Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

ГЛАВА ПЯТАЯ. — Если я не ошибаюсь, господин Демидов Андрей Сергеевич, вы высказываете желание обрести место у нас в еженедельнике




 

— Если я не ошибаюсь, господин Демидов Андрей Сергеевич, вы высказываете желание обрести место у нас в еженедельнике. Имеете ли представление о тенденции нашего издания, о его идее? Либо — зашли наугад в поисках земли обетованной?

У главного редактора выделялись благородные мешки под глазами, чувственный рот цвета свежей семги был подвижен, причмокивал, глаза с поволокой бродили по страницам какого‑то журнала, излучающего глянцевые фотографии высоконогих красавиц, облитых пляжными костюмами. В его чутких, женственных пальцах дымилась сигарета. Он вкусно сжимал губы сердечком, затягивался, одновременно со скучным, мнилось, безразличием листал журнал и взглянул на Андрея рассеянно, когда он вошел, пропущенный пахнущей приторными духами секретаршей.

— Следовательно, содержание нашего еженедельника вам известно, если вы держали его в руках, — продолжал главный редактор, плавно стряхивая пепел с сигареты, по‑прежнему будто не видя Андрея. — И вы регулярно следите за нашим изданием… э‑э… молодой человек?

— Мое имя‑отчество — Андрей Сергеевич, — напомнил Андрей, начиная раздражаться. — Нерегулярно. Держал его в руках раза два.

— Н‑да, весьма часто. Очень часто. Наше направление — быт, семья, комфорт, мода, секс и, если хотите, проблемы сексуального меньшинства. И что же вам у нас нравится? И что не приемлете? — спросил без интереса главный редактор. И не дожидаясь ответа, заговорил: — Я читал парочку ваших статей, недурственно, зажигательно, что называется, позыв кричать “караул, убивают!”, но кого убивают и кого грабят — здесь у вас — смешение акцентов, политическая путаница, где хочется сказать:

“Ночь — это изгнание дня”.

Он откинулся в кресле, возвел взор к матовому плафону на потолке, и всей вольной позой своей, аристократически поставленными переливами своего натренированного голоса, бросающимся в глаза ярчайшим галстуком, светло‑синим костюмом, расстегнутым с небрежностью, он не скрывал барственного довольства положением главного редактора.

Андрей сказал, придерживаясь необходимой вежливости:

— Что касается политической путаницы, то я не хотел бы говорить о политике. И не хотел бы объяснять, что мне нравится и не нравится в вашем еженедельнике. Если я буду работать у вас, тогда вы сможете судить, что вам не нравится в моих публикациях.

— Наш еженедельник — для богатых. Удовольствия и комфорт не избавляют людей от психической депрессии, срывов и каждодневной тоски. Мы развлекаем.

— Я знаю, что ваша газета для богатых.

— Весьма и весьма. Эрго — вам многое у нас не нравится, — прозвучал шелковым переливом голос главного редактора, а туманный взор его, направленный в высоту потолка, принялся выискивать там нечто остроумно‑забавное.

— Мне не все нравится, — ответил Андрей. — Еженедельник очень пестрый.

— Н‑да, весьма трогательное признание. Вас… э‑э… Сергей… то есть Андрей Сергеевич, уволили из газеты, по всей видимости, потому что ваши материалы не вполне удовлетворяли вашего шефа? Вы, как мне думается, человек крайних убеждений… идей советского изобретения? — заметил главный редактор, все также общаясь с потолком и постукивая пальцами о пальцы.

В это время нежно зазвонил телефон. Главный редактор не изменил позы в кресле, скучающе протянул руку к аппарату, послушал, сказал:

— Дайте мне этого, который Васьков… Впрочем, пусть зайдет в конце дня.

— Сотрудники были распущены, газета закрыта, — проговорил Андрей, переждав телефонный разговор. — Я ушел раньше, по собственному желанию. Не понял вас, что значит “крайних убеждений” и “советского изобретения”?

— По собственному желанию, — бесцветно повторил главный редактор и подался к столу, принялся с громким шелестом перелистывать страницы журнала, чем‑то вдруг раздражившего его. — По собственному желанию. По собственному желанию, — начал повторять фразу Андрея, по‑видимому, полагая, что механическое повторение есть знак разъедающего остроумия. — И раньше. И раньше. По собственному желанию. Все происходит по велению Бога. А ваша газета обанкротилась по весьма очевидной причине — она вне времени. Она наяривала цыганочку и трепака с большевистским приплясыванием в сапогах, — заговорил он, подвижно кривя розовые губы и не поднимая глаз от журнала. — Ваша бывшая газета достойна исторического плача, ибо все вы — политические неудачники, архивные экспонаты с обломанными деталями из пыльных шкафов Музея революции… Красная игра кончена, молодой человек.

— Что за идиотизм? Вы здоровы? Не замечаете, что вы разговариваете со столом? Изливаете желчь на какой‑то женский журнал! Говорите в лицо, не пугайтесь! — произнес Андрей, уже не сдерживаясь, и заставил себя дерзко засмеяться. — Подымите голову, господин редактор, над вами встало солнце демократии и свободы!

За просторными окнами обставленного импортной мебелью кабинета, в солнечном туманце смога сложно гудела внизу улица — и все там было обыденно, неразрушимо, как и этот ровный пробор главного редактора, разрезающий ниточкой набок зачесанные волосы.

— Что? Как? Вы решаетесь издеваться и глумиться над святыми понятиями? Вам бы не стоило устраивать цирк в вашем положении! Мне жалко вас, неудачливый мальчик, потому что вы запачкались в красной краске и лишили себя перспективы. Советская карта навсегда бита, и вы выведены из игры. На столетие, милый мальчик, по меньшей мере. На столетие!

Суженные глаза главного редактора, ставшие заледенелыми, поползли вверх от стола, посмотрели с таким пренебрежением, его подвижные губы с таким неприятием выговорили “Советская карта бита”, что в этом дохнувшем холоде почудилось Андрею победное торжество над поверженным временем.

— Вы, полагаю, помните слова нашего всенародно избранного президента: с коммунизмом отныне покончено, — договорил раздельно главный редактор, постукивая кончиками пальцев по зеркально блещущему краю стола, отражавшему пальцы, и счел нужным поиграть словами: — Покончено, прикончено, закончено. Закончена и наша аудиенция, господин… виноват, товарищ Демидов.

— Благодарю, вы были очень искренни, не товарищ, а господин… Трегубов, кажется, так ваша фамилия, — не без яда сказал Андрей. — Я хочу, чтобы вы знали: я никакого места у вас не просил. Грязь какая‑то в вашем кабинете! Я ошибся адресом, не в ту дверь попал. И если бы вы сами предложили мне работать с вами, я отказался бы с омерзением. Я не смог бы работать в публичном доме. Даже если бы подыхал с голоду. Привет, господин демократ! Ваша победа несет ликующую убогость. Ну, жму!

— Как? Как вы смеете, наглец? — выкатил глаза главный редактор.

— Смею, как видите. Вторично жму с большим чувством.

И он с пародийной театральной галантностью помахал рукой перед полом, будто шляпой, украшенной перьями. Он не смог бы сейчас трезво объяснить, почему сделал эту клоунскую выходку. Однако в состоянии вспыльчивости и гнева бывали минуты, когда некая слепая сила зажигала в нем непредвиденное действие, не подчиненное логическому разумению, над чем он смеялся потом.

Андрей быстро шел по коридору процветающей редакции, мимо обитых белой кожей дверей, не пропускающих — как из операционной — голоса сотрудников, и, еще не остыв, думал с иронической веселостью:

“Дед, во мне говорит дед. А чего, собственно, я должен опасаться? Я без работы, вольный, как ветер, и свободен от начальства, как птица”.

— Сейчас непонятно, кто и куда идет и под каким флагом орет о верности народу. Патриоты многозначительно сморкаются в кулаки, демократы красуются в одежде вранья, брызжут слюной на трибунах. Все полетит в бездну, если мы будем продолжать пятиться! Как в сорок первом! Нет, братцы, зло не вернется добром. Тут Лев Толстой ба‑альшого дал маху, как и со своим тряпичным непротивлением!

— Не трогай, Виталий, Толстого. Мы думаем, что живем, а сами наполовину мертвы. И все гораздо хуже, чем в сорок первом.

— И ты, Станислав, считаешь, что в перестроечной катастрофе вся русская цивилизация погибнет к чертям собачьим?

— Очень похоже. Не злись и не кривись, Виталий. Я — тоже умею. Так вот. Только после катастрофы оставшиеся в живых поймут, кто мы, зачем мы, кто мы были и кто мы есть. А реальность такова: заблудшие, равнодушные, слабые, ложь принимаем за правду, тьму за свет, продажную гадину за святого. Наши советы друг другу, как спастись, не дают надежды.

— Чего конкретно боишься, Станислав? Говори конкретно!

— Того, чего и ты, Виталий. Младенческой доверчивости. Смертельной, как наркотик, формулы “авось, небось да как‑нибудь”. Прибавь к этому вожделенные мечты о манне небесной. Ожидание дармового пособия от богатого дядюшки. Авось рай земной и преподнесет на хрустальной розеточке.

— Спятил или тебе хоботом по голове врезали, русофоб хренов! Ты шесть дней в неделю сочувствуешь патриотам, а в воскресенье молишься за дерьмократов?

— При слове “народ” не истекай любвеобильными слезами квасного вкуса. Не умиляйся, Виталий! Надо быть реалистом и согласиться, что уже нет русской нации, какой мы ее воображаем. За десять лет ее растлили, развратили… А бездарные гауляйтеры в правительстве превратили народ в нищих и многих, прошу прощения, в эластичноспинных. Не великая нация, а вроде вымирающее население — разрозненные группки челноков, спекулянтов, бомжей, проституток и инфантильных дураков! Настоящих русских остался островок. Островок! Заменили русскую душу обесцененной бумажкой, на которую и купить‑то ничего нельзя!

— Крепко хватил, Стасик! Дал шороху! Хоть стой, хоть ползай на карачках! Хоть крой матом, хоть “Лучинушку” пой! Тебя в психиатричку надо! Позвонить, что ли, по ноль три?

— Успеешь! А ты вспомни, как нам была подброшена с Запада страшная, диверсионная идейка: мол, северные и сибирские наши реки текут в океан бесполезно. Их, мол, надо повернуть на юг. Помнишь? И наши министерские болваны клюнули, а пятая колонна уже пятьдесят миллиардов затребовала на стройку… Представляешь, что такое пятьдесят миллиардов двадцать лет назад! Если бы академики и писатели тогда не подняли вселенский шум, то все черноземы и лучшие земли наши были бы давно подтоплены и затоплены и стали бы русской пустыней. Кто они, преобразователи? Вот тебе и повальный голод на Руси! А теперь американские благодетели подбросили русачкам сказочную перестройку, чудные реформы и похабный уличный капитализм. И наш наивный народ так заглотнул наживку, что ее с нутром выдирать надо. Ну не умница ли народ наш великий, не самоубийца ли он? Его в шею толкают с протянутой рукой по миру, до трусов грабят, расстреливают из танков, а он голосует за своих благоносцев и кормильцев. Святые? Юродивые? Мазохисты? Смиренные послушники? Глупцы? Можно уважать такой народ? Простите, друзья, нет моральной силы!

— Станислав! Я тебе разобью рожу!

— Мне? Хорошо. Сначала скажи — за что?

— За то, что ты вроде заядлого сиониста ненавидишь Россию!

— Милый. Ненавижу любя. Я русский с головы до ног. Но русский времен мирового упадка.

— Что сие значит? Расшифруй, фил‑лософ, не пудри мозги!

— Здесь логика прозрачна. Это значит — погибнет Россия, погибнет следом и вся Европа и Америка, и весь мир. Мы все — все человечество. А по Библии так: вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от этого не станут тучнее. Добавлю к этому расшифровку: Запад и шизофреническая Америка хотят сожрать нас, но сами подохнут без русской ауры. Задохнутся без кислорода. Таким образом, все мы и весь мир — глупцы и самоубийцы!

— Ну, знаешь! Много я слышал разного бреда, но такого гомерического!.. Это — или тупоумие, или русофобское цицеронство!

— Можешь меня ненавидеть, Виталий, это твое монархическое дело с архаичной русской идеей!

— Плохо остришь, патриот! Кто тебя купил? Не задумал ли создать партию патриотов‑предателей?

— Замолчи, Виталий. Драться я с тобой не собираюсь.

— А я боюсь. Своих рефлексов! Могу и врезать по старой дружбе.

Виталий Татарников, сухопарый, долговязый парень лет двадцати шести, с нездоровой серизной и злыми губами, работавший в газете радикального направления, был крут в споре, на его недобром скуластом лице графитные глаза без зрачков давили чернотой ноябрьской ночи; его выраженная манера жадно курить и жестко спорить подавляла напором, который не щадил никого. Однако Станислав Мишин, писатель из поколения молодых реалистов, будучи человеком в общем мягким, на этот раз не уступал нещадному напору и спорил без свойственной ему покладистости. Мешковатый на вид, “очкастый” деревенский интеллигент, поклонник Чехова и Бунина, удивляющий своими умными рассказами о рыбаках, геологах и лесниках, написанных осмысленно народной до некоторой изысканности прозой, показался необычен и нов в своих суждениях, близких к высказываниям деда о русском терпении и смирении, ни слова не сказав сейчас о русской идее, сведенной к одному: русские должны быть у власти, ибо только они способны возродить “державу”, “православие и народность”.

— Стасик, мне малость непонятно, хотя я уши растопыривал, когда ты говорил, — сказал Андрей. — Почему любовь и ненависть? Я, например, уверен: никто не знает свой народ до конца. Даже Толстой ошибался в русском мужичке и придумал Каратаева. По‑моему, мы, горожане, ни хрена не чувствуем свой народ… а он будто за тридевять земель от нас и будто не родной. Просто мы на обочине. Наблюдаем со стороны и злимся на его позор и поражение.

Мишин, не отвечая, стоял перед столом на кухне, видимый в открытую дверь, доставал из холодильника и откупоривал бутылки с пивом, серьезно был занят этим и так же серьезно расставил откупоренные бутылки на ковре, у ног своих гостей, сидевших на низких, восточного типа диванах в его довольно тесной однокомнатной квартирке, завешанной по стенам радужными, как распущенные хвосты павлинов, узбекскими паласами, купленными в Ташкенте на гонорары от переводов, — ностальгия по бархатным рассветам и вечерам Средней Азии, как объяснял сам Мишин. Квартирка объединяла в себе кабинет, спальню и столовую, была забита книгами, они лежали и стояли всюду — на дешевых полках, на дешевых креслах, на письменном столе — загадочно было, где он находил место для работы. Мишин не был библиофилом, но не один год покупал русскую и зарубежную классику, не щадя редкие послеперестроечные заработки. Нравом же он отличался общительным и, когда появлялись деньги, с охотой собирал бывших университетских друзей, сокурсников на бутылку пива либо на “рюмку чая”, в общении узнавая от газетчиков о последних московских событиях и новостях. На товарищеских вечерах высказывания самого Мишина, ровного в проявлении страстей, казались иногда продуманно‑безумными, с чем не хотелось соглашаться — откуда и как приходило в его голову еретическое? Его заурядная внешность, близорукая доверчивость сероватых глаз, виноватая улыбка не совпадали с тем, что он время от времени утверждал.

Мишин, полноватый в теле, по‑домашнему уютно одетый в спортивный костюм, расставил откупоренные бутылки, присел рядом с Андреем, сказал:

— Я согласен с тобой чуть‑чуть. В большей степени я согласен с самим собою, если позволишь так выразиться, Андрюша. Чтобы узнать правду, не нужно для этого изучать каждого индивидуума из ста миллионов. Для меня было достаточно событий девяносто первого и девяносто третьего года, выборов царя Бориса, шкурничества гегемона рабочего класса, то есть шахтеров с их касками, не говоря уж о примитивных голодовках, как будто этим мазохизмом кого‑то напугаешь. Там, наверху, цинично посмеиваются и думают: “Голодайте, голодайте, больше вас подохнет, меньше проблем”. Или: “Вы, рабы, демонстрируйте, кричите, выходите со знаменами, а мы будем править”.

— Что же в таком случае делать? — спросил Андрей. Мишин налил себе пива и стал наблюдать, как пышно кипит, пузырится, оседает пена в стакане; по его мягкому, немного виноватому лицу было видно, что он не готов к ответу или уклоняется отвечать.

— Подожди, Стасик, подожди! Что за чертовщина демагогическая! — въедливо крикнул Татарников. — За кого ты нас принимаешь? Кто тебе дал монопольное право судить народ? Ты кто — народоненавистник? Поэт Печерин? Отвечай, Стасик!

Он выразил неумолимость скуластым лицом, напористый баритон его тотчас создал натянутость неотвратимой ссоры, и Мишин вздохнул:

— Кажется, тебе известно: я не эмигрант, не уезжал на Запад, никого не предавал, не принимал католичество и не писал отравляющих стихов.

— Стихов? — спросил Андрей. — О каком Печерине идет речь?

— А вот таком: “Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья”. Это современник Пушкина, русский поэт Владимир Печерин, ставший в эмиграции патером и большим подлецом, — ответил Мишин. — Его у нас никто не знает. Разве что пушкинисты. Но вот чему я рад. — Глаза Мишина за очками стали смешливыми. — Среди нас оказался еще один пушкиновед. Вспомнил диссидента Печерина и присобачил его мне.

— Вашего Печерина цитируют все русофобы дерьмократического разлива! — беспощадно произнес Татарников, и его злой рот передернулся. — Говоришь о народе всякую нелепость и молчишь о том, как его довели до нищества и позора! Ошибки, ошибки, чудовищные ошибки! На живом теле России проводят хирургическую операцию — вырезают внутренние органы без наркоза и заменяют их деревянными или продают спекулянтам по дешевке! И чего, спрашивается, ты улыбишься, как самовар, Афанасий? Черепаха укусила? Или актрисулечек в неглиже вспомнил? — обратился он жестко к своему соседу Жаркову, круглолицему парню, полулежавшему на диване со стаканом пива, поставленным на безволосую пухлую грудь, обнаженную расстегнутой ковбойкой. Ему было томно, и холодным стаканом он охлаждал себя.

Изливая неустанное благодушие, Жарков развалил улыбкой упитанные щеки и слушал Татарникова с почтительностью в выпуклых изумрудных глазах.

— А есть случайные ошибки? Какие‑нибудь пробные… Не может быть так, а, Виталий? Пройдут репетиции и начнется хорошая пьеса…

— Глупенция! Повеситься можно! Или огурцом пять раз зарезаться! — Татарников пальцем полоснул по горлу. — Говорить с тобой тошно, господин‑товарищ актер. Когда поумнеешь?

Жарков приподнялся, поставил пиво между раздвинутыми коленями на пол и сделал огорченный вид.

— Ты умный, все можешь интересно объяснить. А я, лицедей, озвучиваю чужие мысли. Не сердись. Я молчу… Я сдаюсь в плен, Виталик…

— Не беру! — отверг Татарников. — Парнокопытных не надо! Думать следует головой, а не штанами!

— Почему ты постоянно говоришь о моих недостатках? — вдруг плаксивым голосом выговорил Жарков, и глаза его подернулись слезливой обидой. — Нельзя, чтобы все в жизни было заслонено тенью политики.

— Фу ты, лицедей! Фу ты, Сократ! — фыркнул Татарников. — Это чьи же слова ты повторяешь? У вас так в театре говорят? Жизнь заслонена тенью политики? Фу ты, ну ты!

Жарков оробел:

— Я… я тоже так думаю. Разве я такой пластмассовый дурак? И зачем ты меня обижаешь все время? Все‑таки у меня какое‑никакое имя…

— Знаменит! И ума палата. Мудрец из Овчинниковских бань.

— Ой, как ты любишь издеваться! Я играю в театре у талантливого режиссера, меня приглашают в кинематограф. Обо мне писали в “Известиях”…

— Кому твоя слава нужна, папе и маме? В “Известиях”! Нашел газету! Сортир! Кто тебя знает, Афанасий? Имя было у Качалова и Москвина! Кому служит твой похабный театр, где героини садятся на ночные горшки, а герои демонстративно ходят по сцене с расстегнутыми ширинками, изображая русский народ? Молодцы, русофобы!

Красивые изумрудные глаза Жаркова заморгали, точно в них сыпанули песок, обиженное выражение сбежало со вспотевшего лица и, уже играя оскорбленное чувство, он произнес вызывающе:

— Я свободен — значит, я существую! Существую, как хочу! Я счастлив, что надо мной нет идеологии и примитивных лозунгов!

— Отнюдь, — не повышая голоса, проговорил Татарников. — Опять слышу в исковерканной декартовской цитате мысль твоего величайшего режиссера. Озвучиваешь превосходно.

А Жарков, поддаваясь артистическому патриотизму, вдохновляясь овладевшей им ролью защитника театра, изнемогал в доказательствах:

— Ты завидуешь его таланту и удачам, он режиссер европейского класса! Таких у нас — раз, два… Его приглашают на постановки в Америку!..

Мишин переглянулся с Андреем и, подождав, покуда Жарков профессионально переводил дыхание, преспокойно заметил:

— Таланту не завидуют. Талант ненавидят. Ваш режиссер не талантлив.

— Вы больны какой‑то манией завистника, — вскричал Жарков, горячась. — В нашем театре аншлаги! У нас нет запрета ни на что! У нас — мировой репертуар без партийных ограничений!

— В том числе и грязненькая пьеска из жизни лесбиянок с пикантными подробностями. — Татарников покривил нос. — Нельзя понять, как ее играют нормальные актрисы, у которых мужья и дети.

— Не похоже, чтобы ты покраснел и застыдился! Не верится что‑то! Надоела островская преснятина, тургеневская и чеховская конфетность! Мы за человеческую остроту, мы за удар по советско‑мещанскому сю‑сю! А ты, Стасик, не строй уж из себя монаха. У самого в прозе — не белые голубки! Не перышки целуют.

— Заинтересовал! А ты кто, Афонечка, голубой или розовый? — возвысил баритон Татарников. — Не в голубых ли трусиках щеголяешь?

— Мое личное дело! На провокационные вопросы не отвечаю!

Мишин поправил очки, сказал Андрею:

— Смотри, как разошелся наш актер. Всегда сидел и умно помалкивал.

— Я тоже не думал, что он вдруг так, — улыбнулся Андрей. — Сорвался с гвоздя наш Афанасий. Получил в театре второе образование.

— Обо мне вы там, голубчики, шепчетесь? — выкрикнул распаленный Жарков. — Говорите в микрофон! Ничего, я выдержу, я толстокожий!..

— Удар, — повторил полувопросительно Мишин. — Так, что ли? Удары новаторов искусства по ханжеству, не так ли? Представь, Афанасий, существует неглупая наука — языкознание. А в ней есть такая позиция: “о” ударное и “о” безударное. Так вот, ваш театр хочет быть “о” под ударением. Хочет быть в искусстве “волк”, а вы на самом деле “о” безударное — то есть “вода”. Можешь обижаться, но ваши удары — это низвержение лифчиков и штанов. А в общем‑то непристойность полнейшая. Даже “Женитьбу” Гоголя ваш режиссер поставил как похабную, порнографическую оперетку.

— Ваш театр взорвать мало, а режиссера в унитазе утопить. Засунуть дурной головой в толчок и спустить воду, — сказал Татарников.

Жарков завел глаза к потолку, обморочно замерли белки, и, дыханием подымая и опуская живот, исходил в страданиях:

— Вы — психи! Вы протухли политикой. Как же вы против… демократических реформ? Это… варварство, невероятно! Хотите вернуть советскую власть? Политбюро? Партком? Сталинские лагеря? Наелись! Из ушей лезет! У меня дед погиб на Колыме! Я не желаю, не хочу быть пищей для лагерных червей! Я не хочу быть под кагэбэ! Я семьдесят лет был потенциальной пищей…

— А ты думаешь, ты им нужен? — оборвал Андрей, злясь на истерику Жаркова, который со студенческих лет отличался мирной незаметностью услужливого увальня и привлек к себе внимание только после университета, когда поступил в какую‑то студию при театре, а затем стал мелькать на сцене и на экране.

— Кому им? Кому им? — взъерошился Жарков.

— Червям, — сказал Андрей с той мерой шутки в голосе, что сглаживала резкость. — Инглиш, конечно, после университета мы все подзабыли. Но мне приходилось брать у англичан интервью. В английском “пьеса” и “игра” — омонимы. В чем дело, Афанасий? В какой пьесе ты играешь перед нами и где смысловые несовпадения? Вошел в роль убежденного демократа типа Захарова и Ульянова? Или играешь в мизансцене, которую твой режиссер назвал: проклятие прошлому.

Жарков вскинулся на диване, воскликнул с патетическим надрывом:

— Психопаты! Вы все сталинисты! Не знаю — за что я вас еще люблю! Хотя вы оскорбляете меня! Ненавидите моего режиссера, а не знаете, что он за человек — умный, смелый!..

— В чем? — вломился в спор Татарников. — В том, что заставляет раздеваться актрис?

— Я не об этом говорю! — потряс растопыренными пальцами обеих рук Жарков. — Я вот что хочу сказать! Послушайте — и вы поймете! Месяц назад был сердечный приступ у его жены. Он позвонил в “Скорую”, а врач приехал с опозданием на полтора часа. На полтора часа, понимаете?

— И что? — спросил Андрей.

— Он избил его.

— Избил врача? А как жена — здорова?

— Слава Богу. Он избил врача за халатность. Кажется, надорвал ему ухо. Я преклоняюсь перед ним. Настоящий мужик. Таких сейчас мало.

— Фу ты, страсти! Африканский темперамент. Силен демократ, — хмыкнул Татарников. — А как с милицией… обошлось? В каталажку не посадили? Зря!

— Милиция ходит на спектакли‑с. Пхе, пхе, пхе‑с, — захихикал Жарков, видимо, подражая какой‑то театральной знаменитости, и выпуклые белки его намекающе заиграли. — Вот так‑с, приходят по контрамаркам и зрят спектакли‑с…

— До чего занятно, даже противно, — послышался полновесный голос Тимура Спирина, покатого в плечах, с могучей шеей силача, заграничный пиджак на нем распирался накачанными бицепсами, и аргентинской пестроты галстук лежал на покатой груди, как на горе. — Если гаденышу врачу надо было разок вложить, то режиссеру — дважды. Знал мордафон, что нырнет за спину милиции. Не мужик. Мусор. Зубами небось в ухо вцепился?

Спирин неторопливо, чтобы случайно не облить пиджак, отпивал пиво не из стакана, а из горлышка бутылки, удобно устроясь на крайнем диване, весь вид его говорил, что он отдыхал на встрече сокурсников, наслаждался вольными разговорами, от которых, возможно, отвык в той среде, где красноречиво не говорят. Не закончив университет, он ушел на какие‑то военные курсы, затем работал в “Красной звезде”, был в Афганистане и Чечне вместе со спецвойсками. Вернувшись в Москву, он уже не занимался журналистикой, на вопросы о своей работе отвечал шутливо: “Я — пас, писать некогда”, — однако связь с сокурсниками полностью не терял: его тянуло прежнее общение. Но в его лице, походке, манере говорить и молчать появилась особенная самоуверенная складка, заметная у современных молодых людей, чувствующих собственную силу и принадлежность к силе.

Когда Мишин сказал, что звонил Спирин, и он пригласил его на бутылку “пива”, Татарников наотрез отказался встречаться: “Да он теперь другого поля ягода, в таинственных службах, я ему сейчас не могу во всем верить”, — на что Мишин возразил, убеждая, что Тимур всегда был настоящим парнем, серьезным малым, нельзя же отталкивать университетских однокашников, коли они ушли в другую область, которая не очень нам по душе. Так недолго оказаться в пустоте, и хотя подлость и перевертыши повсюду, пока, слава святым, Тимур есть для нас Тимур, никого из друзей не предавший и не продавший.

— Наверняка, Афанасий, ваш театр пыльным мешком не напуган, — сказал Спирин, приглаживая светлые волосы над ранними залысинами. — Устроили бы зрители обструкцию, не купили бы ни одного билета, все бы вы во главе с режиссером лежали в обмороке от страха…

— При чем страх? — крикнул Жарков. — Абракадабра!

— От страха перед голодной смертью, — договорил Спирин. — Плюгавцы должны бояться. А пока еще ничего не придумано сильнее страха.

— Кто? Мы — плюгавцы? Актеры? Милостивые господа! Что он изрекает? Что он плетет? Меня в твоем доме без конца унижают! Для чего ты меня пригласил? Я не какой‑нибудь мальчик‑с‑пальчик для битья из города дзинь‑дзинь! Завели разговор о театре, чтобы актеров назвать плюгавцами?

— Не спеши, не поднимай пыль, — бесстрастно сказал Спирин. — Не всех, не всех. Ты в стриптизе не участвуешь — не тот вид. Толстоват. Плюгавцы те, кто по сцене шастают без штанов и трясут персями без лифчиков. Но в “Женитьбе” и ты ходил с расстегнутой ширинкой.

Жарков усиливался сообразить, что ответить, по его гладким щекам скатывались капли пота, как слезы.

— Дичь! — взвился Жарков. — Дилетанты! Смешно вас слушать! Ухи вьянуть! Почему вы молчите, что мы ставим и трагедии? Вам об этом невыгодно говорить?

— Ваши трагедии, к сожалению, — это истекание вишневым соком, а не кровью, — сказал Мишин.

— Жиденьким — клюквенным соком! — тараном внедрился Татарников. — Деликатес для дам! Трагедию о девяносто третьем годе вам не поставить! Не хватит таланта! А для полного расцвета в духе нынешней моды надо бы вам создать авторитетный научно‑исследовательский институт с опытным штатом тысячи в полторы. Во главе с сиятельным академиком Лихачевым, любимым ученым нашего президента. Ученый, говорят, в ссылке на Соловецких островах был замечен как большой специалист… в смысле лирических игр. До сих пор делает глазки секретаршам начальства. Те млеют, а светочу уже за девяносто. Весьма авторитетно высказывается за свободу порнографии. Таким, знаете, невинным, медовым голоском. Забавно! А в девяносто втором году призывал “обуздать антинародную политику правительства в области культуры”. Повернулся затылком вперед, очень современно.

— Пожалуйста, Виталий, не чересчур язви. Афанасий слишком нервничает. — Мишин с жалостью посмотрел на Жаркова, подавленно опустившего голову. — Для тебя же не новость, Афанасий, что театральный критик — это зритель, который причиняет неприятности. Ты же сам приглашал нас на премьеры.

— Напрасно делал.

— Вот, видишь, — продолжал Мишин. — А я по себе знаю, что неприятная критика зависит от многих причин — от несварения желудка, злой жены и черной зависти, а основное — от планового приказа. Подобные обстоятельства никак к нам не подходят. В общем, извини за выспренность: театр‑то нужен человеку, чтобы почувствовать дыхание ближнего… Что он не одинок.

Жарков сопел, высокомерно воззрясь на Мишина.

— Пышно сказано, по‑писательски очень. Высоко очень… для смертных, заумно.

— Мы любя бьем, любя, хоп? — подал малоутешительный голос Спирин. — Ясно, мозги набекрень вам свернул режиссер. И у вас, актеришек, — мандраже. Вы покорные ребята. Театральные рабы.

— Замолчи, охранник! Откуда ты привез этот “хоп”? Из Афганистана? Из Чечни? Что за “хоп”? — завопил Жарков воинственно. — Ты еще должен извиниться передо мной! Ты всех актеров оскорбил плюгавыми!

Спирин свистнул, затем, как бы разминаясь, играючи подкинул и на лету поймал пустую бутылку, беззлобно сказал:

— Хоп, хоп. Прости, отец, что не пошел под венец. Подозреваю: ты, парень, наверняка сошел с рельсов. Помочь ничем не могу. Кроме сигарет.

— А мне и не надо… Обойдусь! Привет!..

— На этом кончим. Квиты? — не дал договорить Андрей Жаркову и спросил Спирина: — Почему ты сказал, что сильнее страха ничего нет?

— Тимур миллион раз прав! — отчеканил Татарников. — Если бы не было кроличьего страха, вся Москва вышла бы на защиту Белого дома. Танкам не дали бы сделать ни выстрела, подняли бы кантемировское железо на руки и сбросили в Москву‑реку. И весь бардак вмиг прекратился бы. Проклятое трусливое мещанство! Путы на ногах народа!

Андрей услышал чеканящий ответ Татарникова (Спирин молча курил) и с необычной реальностью увидел четверых своих сокурсников, обозленных, неуравновешенных, близких с университета и не вполне близких сейчас, которых хорошо понимал и которых понимал лишь наполовину, увидел их, сидящих на низких диванах, и этот ташкентский цветастый ковер на полу, где стояли бутылки с пивом, и подумал, что произошло и происходит что‑то ненужное, извращенное, омерзительное в их жизни, не поправимое ни бесконечными разговорами, спорами, согласиями и несогласиями, и нет выхода, нет спасения от катящейся на них мутной лавины всеобщей беды.

Он очнулся от ровного голоса Мишина:

— Знаешь, Андрей, Россия — уже полустрана. Полуколония. Полупротекторат. Как‑то легко люди избавились от доброты, милосердия, от духовной русскости. Такие, Виталий, на улицы не выйдут. У них висят знамена на кухне: “Меня не затронет”, “пронесет”. Вокруг страшное человеческое безлюдье. Согласен с Виталием: мещанство — путы. Не перестаю поражаться современникам. Не могу их понять. Неужели после расстрела Белого дома половине народа наплевать на свою судьбу? Так выходит?

— Да, так, — кивнул Андрей.

— Не очень так! — запротестовал Татарников. — Так, да не так!

— Жалеем народ, — продолжал Мишин, не отвечая Татарникову. — Но народ не жалеет себя. Уничтожает себя. Наверно, когда все начнут жрать асфальт вместо хлеба, тогда очнутся и встанут с четверенек. Встанут и начнут оглядываться: да что это с нами делают? Если же не встанут — рабы американской империи на сотню лет! И конец русской нации. Конец русской истории. Вот что чудовищно!

Татарников, мрачнея костистым лицом, отчего его глаза приобрели давящую черноту, поглядел на Мишина:

— Ты — оголенный пессимист, не говоря уж о твоей откуда‑то подсунутой русофобии!

Мишин с виноватой улыбкой снял очки, подышал на стекла:

— Я? Пессимист? Положим. Но с качеством надежды.

— Ваше писательство, батюшка, пожалейте сирых! — дурашливо вскричал Жарков, вращая выпуклыми глазами. — Ваши умствования не понятны мне, дураку русскому. Коли вы имеете собственные умствования о нашей жизни, в которой не очень нищим существуете, то имеете ли вы право судьей быть?.. А то, позвольте, по вашему представлению…

— Не позволю “по вашему представлению”! — с внезапной для него осерженностью перебил Мишин. — Попрошу тебя, Афанасий, помолчать и не изображать юродивого из какой‑то дурацкой пьесы! Слушай и умней, если еще способен!

— Черт совсем возьми, достаточно, наконец! — вмешался Андрей, опять охваченный чувством бесполезности всех этих споров и бурных разноречий, что, против ожидания, не соединяло, а разъединяло их, еще недавно понимавших друг друга и прощавших многое в несогласиях и несовпадениях. — Хватит убивать словами, в конце концов! Наши крики и стоны — эхо в этой комнате! Никто их не услышит, никому они не помогут! За десять лет уважаемые политики заболтали всю Россию! И мы — тоже?

Все замолчали, и Андрей, собирая хмурым взглядом хорошо знакомые лица, повторил вполголоса:

— Кому нужны наши споры? Свихнуться можно от слов, которые мы наговорили. А все же дело в том, о чем сказал Тимур: страх и апатия… И никто не верит ни во что. И никто не знает, что делать. Поэтому хочется послать все… подальше…

Несколько голосов взорвалось и столкнулось, недоброжелательный шум ветром качнулся в лицо Андрея:

— Значит, пусть будет, что будет?

— Ренегатство! А палачи девяносто третьего года?

— Предаешь себя, Андрюша! Забыл милицию, где тебя чуть не угробили! Значит, ты такой же русофоб, как Стасик? Два сапога — пара и оба на одну ногу!

— Он прав, прав! Я познакомлю его с нашим режиссером! Все устали от политики! Никто не верит!..

И ощущая на лице озноб, Андрей на какую‑то секунду пожалел о том, что сказал в отчаянии.

Последнюю фразу “никто не верит” выкрикнул Жарков, и тотчас по‑актерски (кого он то и дело играл?) закрыл рукой рот, озабоченный вырвавшимся смехом: не громко ли, не слишком ли выявил удовольствие после разочарованного заявления Андрея? Мишин не произнес ни слова, прикидываясь человеком, не долженствующим возражать на то, что не было однозначным и в чем сомневался сам.

“Вот кто не простит”, — подумал Андрей о Татарникове.

Прямой взгляд его жестоких графитных глаз требовательно спрашивал Андрея, каким это зигзагом занесло его в пакость и грязь? Он сидел прямой, изжелта‑серый, как всегда, изготовленный отвергать любое сомнение в правоте всего русского, прошлого, не принимающий ничего реформистского, что он называл “самым диким произволом респектабельного криминала, где правит царь царей, президент президентов”.

— В каждом интеллигенте сидит книжник и конформист, — сказал он непоколебимо. — Будь моя воля, я бы всех уставших и разочарованных выгнал из журналистики. В дворники, в швейцары!

И слыша в баритоне Татарникова нарастающую злость, Андрей с деланным сокрушением сказал:

— К сожалению, — хватило моей фантазии недостаточно.

— Так начинается предательство! Странно: сегодня трое из нас попятились назад. Объясняю подобные шаги малодушием, а может быть, и трусостью. Поэтому считаю — наступает нищета нашей дружбы. — И Татарников, глядя с металлическим отчуждением то на Андрея, то на Мишина, прибавил: — Как видно, всем нам следует разбежаться, чтобы не усугублять неприятие друг друга, если не вражду…

— Это глупо, Виталий! — не удержался Андрей. — Чего ради сжигаешь корабли? Думаешь, сейчас ты отличился блеском аналитических способностей? Тогда лучше скажи на простом русском языке — что предлагаешь ты? Татарников веско ответил:

— Просвещать! Учить уму‑разуму! Объяснять, кто друг и кто враг. Организовывать протесты, демонстрации, гражданское неповиновение. Лучше никогда, чем поздно!..

— А практически как? Газеты, радио, телевидение в руках демократической шпаны. Идти в народ? Начать движение народников? Ты уверен, что народ потянется, зевнет, проснется и начнет слушать болтунов‑интеллигентов? Я — не уверен. Хотя исконного средневекового послушания в России никогда не было и в помине!

— Без оружия народу ничего не сделать, други мои, — сказал вдруг Спирин с безучастным спокойствием. — Все остальное — говорильня.

— Вот что неплохо бы! — поддержал вдохновенно Татарников. — Но где оно?

— Господи! — вскрикнул Жарков, поеживаясь, как от холода. — Господи, за что наказание такое? Снизойди к ним, дай им разум, просвети… О каком они оружии? Зачем?

— Ханжит актер, — скривился Татарников. — Из какой пьесы? Ух, сильно ханжит! С каких времен он стал у нас верующим? Отчего ты так замандражировал? Отчего перепугался? Пока еще тебя не арестовывают. Оружия у тебя пока нет.

— Я ухожу, я уйду… мне что‑то плохо, голова болит, — забормотал обморочно Жарков. — Мне надо… на воздух. Сейчас выйду, посижу во дворе на скамейке…

Он встал и при всеобщем молчании шатко двинулся к двери. Татарников сказал вслед:

— Медвежья болезнь.

— Бывает и другое, — сказал Спирин.

Спирин сидел на крайнем диване поблизости от двери и, когда Жарков проходил мимо, он протянул ему для прощания руку и, не выпуская вялую кисть Жаркова, привлек его к себе не так чтобы очень сильно, но тот споткнулся на толстых ногах, обжатых джинсами, жалобно вскрикнул:

— Ай, больно!

— Неужели больно? — равнодушно не поверил Спирин.

— Пусти руку! — застонал Жарков, вырываясь. — Ты мне пальцы сломаешь! Больно, больно же!

— Будет гораздо больнее, Афанасий, если вздумаешь болтать лишнее, запомни, друг милый, я не шучу, — отпустив руку Жаркова, пообещал Спирин, и в его повышенном ласковом обещании не было прямой угрозы, а прозвучало нечто другое, отчего мясистые губы Жаркова запрыгали в нервном ознобе:

— На коленях, на коленях могу поклясться! Я не предатель! Я верный товарищ! Я ни разу в жизни… Ой, как больно!

Он замотал рукой, стал дуть на пальцы, униженно заискивая перед силой Спирина.

— Иди, актер, не наводи тоску, — посоветовал скучно Спирин. — Сцена тебя испортила. Вынула душу мужика, а вставила хрен знает что взамен.

— Да, да, Тимур, ты умный, ты угадал, да, да, меня испортили, испортили, — через меру льстиво заспешил Жарков и с выражением страдания на цыпочках вышел из комнаты. — Да, да, — забормотал он в дверях. — Да, да, я виноват, меня испортили…

Андрей чувствовал, как в нем поворачивается сопротивление, противодействие тому, что негаданно и больно приоткрылось ему между давними товарищами, неуклонно остывающее в последние годы единение, и он сказал с насмешкой:

— Разыграли какой‑то скверный анекдот! Давайте уж лучше разыграем фарс, с чувством набьем друг другу морды и разойдемся в настроении удовлетворенном! Адью! Я сыт всем по горло! — Он поднялся, затянул свистнувшую молнию на куртке. — Все! На сегодня хватит, расходимся!

— Предложение принято, — посмеиваясь, подхватил Спирин.

Он поднялся следом за Андреем, подобно борцу оправил движением плеч расстегнутый пиджак, сказал с несерьезным сочувствием, которое можно было посчитать за шутку:

— Не обижайтесь, друзья, я ни с того ни с сего подумал сейчас… Писать прозу, стихи — это, как понятно и ежу, творчество. Правильно, Стасик? Хоп? А писание же статей, репортажей, рекламной чепухи, интервью — это, извиняюсь, приспособление к спросу и времени, а по‑русски говоря — рабский труд. Я ушел из журналистики и почувствовал себя повольнее…

— Похвально. На радость истине снял швейцарскую ливрею, — одобрил иронически Андрей. — Только к чему эта последняя атака вдруг? Здесь спор излишен. Журналистика дело и святое и продажное, Тимур.

— И нечто похуже! — отчеканил Татарников. — Но всех в геростратовских лакеев не превратишь!

— Стоп, недруги разума, стоп! Блажен лишь тот, кого удовлетворяет поверхность жизни! — воскликнул преувеличенно книжно Мишин. — Но вопль ада нашего времени сильнее Дантова ада — и блаженство нам только снится! Я с вами прощаюсь! Мои двери для вас открыты. Водку не всегда, а пиво обещаю! А в общем‑то, в обществе без единства не может быть национальной журналистики. Плачевно, конечно, но факт.

Когда расходились, Андрей помялся перед дверью, взглянул на Мишина, хотел сказать что‑то и не сказал, вышел последним.

 







Дата добавления: 2015-08-12; просмотров: 135. Нарушение авторских прав


Рекомендуемые страницы:


Studopedia.info - Студопедия - 2014-2020 год . (0.029 сек.) русская версия | украинская версия