Второе свидетельство 17 страница
Оставшись в одиночестве, Чезаре не отступил: возможно, он уже просто устал от жизни, и героизм его проистекал не столько от смелости, сколько от пресыщения; как бы там ни было, он сражался как лев, но через некоторое время его лошадь, изрешеченная арбалетными стрелами, упала и придавила Чезаре ногу. Враги тут же набросились на него, и один из них острым копьем пробил Чезаре кирасу, а вместе с нею и грудь; Чезаре послал небесам проклятие и умер. Остальная часть армии противника была разгромлена благодаря мужеству Микелотто, дравшемуся, как и приличествует бравому кондотьеру. Вернувшись вечером в лагерь, Микелотто узнал от трусливых соратников Чезаре, что они его бросили, а сам Чезаре с тех пор не появлялся. Уверенный, что, несмотря на смелость хозяина, с ним случилась беда, Микелотто решил в последний раз доказать свою преданность и не оставлять тело Чезаре на съедение волкам и хищным птицам. Поскольку стало уже совсем темно, он велел зажечь факелы и в сопровождении десятка солдат, преследовавших вместе с Чезаре вражескую кавалерию, отправился к лесу на поиски. Добравшись до нужного места, он увидел распростертых бок о бок пятерых мертвецов: четверо были одеты, а пятый лежал совершенно обнаженный. Микелотто спешился, присел над ним, положил его голову себе на колени и в неверном свете факелов узнал Чезаре. Вот так 10 марта 1507 года пал на неведомом поле брани подле забытой Богом деревушки под названием Виана, в стычке между вассалом и мелким царьком тот, кого Макиавелли представил образцом ловкого и смелого государя и тонкого политика. Что же касается Лукреции, то прекрасная герцогиня Феррарская умерла в глубокой старости, обожаемая подданными, словно королева, и, словно богиня, воспетая Ариосто и Бембо.[169]
Боккаччо рассказывает,[170] что некогда «в Париже проживал богатый купец Джаннотто ди Чивиньи; человек он был добрый, наичестнейший и справедливый, вел крупную торговлю сукнами и был в большой дружбе с иудеем по имени Абрам, тоже купцом, богачом, человеком справедливым и честным. Зная справедливость его и честность, Джаннотто сильно сокрушался, что душа этого достойного, рассудительного и хорошего человека из-за его неправой веры погибнет. Дабы этого не случилось, Джаннотто на правах друга начал уговаривать его отойти от заблуждений веры иудейской и перейти в истинную веру христианскую, которая, именно потому что эта вера святая и правая, на его глазах процветает и все шире распространяется, тогда как его, Абрама, вера, напротив того, оскудевает и сходит на нет, в чем он также имеет возможность убедиться. Иудей отвечал, что, по его разумению, вера иудейская – самая святая и самая правая, что в ней он рожден, в ней намерен жить и умереть и что нет такой силы, которая могла бы его принудить отказаться от своего намерения. Джаннотто, однако же, на том не успокоился и несколько дней спустя вновь повел с иудеем такую же точно речь и начал в грубоватой форме, как то водится у купцов, доказывать ему, чем наша вера лучше иудейской. Иудей отлично знал догматы своей веры, однако ж то ли из лучших чувств, которые он питал к Джаннотто, то ли на него подействовали слова, вложенные Святым Духом в уста простого человека, но только он начал очень и очень прислушиваться к доводам Джаннотто, хотя по-прежнему твердо держался своей веры и не желал оставлять ее. Итак, иудей упорствовал, а Джаннотто наседал на него до тех пор, пока наконец иудей, сдавшись на уговоры, сказал: «Ну ладно, Джаннотто. Тебе хочется, чтобы я стал христианином, – я готов, с условием, однако ж, что прежде я отправлюсь в Рим и погляжу на того, кто, по твоим словам, является наместником Бога на земле, понаблюдаю, каков нрав и обычай у него самого, а также у его кардиналов. Если они таковы, что я на их примере познаю, равно как заключу из твоих слов, что ваша вера лучше моей, – а ведь ты именно это старался мне доказать, – я поступлю согласно данному тебе обещанию; если ж нет, то я как был иудеем, так иудеем и останусь». Послушав такие речи, Джаннотто сильно приуныл и сказал себе: «Тщетны все мои усилия, а между тем мне казалось, что они не напрасны, я был убежден, что уже обратил его. И то сказать: если Абрам съездит в Рим и там насмотрится на окаянство и злонравие духовных лиц, то ни за что не перейдет в христианскую веру, – какое там: если б даже он и стал христианином, то потом все равно вернулся бы в лоно веры иудейской». Затем, обратясь к иудею, молвил: «Послушай, дружище: поездка в Рим утомительна и сопряжена с большими расходами – зачем тебе туда ездить? Я уже не говорю об опасностях, предостерегающих такого богача, как ты, на суше и на море. Неужто здесь некому тебя окрестить? Пусть даже у тебя остались сомнения в христианской вере, хотя я тебе, кажется, все растолковал, – где же еще, как не здесь, найдешь ты столь великих ученых и таких мудрецов, которые разъяснят тебе все твои недоумения и ответят на все твои вопросы? По мне, ехать тебе не след. Поверь: прелаты там такие же точно, как здесь, а если и лучше, то разве лишь тем, что они ближе к верховному вождю. Словом, советую тебе поберечь силы для путешествия за индульгенцией – тогда, может статься, и я составлю тебе компанию». Иудей же ему на это сказал: «Я верю тебе, Джаннотто, однако ж, коротко говоря, я решился ехать ради того, чтобы исполнить твое желание; в противном случае я не обращусь». Джаннотто, видя его непреклонность, молвил: «Ну что ж, счастливого пути», – а про себя подумал, что если только он поглядит на римский двор, то христианином ему не быть, однако, поняв, что его не уломать, порешил больше его не отговаривать. Иудей сел на коня и с великою поспешностью поехал в Рим, а как скоро он туда прибыл, тамошние иудеи приняли его с честью. Он никому ни слова не сказал о цели своего путешествия и стал украдкой наблюдать, какой образ жизни ведут папы, кардиналы, другие прелаты и все придворные. Из того, что он заметил сам, – а он был человек весьма наблюдательный, – равно как из того, что ему довелось услышать, он вывел заключение, что все они, от мала до велика, открыто распутничают, предаются не только разврату естественному, но и впадают в грех содомский, что ни у кого из них нет ни стыда, ни совести, что немалым влиянием пользуются здесь непотребные девки, а равно и мальчишки и что ежели кто пожелает испросить себе великую милость, то без их посредничества не обойтись. Еще он заметил, что здесь все поголовно обжоры, пьянчуги, забулдыги, чревоугодники, ничем не отличающиеся от скотов, да еще и откровенные потаскуны. И чем пристальнее он в них вглядывался, тем больше убеждался в их алчности и корыстолюбии, доходившем до того, что они продавали и покупали кровь человеческую, даже христианскую, и всякого рода церковное имущество, будь то утварь или же облачение, всем этим они бойко торговали, посредников по этой части было у них больше, чем в Париже торговцев сукном или же еще чем-либо, и открытая симония называлась у них испрашиванием, обжорство – подкреплением, как будто богу не ясны значения слов, – да он видит и намерения злых душ, так что наименованиями его не обманешь! Все это, вместе взятое, а равно и многое другое, о чем мы лучше умолчим, было противно иудею, ибо он был человек воздержанный и скромный, и, полагая, что насмотрелся вдоволь, он порешил возвратиться в Париж, что и было им исполнено. Джаннотто, как скоро узнал о его приезде, поспешил к нему, хотя меньше всего рассчитывал на его обращение в христианство, и они очень друг другу обрадовались. Джаннотто дал иудею несколько дней отдохнуть, а затем приступил к нему с вопросом, как ему понравились святейший владыка, кардиналы и другие придворные. Иудей не задумываясь ответил: «Совсем не понравились, разрази их Господь! И вот почему: по моим наблюдениям, ни одно из тамошних духовных лиц не отличается ни святостью, ни богобоязненностью, никто из них не благотворит, никто не подает доброго примера, словом, ничего похожего я не усмотрел, а вот любострастие, алчность, чревоугодие, корыстолюбие, зависть, гордыня и тому подобные и еще худшие пороки, – если только могут быть худшие пороки, – процветают, так что Рим показался мне горнилом адских козней, а не горнилом богоугодных дел. Сколько я понимаю, ваш владыка, а глядя на него и все прочие стремятся свести на нет и стереть с лица земли веру христианскую, и делают это необычайно старательно, необычайно хитроумно и необычайно искусно, меж тем как им надлежит быть оплотом ее и опорой. А выходит-то не по-ихнему: ваша вера все шире распространяется и все ярче и призывней сияет, – вот почему для меня не подлежит сомнению, что оплотом ее и опорой является Дух Святой, ибо эта вера истиннее и святее всякой другой. Я долго и упорно не желал стать христианином и противился твоим увещаниям, а теперь я прямо говорю, что непременно стану христианином. Идем же в церковь, и там ты, как велит обряд святой вашей веры, меня окрестишь». Джаннотто ожидал совсем иной развязки; когда же он услышал эти слова, то радости его не было границ. Он пошел с иудеем в собор Парижской Богоматери и попросил священнослужителей окрестить Абрама. Те исполнили его просьбу незамедлительно. Джаннотто был его восприемником и дал ему имя – Джованни, а затем поручил достойным людям наставить его в нашей вере, и тот в скором времени вполне ею проникся и всегда потом был добрым, достойным святой жизни человеком».
Эта новелла Боккаччо является прекрасным ответом на упрек в безбожии, который могут сделать нам те, кто неверно истолкует наши намерения; вот потому-то мы не пожелали давать иного ответа и предложили ее нашим читателям целиком. Впрочем, не следует забывать, что у папства есть не только свой позор, примером коего были Иннокентий VIII и Александр VI, но и своя честь, олицетворением которой можно назвать Пия VII или Григория XVI.
Ванинка
Однажды, в конце царствования императора Павла I, то есть в середине первого года XIX века, когда куранты собора Петропавловской крепости, увенчанного золотым шпилем, который господствует над всеми фортификациями, пробили четыре часа пополудни, напротив дома генерала графа Чермайлова, в прошлом градоначальника довольно большого города в Полтавской губернии, начала собираться толпа из представителей разных сословий. Любопытных привлекли приготовления в глубине двора к порке, которой должен был подвергнуться один из крепостных генерала, исполнявший обязанности брадобрея. Хотя подобные наказания не были в диковинку в Санкт-Петербурге, всякий раз, когда это происходило публично, они неизменно собирали всех, кто в тот момент проходил по улице или мимо дома, где такая экзекуция должна была совершиться. А о том, что все это было именно так, свидетельствовало, как мы сказали, скопление народа перед домом генерала Чермайлова. Впрочем, даже самые нетерпеливые зрители не могли пожаловаться, что их заставляют долго ждать. Около половины пятого на крыльце флигеля в глубине двора, как раз напротив парадного входа в генеральский дом, появился молодой человек лет двадцати четырех – двадцати шести в элегантном адъютантском мундире со многими орденами на груди. Приблизившись к входу в дом, он на секунду остановился и поднял глаза к окну, плотно закрытому занавеской, не оставлявшей пришельцу никаких надежд удовлетворить свое любопытство. Поняв, что бесполезно тратить на это время, он сделал знак бородатому мужику, стоявшему возле входа в строение, предназначенное для слуг. Дверь тотчас отворилась, и все увидели, как выходит в окружении дворни, обязанной для острастки присутствовать при этом зрелище, тот, кому предстояло расплатиться за свой проступок. Следом за ним шел экзекутор. Жертвой был, как мы уже сказали, цирюльник генерала. Исполнение же наказания было возложено на кучера Ивана, кого умение орудовать кнутом то возносило, то, если угодно, низводило до уровня палача всякий раз, когда предстояла подобная экзекуция. Все это, впрочем, не лишало его уважения и даже дружбы остальной челяди, совершенно уверенной, что действует он только рукой, а сердце не имеет к сему никакого касательства. Поскольку же и рука и тело принадлежали генералу, тот мог ими пользоваться по своему усмотрению, что никого не удивляло. К тому же Иван делал это не так больно, как делал бы другой на его месте. Будучи человеком незлым, он умудрялся пропускать один-два удара из положенной дюжины. Если же от него требовали неукоснительного счета всех положенных ударов, он старался, чтобы кончик кнута приходился на еловую доску, на которой лежал наказуемый, что избавляло того от лишней боли. Когда же наступала пора Ивану самому ложиться на злополучную доску, чтобы получить свою порцию, тот, кто выступал в роли палача, принимал те же меры предосторожности, что Иван по отношению к другим, запоминая лишь те удары, которые были пропущены, а не те, которые были нанесены. Подобный обмен уловками помогал Ивану сохранять со своими товарищами добрые отношения, которые никогда не бывали более тесными, чем перед очередной экзекуцией. Правда, первые часы после понесенного наказания были для выпоротого полны страданий, и это делало его несправедливым по отношению к тому, кто его полосовал. Но это предубеждение исчезало в тот же вечер, когда оно растворялось в первом же стакане водки, который палач выпивал за здоровье пострадавшего. Тот, на ком Иван должен был сегодня показать свою сноровку, оказался мужчиной лет тридцати пяти – тридцати шести, рыжебородым и рыжеволосым, выше среднего роста, чье греческое происхождение угадывалось по взгляду, который, несмотря на естественный страх, сохранял, если так можно выразиться, в этом сиюминутном состоянии привычное лукавство и хитрость. Приблизившись к месту, где должна была состояться экзекуция, провинившийся остановился, бросил взгляд на окно, на которое до него уже несколько раз поглядывал молодой адъютант и которое оставалось закрытым, затем перевел его на толпу, собравшуюся у выхода на улицу, и, вздрогнув, уставился на доску, куда ему предстояло лечь. Эта дрожь не ускользнула от внимания его друга Ивана, который подошел к нему, стащил с него полосатую рубаху и, воспользовавшись этим, вполголоса бросил: – Не дрейфь, Григорий! – Ты не забыл обещание? – спросил тот с мольбой в голосе. – Только не сразу, Григорий, – тут уж прости: спервоначалу адъютант строго следить станет. А вот под конец как-нибудь словчим, не боись. – Не бей только концом. – Постараюсь, Григорий, постараюсь. Нешто ты меня не знаешь? – Ох, знаю, – ответил тот. – Что у вас там? – спросил адъютант. – Да вот готовы, ваше благородие, – ответил Иван. – Обождите, обождите, ваше высокородие, – воскликнул несчастный Григорий, стараясь польстить капитану: со словами «ваше высокоблагородие» обращались только к полковникам. – Сдается мне, окошко барышни Ванинки открывается. Молодой капитан с живостью повернулся в сторону окна, куда уже несколько раз, как мы сказали, обращал свой взор. Но ни одна складка на шелковой занавеске за стеклами не пошевелилась. – А ты, оказывается, шутник, – заметил адъютант, с трудом отрывая глаза от окна и тоже явно надеясь, что оно приоткроется. – Ошибаешься. Да и при чем тут твоя благородная госпожа? – Простите, ваше превосходительство, – продолжал Григорий, награждая адъютанта еще одним чином, – но, раз уж мне достанется по ее милости, может, она все-таки пожалеет бедного слугу и… – Довольно болтать, – прикрикнул капитан каким-то странным тоном, словно тоже сожалел, что Ванинка не желает проявить милосердие. – Довольно. Поторапливайся. – Сей минут, ваше благородие, сей минут, – сказал Иван. И, повернувшись к Григорию, добавил: – Давай, приятель, пора. Григорий тяжело вздохнул, бросил последний взгляд на окно и, убедившись, что там ничего не изменилось, покорно лег на злополучную доску. Двое крепостных, которых Иван взял себе в подручные, схватили его и за руки привязали к столбам по обе стороны. Таким образом, он стал похож на распятого на кресте. Потом на шею ему надели хомут. Увидев, что все готово, и поняв, что милости не последует, раз окно осталось закрытым, молодой адъютант махнул рукой: – Начали! – Чуток еще обождите, ваше благородие, – сказал Иван, стараясь потянуть время и надеясь, что из-за закрытого окна последует какой-нибудь знак. – Узелок на кнуте развязать надо. Ежели я его оставляю, у Григория будет за что на меня жаловаться. Орудие, с которым возился кучер, наверняка неизвестно нашим читателям. Это своеобразный хлыст с ручкой размером около фута, к которой привязывается плоский ремень из кожи шириной не более чем в два пальца и длиной в четыре фута. Заканчивается он железным кольцом, к которому крепится другой, утончающийся к концу ремешок длиною в два фута и шириной в полтора мизинца. Этот последний вымачивается в молоке и высушивается на солнце, отчего его кончик становится таким же острым и режущим, как перочинный нож. После шести ударов этот ремешок меняют, так как от крови он становится мягким. Как ни старался Иван тянуть время, делая вид, что развязывает узелок, ему таки пришлось сказать, что он готов. К тому времени зрители тоже стали выражать нетерпение, и это вывело молодого адъютанта из задумчивости. Подняв склоненную на грудь голову, он в последний раз взглянул на окно и, убедившись снова, что ждать оттуда милости бесполезно, повернулся к кучеру и властным жестом и непререкаемым тоном приказал начинать. Ивану пришлось подчиниться. Не ища новых предлогов для оттяжки, он отступил для разгона на два шага, вернулся на прежнее место и, привстав на цыпочки, раскрутил кнут над головой, а затем резко опустил его на Григория, да с такой ловкостью, что ремень словно змея трижды обвил тело жертвы, ударив кончиком по доске, на которой тот лежал. И все равно, несмотря на эти предосторожности, Григорий вскрикнул, а Иван произнес: – Раз. Услышав крик, молодой адъютант снова повернулся к окну, но оно оставалось по-прежнему закрытым, машинально взглянул на Григория и, в свою очередь, бросил: – Раз. Кнут оставил тройную синеватую полосу на плечах брадобрея. Иван сделал вдох и с той же ловкостью, что в первый раз, снова трижды обвил торс наказуемого своим свистящим ремнем, старательно оберегая тело от опасного кончика. Григорий опять вскрикнул, а Иван отсчитал: – Два. Крови еще не было видно, но она уже подступила к коже. При третьем ударе появилось несколько капель. При четвертом она хлынула. При пятом брызги ее попали на лицо молодому офицеру, который отступил, вынул платок и вытер лицо. Воспользовавшись его рассеянностью, Иван сказал семь вместо шести. Капитан не сделал ему никаких замечаний. На девятом ударе Иван остановился, чтобы сменить ремешок, и в надежде, что его уловка сойдет снова, произнес одиннадцать вместо десяти. В этот самый момент окно напротив окна Ванинки отворилось, и в нем появился мужчина лет сорока пяти – сорока восьми в генеральской форме, и тем же тоном, которым произнес бы: «А ну-ка покрепче!», скомандовал: – Хватит с него. И окно захлопнулось. При появлении генерала молодой адъютант повернулся в его сторону, прижав левую руку к складке на брюках, а правую – к треуголке. Пока генерал находился у окна, капитан несколько минут стоял навытяжку, а потом, когда тот исчез, повторил его слова. Поднятый кнут опустился, не тронув тела Григория. – Благодари его высородие, Григорий, – сказал ему Иван, свертывая ремень на рукоятке. – Он тебе два раза скостил. – И, наклонившись, чтобы развязать наказанному руку, добавил: – Прибавь еще два моих, останется только восемь вместо двенадцати. Эй, вы там, развяжите ему другую руку! Однако бедный Григорий был не в состоянии кого-либо благодарить. Почти теряя сознание от боли, он еле стоял на ногах. Двое мужиков подхватили его под руки и в сопровождении Ивана повели в людскую. Однако, дойдя до двери, он обернулся и, заметив адъютанта, который с жалостью смотрел ему вслед, крикнул: – Ваше высокородие, поблагодарите от меня его превосходительство генерала… Что касается барышни, – добавил он шепотом, – ее-то уж я сам отблагодарю. – Чего ты там бормочешь? – сердито цыкнул молодой офицер: ему показалось, что он слышит в голосе Григория угрозу. – Ничего, ваше благородие, ничего! – отозвался Иван. – Бедняга благодарит вас за то, что потрудились присутствовать при его наказании – это для него большая честь. – Ладно, ладно, – отмахнулся молодой человек, не сомневаясь, что Иван исказил слова наказанного, но не особенно стремясь узнать правду. – Коли Григорий не хочет навязать мне еще больший труд, пусть не злоупотребляет водкой, а уж если напьется – так постарается быть почтительней. Иван униженно поклонился и последовал за своими. Федор вошел в вестибюль дома, и толпа на улице рассеялась, весьма недовольная хитростями Ивана и благородством генерала, лишивших их зрелища четырех плетей, то есть трети обещанного. А теперь, когда мы познакомили читателей с некоторыми героями этой истории, обратимся к тем, кто появился в ней лишь на мгновение или скрываясь за занавеской. Генерал граф Чермайлов, как было сказано, после управления одним из больших городов в окрестностях Полтавы, отозванный в Санкт-Петербург Павлом I, который испытывал к нему дружественные чувства, остался вдовцом и жил с дочерью, унаследовавшей состояние, красоту и гордыню матери, весьма кичившейся тем, что род ее берет начало от татарского полководца, вторгшегося в XIII веке в Россию вместе с ордами Чингисхана. По роковой случайности подобное высокомерие у юной Ванинки проявилось не только в силу полученного воспитания. Вдовея и не будучи в состоянии заниматься дочерью, генерал Чермайлов нанял для нее английскую гувернантку, которая вместо того, чтобы поубавить своей воспитаннице спеси, еще усугубила в ней врожденный аристократизм новыми принципами, делающими английскую знать самой высокомерной в мире. Наряду с другими науками Ванинка успешно усвоила одну, которая оказалась особенно ей по душе, – науку постижения, если можно так выразиться, своего места в свете. Она прекрасно знала степень знатности и могущества всех богатых семейств, бывших ей ровней и стоявших выше, и умудрялась безошибочно – что в России совсем не просто – величать каждого согласно его званию, дающему право на место в обществе. Поэтому она выказывала полное презрение ко всем, кто был ниже «его превосходительства». Что касается крепостных, то они были для нее лишь бородатыми скотами, стоявшими, в соответствии с теми чувствами, которые она к ним питала, существенно ниже ее лошадей или собак, за которых она, не задумываясь, отдала бы жизнь любого крепостного мужика. Впрочем, как и все русские женщины благородного происхождения, она была довольно приличной музыкантшей и одинаково свободно изъяснялась по-французски, итальянски, немецки и английски. Что касается черт ее лица, они гармонировали с ее характером. Иными словами, Ванинка была красива, но какой-то холодной красотой. Ее большие черные глаза, прямой нос и презрительно опущенные уголки губ вызывали у тех, кто приближался к ней, странное чувство. Это выражение пропадало только тогда, когда она была среди тех, кого считала ровней или выше себя по положению. Для них она становилась обыкновенной женщиной, тогда как для тех, кто был ниже ее, оставалась гордой и неприступной богиней. Когда к семнадцати годам ее образование было завершено, воспитательница, на здоровье которой сказался суровый климат Санкт-Петербурга, попросила отпустить ее. Ее отблагодарили с той щедростью, которая сегодня в Европе присуща лишь русской аристократии. Так Ванинка осталась одна, направляемая в жизни только слепой любовью отца, чьей единственной дочерью, как мы сказали, она была и который в своем безыскусном и диковатом восхищении полагал, что она – воплощение всех человеческих достоинств. Вот как обстояли дела в доме генерала, когда он однажды получил письмо от друга детства, писавшего ему со смертного одра. Сосланный после размолвки с Потемкиным в свое имение, граф Ромайлов оказался не у дел. Не сумев снова обрести благосклонность светлейшего, он томился за полторы тысячи верст от Санкт-Петербурга и страдал не столько от ссылки и собственных несчастий, сколько от сознания, что это отразится на будущем его единственного сына Федора. Предчувствуя, что оставляет его одного без поддержки, граф просил генерала во имя их старой дружбы позаботиться о молодом человеке. Он рассчитывал, что приближенный ко двору Павла I генерал добудет его сыну офицерские эполеты в одном из полков. Граф Ромайлов не дождался ответа генерала, который написал, что сын друга найдет в нем второго отца. Известие о своей утрате Федор доставил ему сам вместе с просьбой об обещанной протекции. Сие было непросто, но графу уже удалось испросить ему у Павла I чин подпоручика Семеновского полка. Таким образом, Федор вступил в должность на другой же день после своего приезда. Хотя молодой человек лишь на несколько минут заглянул в дом генерала по дороге в казарму на Литейном, он успел разглядеть Ванинку и унести восторженное воспоминание о ней. К тому же Федор приехал напичканный наивными и благородными предрассудками. Его признательность покровителю, открывшему ему путь к карьере, была так велика, что она распространялась на всех, кто окружал генерала. Не исключено, что он составил себе излишне восторженное впечатление о той, что была ему отрекомендована как сестра, но, несмотря на это, она приняла его с холодностью и гордостью королевы. И все-таки, как ни холоден был ее прием, он оставил след в сердце молодого человека, и его приезд в Санкт-Петербург оказался, таким образом, отмечен незнакомым ему доселе чувством. Что касается Ванинки, то она не обратила внимания на Федора. Какое значение для нее мог иметь этот подпоручик без состояния и будущего? Она мечтала составить партию, которая бы сделала ее самой влиятельной дамой в России. Не имея шансов стать героем ее романа, Федор не представлял для нее никакого интереса. Через несколько дней после первой встречи Федор явился попрощаться с генералом. Полк его входил в состав армии, которую фельдмаршал Суворов брал с собой в Италию. Федор решил либо умереть, либо оказаться достойным своего покровителя, поручившегося за него. То ли элегантная форма добавила что-то к его собственной красоте, то ли выраженная перед отъездом восторженность окружила молодого человека неким ореолом поэтичности, но только удивленная происшедшей в нем переменой Ванинка по требованию отца удостоила его протянутой руки, а это уже превосходило все, на что Федор мог рассчитывать. Тогда, встав на колено, словно перед королевой, и взяв в свои дрожащие руки руку Ванинки, он едва решился прикоснуться к ней губами. Впрочем, как бы мимолетен ни был этот поцелуй, Ванинка вздрогнула, словно до нее дотронулись раскаленным железом. Она почувствовала, как по всему ее телу пробежала дрожь, а лицо залил румянец. Она так живо отдернула руку, что Федору показалось, будто своим почтительным жестом он обидел ее, и он остался на коленях, простирая к ней руки, с выражением такого страха на лице, что Ванинка, забыв свою гордыню, улыбкой успокоила его. Федор поднялся, испытывая неизъяснимую радость. Покидая Ванинку, он был совершенно уверен только в одном – никогда еще в жизни он не был так счастлив, как в эти мгновения. Молодой офицер отправился в армию, полный радужных грез. Каким бы ни выглядел открывавшийся перед ним горизонт – мрачным или блестящим, будущее его было завидно: если его ждет кровавая могила, Ванинка – это он прочел у нее в глазах – пожалеет о нем; если ему суждена слава, он с триумфом вернется в Санкт-Петербург, потому что слава подобна королеве, которая может творить чудеса для своих любимцев. Армия, в составе которой находился молодой офицер, пересекла Германию, через горы Тироля вступила в Италию и 14 апреля вошла в Верону. Соединившись с войсками генерала Меласа, Суворов возглавил соединенные силы союзников. Когда на другой день генерал Шатлер предложил ему отправиться на рекогносцировку, Суворов, удивленно взглянув на него, сказал: – Я не ведаю другого средства узнать противника, как двинуться на него маршем и побить его. Суворов привык к быстрым действиям. Именно так победил он турок при Фокшанах и Измаиле, так после краткого похода захватил Польшу и за четыре часа взял Прагу.[171] Благодарная Екатерина послала генералу-победителю дубовый венок, украшенный драгоценными камнями стоимостью в шестьсот тысяч рублей, усыпанный бриллиантами жезл массивного золота, пожаловала ему чин генерал-фельдмаршала, разрешила самому выбрать полк, который отныне и навсегда будет носить его имя, а по возвращении разрешила отдохнуть в прекрасном, подаренном ему вместе с восемью тысячами душ крестьян поместье. Каким великолепным примером служил он для Федора! Сын простого русского офицера, Суворов воспитывался в кадетском корпусе и начал, как и он, службу подпоручиком.[172] Так почему бы в одном веке не появиться двум Суворовым? Прибытию Суворова предшествовала его неслыханная слава как человека религиозного, бесстрашного, живущего с простотой татарина и воюющего с казачьей удалью. Именно такой человек был нужен, чтобы закрепить победы генерала Меласа над солдатами Республики, разочарованными нелепой нерешительностью Шерера. К тому же перед стотысячной русско-австрийской армией стояли лишь 29–30 тысяч французов. По своему обыкновению Суворов начал с молниеносной победы. 20 апреля он подошел к безуспешно пытавшейся оказать ему сопротивление Брешии. После получасовой канонады ворота были взломаны топорами, и дивизия Корсакова, в авангарде которой шел полк Федора, ворвалась в город, преследуя гарнизон, состоявший из тысячи двухсот человек и укрывшийся в цитадели. Не привыкший к столь стремительным атакам и увидев уже приставленные к стенам лестницы, комендант генерал Букре решил сложить оружие. Но он оказался в столь безвыходном положении, что не смог добиться от неистовых победителей согласия на какие-либо условия. Букре и его солдаты сдались в плен.
|