовали приличия, — и в обмен получила статус «приемной дочери» вместе со всем, что к нему прилагалось: школьными завтраками в коробочках, новой одеждой, собранием отзывов учителей на видном месте, а со временем — даже с собственной кроватью. Поначалу спать мне приходилось в одной кровати с подругой Робин. Это было нестерпимо — я не могла заснуть и все старалась отодвинуться от нее как можно дальше. Однако мы с Робин были очень близки: я даже начала рассказывать ей о некоторых своих проблемах.
Они оставляют объедки для бездомных котов И выставляют тарелку за дверь. Наутро тарелка всегда пуста. Что она не доест — оставит котам, Она ведь знает, каково жить бездомным.
* * *
За близость я всегда платила страхом; вот и теперь, как ни отвратительна была мысль идти домой, порой я обнаруживала, что не могу больше выносить растущую эмоциональную привязанность к Робин и ее матери. Тогда я шла не к ним, а в другой конец квартала, болталась там, пока не уходил в депо последний трамвай, а затем отправлялась прямиком в гараж к Стелле. Стелла была итальянкой: обесцвеченная короткая стрижка, лицо как из мультика. Мы с ней пересекались на некоторых уроках — и у нее тоже были проблемы с поведением в школе. Я для нее была алиби и козлом отпущения. Мать Стеллы называла меня невыносимой девчонкой; она считала, что я дурно влияю на ее дочь. Дочь, без сомнения, поддерживала в ней это убеждение — всякий раз, как ее на чем-то ловили, она ссылалась на мой дурной пример. Однако я ей нравилась, и она с великой радостью участвовала в любых моих приключениях. Стелла жила в маленьком домике на склоне холма; позади ее дома шла дорожка, вымощенная булыжником. Я договорилась с ней, что смогу, когда понадобится, перелезать через забор позади дома и ночевать на заднем дворе, в крохотном сарайчике-гараже. В первые предутренние часы я залезала на высокий железный забор, с него перебиралась на крышу сарая, скатывалась с нее и заходила внутрь. Сворачивалась калачиком под боком у грязного мотоцикла, принадлежащего Стеллиному брату, надежно заворачивалась в старое пальто — мой второй, переносной дом — и засыпала. В сарае родители Стеллы держали домашнее вино в бутылках; порой, если мне было холодно, я отбивала горлышко у бутылки и напивалась пьяной, а потом ложилась спать. Иногда утром подруга проскальзывала ко мне с остатками вчерашнего ужина — их я с благодарностью принимала. Постепенно я начала походить на бродягу. Я почти не снимала пальто и никогда его не стирала. Если все же снимала — клала его рядом и обязательно брала с собой, выходя из комнаты. Волосы у меня часто были сальными, и я никогда не чистила зубы. Мыться я начала в фонтанчиках перед соседскими домами. Подруга Робин меня понимала. Я объяснила ей, что мне бывает нужно «исчезнуть» — и у нее в доме меня принимали всегда, когда мне требовалось убежище. Ее мать принялась меня воспитывать: много времени уделяла тому, как я одеваюсь и разговариваю, старалась научить меня утонченности и стилю. Она мне нравилась — и я стала прилежной ученицей. Перестала ругаться, начала вести себя почти «как леди» — по крайней мере, при ней. Но старое пальто продолжало следовать за мной повсюду — еще восемь лет. Слишком часто мне приходилось возвращаться домой. Мать недавно взяла напрокат фортепиано — а я с самых ранних лет любила все, что звенит. Я скрепляла вместе несколько английских булавок, а потом (если не тянула в рот) трясла ими над ухом и слушала звон. Вообще мне очень нравилось звяканье металла о металл, а любимыми моими предметами были нож для резки стекла и камертон: последний я носила с собой долгие годы. Музыка оставалась со мной и помогала мне чувствовать, даже когда исчезало все остальное. Мне кажется, я играла музыку всегда, даже когда не владела еще ни одним инструментом. В голове у меня сами собой складывались мелодии, а пальцы брали интервалы. Моя мать тоже питала страсть к классической музыке — и теперь решила наконец научиться играть. Едва увидев фортепиано, я молнией метнулась к нему. Несколько минут подбирала знакомые мотивы, а дальше начала наигрывать свои, и достаточно бегло. В этот момент я поняла: именно так я всегда шевелила пальцами, когда слышала музыку в голове. Мать следила за мной в своей обычной критической манере. Она села рядом и показала мне пьесу, которую разучила по купленному ею самоучителю для начинающих. Она играла медленно, двумя руками. Я смотрела на нее, но видела только музыку. Она объясняла мне, что одни ноты — верхние, другие — нижние, про расстояние между ними… Но музыка по нотам меня не интересовала. Я слонялась по дому и, дождавшись, когда матери не будет рядом, снова садилась за фортепиано и играла — только на высоких, «звенящих» нотах. Однажды я сочинила прекрасную музыкальную пьесу — классический вальс, с мелодией и аккомпанементом. Мать вошла в комнату и застала меня врасплох. — Я знаю, что это, — сварливо заметила она. — Это я сочинила, — ответила я. — Вовсе и не ты! — возразила она. — Это Бетховен! Она хотела меня задеть — но так и не догадалась, как это мне польстило. Думаю, не стоит винить ее за ревность. Ведь я, как Мидас, одним прикосновением превращала в золото все, чем она так восхищалась и в чем так преуспевала ее сестра — любое творчество. Свою тревогу мать успокаивала мыслью, что человек, подбирающий мелодии на слух, никогда не научится играть по-настоящему, то есть по нотам. В страстном желании превзойти собственную дочь — вовсе не желавшую с ней состязаться — она начала брать уроки музыки и вскоре достигла больших успехов. Как будто желая доказать свою правоту, она повела и меня на вступительный урок. Преподавательница сразу велела мне «забыть все, что я знаю о музыке — точнее, думаю, что знаю». По-видимому, метод ее состоял в том, чтобы избавить учеников от неверно усвоенных навыков, а затем начать учить музыке «правильно». Как нетрудно догадаться, я не последовала этому приказу и не хотела сотрудничать с учительницей. Попытка учить меня по правилам ни к чему не привела, и мать сполна насладилась моим «поражением». Пять лет спустя я купила себе фортепиано и начала писать музыку. Поначалу я возвращалась домой только ради фортепиано; но ревность матери вновь сделала жизнь в родительском доме для меня невыносимой. Однако мать начала вызванивать меня из дома подруги и требовать, чтобы я шла домой. Я шла через несколько кварталов домой — она посылала меня в магазин в конце улицы, а потом говорила, что теперь я могу идти обратно к подруге.
* * *
Находясь дома, я все время проводила у себя в комнате, слушая пластинки. Как многие-многие подростки, я выкручивала громкость проигрывателя на полную мощность, подпевала во весь голос и слушала одну и ту же запись по многу раз. На всех пластинках я нарисовала спирали, сидела и смотрела, как они кружатся. Иногда я ставила на пластинки какие-то предметы, а затем экспериментировала со скоростью, пока предмет не слетал с пластинки (а иногда летел и через всю комнату). Как и в школе, я распевала песни с пластинок на разных скоростях. Когда я была дома, то всех там сводила с ума. Младший брат рвался ко мне в комнату. Я в ответ вопила так, что стены дрожали. Являлась мать — и тоже принималась вопить так, что дрожали стены. Однажды отец поднялся наверх и попытался со мной поговорить. Первый раз в жизни он вошел в мою комнату, чтобы поговорить со мной. Отец попытался завести со мной разговор. Начал расспрашивать о пластинках, которые я слушаю. Я поставила ему несколько записей, имевших для меня особое значение. Чем они мне нравятся — объяснять не стала. Это был один из немногих случаев, когда я попыталась поделиться своими переживаниями с кем-то из семьи. Отец реагировал совершенно правильно: просто сидел рядом и позволял мне делиться своими чувствами единственным доступным мне путем — через вещи. Он приходил еще несколько раз, и наконец я осмелела настолько, что показала ему свои тайные рисунки и стихи. Должно быть, он так хотел перекинуть мост между членами семьи, что совершил роковую ошибку. Мало того, что он похвалил мои сочинения — сделал это перед тем, с кем я делиться не собиралась: перед матерью. Мать навострила уши и потребовала, чтобы я показала ей то, что пишу. Я принесла свои стихи — и мать принялась саркастически декламировать их вслух, а потом раскритиковала и орфографию, и образы, и «общую ненормальность». «Как это типично для тебя!» — проговорила она в заключение. По счастью, «ненормальные» стихи были написаны так уклончиво, что смысл их от нее ускользнул, а значит, остался не затронут «ученой» критикой. Отец смотрел на меня извиняющимся взглядом. Должно быть, он был из породы вечных оптимистов. Отец ни разу меня и пальцем не тронул. Но мать постаралась меня убедить, что он «на меня нехорошо поглядывает». Меня всегда было легко одурачить: часто я верила самым невероятным вещам, а потом стыдилась своей глупости. Я начала избегать отца — а мать это активно поощряла. К сожалению, в следующие три года он больше не делал попыток со мной сблизиться.
* * *
В школе меня начали доставать другие ребята. К тому, что меня обзывают чокнутой, я уже привыкла и на это не реагировала; но теперь меня начали обзывать дурой, и это было по-прежнему больно — я хорошо сознавала собственную наивность. Как и раньше, я в ответ бросалась драться, хотя теперь моими противниками были мальчики. На этот раз мать мне посочувствовала и дала еще один шанс в новой школе. Но на сей раз — на ее условиях. Мне было четырнадцать лет, и я перешла в школу для девочек.
* * *
Мать моей подруги Робин, приняв меня в семью, положила начало грандиозным переменам; но за пределами ее дома изменилось немногое. Быть может, я была скрытной, но притворства или лживости во мне не было. Я просто применяла ее правила — как и все остальные — лишь в тех ситуациях, в которых с ними знакомилась. Безусловно, я верила в ценность того, чему она меня учила — но ведь всему этому я училась у нее. Мне просто не приходило в голову, что эти уроки имеют какое-то значение для меня. Вот почему, стоило мне выйти за дверь — и мои новые манеры, осанка, навыки общения улетучивались и заменялись прежними. Было, однако, несколько исключений. Самое важное: она была единственным взрослым человеком, от которого я принимала советы о том, что и как делать с собственным телом. Кроме того, она научила меня терпеть привязанность, близость, заботу. Я научилась доверять ее дочери настолько, что позволяла ей меня причесывать и щекотать мне пятки и предплечья — и это позволяло мне испытывать удовольствие и успокоение от чужих прикосновений, пусть и в самой примитивной форме. Опыт, полученный в этой семье, очень помог мне несколько лет спустя, когда я училась оценивать полученные знания и таким способом механически конструировать себе более стабильную, презентабельную и удобную в общении идентичность, под преданным руководством еще одного неоценимого человека — моего психиатра. Сексуальность всегда меня тревожила — быть может, оттого, какую клаустрофобию я испытывала всякий раз, когда кто-то подходил ко мне слишком близко. Моя мать, параноидально боявшаяся, что я забеременею, не упускала случая меня поколотить или «опустить» словесно при малейшем признаке пробуждающейся во мне женственности. Отчасти ее страхи были оправданны. Я была невероятно наивна и верила всему, что мне говорили. Я часто уходила с незнакомцами, позволяла заманивать себя в укромные уголки или подходила к чужим машинам, соблазненная обещанием какого-нибудь лакомства или предложением спасти от голодной смерти котенка. К счастью, была у меня еще одна характерная черта, благодаря которой мне ни разу не причинили вреда — полная нетерпимость физической близости и прикосновений. Кричать я не кричала, но, как только до меня пытались дотронуться — бросалась наутек. Однако в это время разговоры других девочек начали меня беспокоить.
|