Глава IV ЕЩЕ ОДНО ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ
В начале апреля, примерно год спустя после того, казалось бы, прощального свидания, свидетелем которого вы были, вы можете, если захотите, снова увидеть, как Мэгги входит под пихты. Но сейчас не вечер, а полдень; резкая свежесть весеннего воздуха заставляет ее плотнее закутаться в шаль и ускорить шаг, и все же она, как обычно, любуется милыми ее сердцу пихтами. Взгляд у нее более живой и пытливый, чем это было год назад, и на губах блуждает улыбка, словно какие-то шутливые слова не могут дождаться своего слушателя. И слушатель не замедлил явиться. — Возьмите обратно вашу «Коринну»,[79]— сказала Мэгги, вынимая книгу из-под шали. — Вы были правы, когда говорили, что мне будет грустно ее читать, и неправы, если думали, что я захочу походить на героиню. — Неужели вы бы не хотели быть десятой музой, Мэгги? — сказал Филип, глядя на ее лицо так, как мы глядим на первый просвет в тучах, который сулит нам, что скоро вновь засияет солнце. — Ничуть, — сказала со смехом Мэгги. — Музам из всех богинь выпал самый тяжкий жребий — они вынуждены вечно таскать за собой свитки со стихами и музыкальные инструменты. Если бы я должна была носить арфу, то при нашем климате ее пришлось бы засунуть в футляр из зеленого сукна… и, уж конечно, я бы забыла ее где-нибудь по рассеянности. — Значит, вам, как и мне, «Коринна» не очень понравилась. — Я не дочитала до конца, — сказала Мэгги. — Как только я дошла до белокурой молодой леди, прогуливающейся по парку, я закрыла книгу и решила больше не открывать ее. Я предвидела, что эта желтоволосая девица вытеснит Коринну из сердца ее возлюбленного и сделает ее несчастной. Я твердо решила не читать больше книг, где белокурые женщины похищают чужое счастье. У меня скоро возникнет против них предубеждение. Если бы вы могли дать мне такую историю, где победу одерживает брюнетка, это восстановило бы равновесие. Я хочу отомстить за Ревекку, и за Флору Мак-Ивор, и Минну,[80]и за всех остальных темноволосых бедняжек. Раз вы мой наставник, вы должны оберегать мой ум от ложных взглядов — ведь вы всегда ратуете против предвзятости мнений. — Ну, может быть, вы отомстите за всех темноволосых женщин и похитите любовь у своей кузины Люси. За ней, безусловно, увивается сейчас какой-нибудь красавчик из Сент-Огга; стоит вам озарить его своими лучами, и вы затмите вашу незаметную маленькую кузину. — Как нехорошо, Филип, делать из моих глупых слов такие выводы, — сказала Мэгги обиженным тоном. — Как будто я, в моих старых платьях, без всякого светского лоска, могу соперничать с душечкой Люси, которая знает множество прелестных вещей и чего только не умеет, да и в десять раз красивее меня… даже если бы у меня явилось подлое и низкое желание стать ей соперницей. К тому же я никогда не хожу к ним, когда у них кто-нибудь посторонний; только потому, что Люси такая добрая и милая, она приходит навестить нас и заставляет меня иногда бывать у них. — Мэгги, — удивленно сказал Филип, — на вас это непохоже, — вы принимаете шутки всерьез. Вы, верно, были сегодня утром в Сент-Огге и потеряли там свою догадливость. — Ну, — улыбаясь, сказала Мэгги, — если это была шутка, то не очень удачная, но я восприняла это как вполне справедливый укор. Я думала, вы хотите напомнить мне, что я тщеславна и желаю, чтобы все мною восхищались. Но я вовсе не потому озабочена судьбой темноволосых женщин, что у меня самой черные волосы, а просто меня всегда больше трогает тот, кто несчастлив: если бы покинули белокурую девушку, я бы пожалела ее. В книгах я всегда становлюсь на сторону отвергнутого влюбленного. — Значит, у вас не хватило бы жестокости самой отвергнуть его — а, Мэгги? — сказал Филип, слегка покраснев. — Не знаю, — неуверенно проговорила Мэгги. Затем с ясной улыбкой добавила: — Я думаю, может быть, и хватило бы, если бы он был очень самодоволен; и все же, если бы он потом отбросил свое самодовольство, я бы, наверно, смягчилась. — Я часто задавал себе вопрос, Мэгги, — с некоторым усилием сказал Филип, — не должен ли вам больше понравиться такой мужчина, который обычно не нравится женщинам. — Ну, это зависит от того, почему он им не нравится, — со смехом сказала Мэгги. — Он может быть и очень противным. Он может глядеть на меня в монокль и корчить гадкие рожи, как молодой Торри. Я не думаю, чтобы это было по вкусу и другим женщинам, но я никогда не чувствовала к нему симпатии. Я не жалею самодовольных людей: по-моему, они могут сами себя утешить. — Но предположим, Мэгги… предположим, что это человек совсем не самодовольный, что у него нет — и он это знает — никаких оснований быть довольным собой… человек, который с самого детства отмечен особым недугом… для которого вы всю его жизнь были утренней звездой… который любит вас, поклоняется вам так горячо, что для него уже счастье, если вы хоть изредка позволяете ему себя видеть… Филип остановился. Острой болью пронизал его страх, что его признание может оборвать это счастье, — тот самый страх, который все эти долгие месяцы заставлял безмолвствовать его любовь. Застенчивость, вновь охватившая его, твердила ему, что говорить все это было безумием. В это утро Мэгги держала себя так же непринужденно и спокойно, как всегда. Но сейчас ее вид отнюдь не был спокойным. Пораженная необычным волнением, зазвучавшим в голосе Филипа, она обернулась, чтобы взглянуть на него, и, пока он продолжал говорить, в ней произошла перемена — она вспыхнула, и по лицу ее пробежал трепет, как это бывает с человеком, услышавшим новость, переворачивающую все его представления о прошлом. Молча, без единого слова, она подошла к стволу поваленного дерева и опустилась на него, словно ее не держали ноги. Она вся дрожала. — Мэгги, — промолвил Филип, волнуясь все больше и больше по мере того, как длилось ее молчание, — я был глупцом, что сказал все это — забудьте мои слова. Я буду доволен, если все останется как прежде. Страдание, звучавшее в его голосе, заставило Мэгги ответить ему. — Я так поражена, Филип… я никогда об этом не думала. — И усилие, которого ей стоили эти слова, вызвало на ее глаза слезы. — И теперь вы станете ненавидеть меня, Мэгги? — воскликнул Филип. — Станете считать меня самонадеянным болваном? — О Филип, — сказала Мэгги, — зачем вы так говорите?.. Будто вы не знаете, как я благодарна даже за крупицу любви? Просто… мне никогда не приходило в голову, что вы полюбите меня. Возможность того, что кто-нибудь меня полюбит, казалась мне такой далекой — как сон, как одна из тех сказок, что придумываешь для себя сам. — Значит, вам не противна мысль, что я вас люблю, Мэгги? — сказал Филип, возносясь на крыльях внезапной надежды. Он сел рядом и взял ее за руку. — А вы — вы меня любите? Мэгги побледнела: не так легко оказалось ответить на этот прямой вопрос. Но она не опустила взора под взглядом Филипа, глаза которого, прекрасные, полные слез, молили ее о любви. И ответила — нерешительно, но с прелестной простотой и девической нежностью: — Я не думаю, чтобы я могла кого-нибудь любить больше, чем вас; мне все в вас нравится. — Она остановилась, затем добавила: — Но будет лучше для нас не говорить больше об этом… правда, Филип, милый? Вы ведь знаете, мы бы не могли быть даже друзьями, если бы о нашей дружбе узнали. Я всегда чувствовала, что неправа, уступая вам и соглашаясь на наши встречи… хотя они многим дороги мне; а сейчас меня опять с новой силой охватывает страх, что это доведет нас до беды. — Но ведь пока ничего дурного не произошло, Мэгги; а если бы вы поддались этому страху, вы бы только провели еще один унылый год, усыпляющий и ум и чувства, вместо того чтобы снова обрести себя. Мэгги покачала головой. — Это было очень приятно, я знаю — все наши беседы, и книги, и предвкушение прогулки, когда я смогу поделиться с вами всем тем, что пришло мне в голову со времени нашей последней встречи. Но это унесло прочь мое спокойствие, это заставило меня много думать; у меня снова появились мятежные порывы; я устаю от своего дома… А потом меня ранит в самое сердце мысль, что я могла устать от отца и матери. Я думаю — то, что вы называете усыплением ума и чувств, лучше для меня, во всяком случае, потому что тогда уснули бы мои эгоистические желания. Филип снова был на ногах и нетерпеливо ходил взад и вперед. — Нет, Мэгги, у вас неправильное представление о том, что такое победа над собой: я уже не раз вам это говорил. То, что вы называете победой над собой, — сознательное стремление ничего не видеть, ничего не слышать, кроме ограниченного круга вещей, — такой натуре, как ваша, лишь почва для мономании. Все это он проговорил почти с раздражением, но вот он снова сел с ней рядом и взял ее за руку. — Не думайте сейчас о прошлом, Мэгги; думайте только о нашей любви. Если вы можете прильнуть ко мне всем сердцем, все препятствия со временем будут преодолены, нам нужно только ждать. Я готов жить надеждой. Посмотрите на меня, Мэгги, скажите мне снова, что вы можете меня полюбить. Не отводите глаз, не надо смотреть на это раздвоенное дерево — это дурная примета. Она обратила на него большие черные глаза и печально улыбнулась. — Ну же, Мэгги, скажите мне хоть одно доброе слово: вы были милосерднее ко мне в Лортоне. Вы спросили тогда: не хочу ли я, чтобы вы меня поцеловали, — помните? — и обещали поцеловать, когда мы встретимся снова. Но вы не сдержали своего обещания. Воспоминание о детских годах принесло Мэгги сладостное облегчение, и настоящее представилось ей менее странным. Мэгги поцеловала Филипа почти так же просто и спокойно, как тогда, когда ей было всего двенадцать лет. Глаза юноши вспыхнули от радости, но в словах его, когда он заговорил, не было удовлетворения. — Вы не кажетесь счастливой, Мэгги; вы просто из жалости заставляете себя говорить, что любите меня. — Нет, Филип, — сказала Мэгги, покачивая головой, как она это делала в детстве. — Я сказала вам правду. Все это ново для меня и странно, но я не думаю, что могла бы любить кого-нибудь больше, чем вас. Мне бы хотелось всегда быть с вами вместе… делать вас счастливым. Мне всегда хорошо, когда я с вами. Только на одно я не пойду ради вас — я не совершу ничего, что может причинить боль отцу. Никогда не просите меня об этом. — О да, Мэгги, я пи о чем не буду просить… Я все вытерплю… Я готов ждать целый год одного только поцелуя, если вы полюбите меня всем сердцем. — Ну, — улыбаясь, сказала Мэгги, — я не заставлю вас ждать так долго. — Но затем, снова став серьезной, добавила, поднимаясь с места: — Но что сказал бы ваш отец, Филип? О, мы никогда не сможем быть больше, чем друзьями, — братом и сестрой в душе, как было весь этот год. Не будем думать ни о чем ином. — Нет, Мэгги, я не могу отказаться от вас… если только вы меня не обманываете… если ваши чувства ко мне — нечто большее, чем привязанность сестры. Скажите мне правду. — Право, Филип, это так. Разве я бывала счастливей, чем в те минуты, что проводила с вами? Разве только в детстве, когда Том не отталкивал меня. А ваш ум для меня — целый мир: вы можете рассказать мне обо всем, что мне хочется знать. Мне, кажется, никогда не надоест быть с вами вместе. Они шли рука об руку, глядя друг на друга. Правда, Мэгги торопилась, зная, что ей уже пора уходить. Но мысль о расставании заставляла ее еще сильнее тревожиться, как бы не обидеть его ненароком. Это был один из тех чреватых опасностью моментов, когда слова искренни и в то же время не вполне правдивы — когда чувство, поднимаясь выше указанных сердцем пределов, оставляет вехи, которых никогда больше не сможет достигнуть. Они остановились под пихтами, чтобы попрощаться. — Теперь жизнь моя полна надежды, Мэгги, — и я буду счастливее всех людей на свете, несмотря ни на что? Мы, и правда, принадлежим друг другу… на веки веков… неважно — вместе мы или в разлуке? — Да, Филип, я бы хотела никогда с вами не разлучаться; я бы хотела сделать вашу жизнь счастливой. — Я все еще чего-то жду… Не знаю, не обманусь ли я в моих ожиданиях. Мэгги улыбнулась сквозь слезы и, склонив гибкую шею, поцеловала бледное лицо, полное робкой, умоляющей любви — как у женщины. Это был миг истинного счастья — миг, когда Мэгги не сомневалась, что если в этой любви и есть жертва, тем полней утолит она голод сердца. Мэгги повернулась и торопливо пошла к дому, чувствуя, что с того часа, который она здесь провела, для нее началась новая эра. Дымка смутных мечтаний должна становиться все тоньше и тоньше, и все нити ее мыслей и чувств должны теперь постепенно вплетаться в ткань действительности, в ткань ее повседневной жизни.
|