Глава III ГОЛОС ИЗ ПРОШЛОГО
Как-то после полудня, в ту пору года, когда начинают цвести каштаны, Мэгги вынесла стул в сад и села с книгой возле парадной двери. Ее темные глаза рассеянно блуждали по сторонам, но, казалось, она даже не замечает солнечных лучей, пронизывающих жасминовые ветви, что пологом нависали над выступающим крыльцом справа от нее и отбрасывали узорную тень на бледный овал ее лица; она словно искала что-то там, куда не может проникнуть солнечный свет. В тот день Мэгги была в еще более угнетенном состоянии, чем обычно: после того, как к ним заехал Уэйкем, отцом овладел страшный приступ гнева, и за какую-то пустяковую провинность он ударил мальчика, помогающего Люку на мельнице. Это был второй случай со времени его болезни — в первый раз он ударил лошадь, и эта сцена оставила в сердце Мэгги неизгладимый ужас. У нее возникло опасение, что рано или поздно он поднимет руку и на миссис Талливер, доведись ей в неподходящий момент заговорить с ним своим жалобным тоном. Больше всего она боялась, как бы отец не усугубил своих несчастий — не отягчил совесть поступком, в котором будет потом раскаиваться всю жизнь. Старый учебник Тома, лежавший у нее на коленях, не мог отогнать давящий ее страх, укрепить ее силу духа, и глаза ее, бесцельно перебегавшие с предмета на предмет, то и Дело наполнялись слезами: она не видела ни каштанов, ни отдаленного горизонта — все заслоняли печальные картины ожидающей их жизни. Внезапно ее пробудил от задумчивости скрип ворот и чьи-то шаги на гравиевой дорожке, ведущей к дому. Это был не Том. К ней приближался человек в клеенчатой шляпе и голубом плюшевом жилете, с тюком на спине; за ним по пятам бежал пестрый бультерьер весьма заносчивого вида. — А, это ты, Боб! — сказала Мэгги, с приветливой улыбкой поднимаясь ему навстречу: люди не так часто баловали ее своей добротой, чтобы стереть из ее памяти великодушный поступок Боба. — Рада тебя видеть. — Благодарствую, мисс, — приподнял шляпу Боб, сияя от удовольствия, но тут же, чтобы скрыть смущение, уставился на собаку и произнес сердито: — Не лезь ко мне ты, дуралей несчастный. — Брата еще нет дома, Боб, — сказала Мэгги, — днем он всегда в Сент-Огге. — Ну, мисс, — сказал Боб, — я, само собой, рад был бы повидать мастера Тома… но пришел-то я не за тем… Вот поглядите-ка! С этими словами он опустил на порог свой тюк и пачку книжек, перевязанных бечевкой. Но, по-видимому, предмет, к которому он хотел привлечь внимание Мэгги, была не эта пачка, а узел у него под мышкой. — Поглядите, — повторил он, кладя его поверх книг и разворачивая красный платок. — Вы ведь не посчитаете, что я много себе позволяю, мисс? Я случаем наткнулся на эти книжки, вот я и подумал — может, они вам хоть малость заменят те, что у вас были; я слышал, вы толковали о картинках, а уж картинок тут! Вы только взгляните! Из развернутого платка показался ветхий альбом со стихами и рисунками и несколько выпусков «Королевской галереи»[68]большого формата; «картинка», на которую так горячо просил взглянуть Боб, была портретом Георга Четвертого, изображенного во всем его великолепии, со сплющенным черепом и в необъятном жабо. — Тут какие вашей душе угодно джентльмены, — продолжал Боб восторженно, перелистывая страницы, — и с какими хотите носами… и лысые есть и в париках — верно, всё парламентские господа. А здесь, — добавил он, раскрывая альбом, — здесь вам всякие разные леди, одни с кудряшками а другие гладкие, одни улыбаются, наклонив головку, другие того и гляди слезу пустят—вот тут, видите… которые сидят на земле в саду, все наряженные, как те леди, что приезжают в каретах на бал в Старый замок. Интересно, что только парни надевают, когда идут свататься к ним?! Я вчера до двенадцати часов ночи не спал, все глядел на них, право слово… пока они не уставились на меня с картинок, словно понимают, что я им говорю. Но я бы и словечка не подобрал, чтобы поболтать с ними, это уж как бог свят! Вам больше подходит с ними компанию водить, мисс. А продавец в книжном ларе сказал, что они все картинки за пояс заткнут… Он сказал, это товар — первый сорт! — И ты купил их для меня, Боб? — воскликнула Мэгги, глубоко тронутая его добротой. — Какой ты хороший! Ноты, верно, отдал за них кучу денег. — Что вы! — воскликнул Боб. — Да я бы в три раза больше отдал, кабы они хоть маленько заменили вам те книги, что у вас забрали в распродажу. Я ни в жизнь не забуду, как вы убивались о тех книжках… так и стоите у меня перед глазами, словно портрет. Я как увидел эту книжку на прилавке, а с открытой страницы смотрела на меня одна леди, и глаза у нее малость на ваши похожи были, когда вы из-за книг убивались, вы уж простите, коли я что не так сказал, мисс, — я и подумал: была не была, а я куплю ее для вас, а потом взял еще книгу с джентльменами, чтобы этим леди не скучно было и… — здесь Боб поднял с земли перевязанную бечевкой пачечку книг, — я еще подумал: может, вам захочется и почитать, не только на картинки посмотреть; вот я и купил эти книжки, да еще чуть не задаром; они битком набиты буквами, я и решил — не будет греха, коли они пойдут заодно с теми книгами, что получше. Вы ведь не скажете мне нет, не откажетесь взять их, как тогда мастер Том не взял соверены. — Конечно, не откажусь, Боб, — ответила Мэгги, — я очень-очень благодарна тебе за то, что ты обо мне подумал и так хорошо относишься к нам с Томом. Право, никто еще не был так добр ко мне. У меня так мало друзей. — Заведите себе собаку, мисс! Они лучшие друзья, чем христиане, — сказал Боб, снова опуская на землю тюк, который было поднял, чтобы поскорей уйти, так как чувствовал Довольно сильное смущение, разговаривая с Мэгги, хотя, по его же собственным словам, ему было не угнаться за своим языком, стоило только начать говорить. — Я не могу отдать вам Мампса, он умрет с горя, коли ему придется расстаться со мной… А, Мампс, что ты скажешь, негодник? (Мампс не пожелал тратить лишних слов и ограничился лишь утвердительным движением хвоста.) Но я достану для вас щеночка, мисс; вот будет нам забава! — Нет, спасибо, Боб. У нас уже есть цепная собака, я не могу заводить еще одну для себя. — Жаль, жаль, а то есть у меня на примете один щенок, коли вам не обязательно, чтобы он был чистых кровей; его мать играет в кукольном театре — на редкость смышленая сука… В ее лае больше толку, чем у многих людей в том, что они болтают с утра до ночи. Один парень, разносчик горшков, — не очень-то это почтенное занятие — так он говорит: «А что в нем есть — в Тоби? Ублюдок — и все, и глядеть-то не на что». Но я ему говорю: «А ты-то сам не ублюдок, что ли? На тебя глянуть — так тебе не очень-то отца с матерью подбирали». Не то чтобы я сам был против породы, а только не люблю, когда одна дворняжка над другой зубы скалит. Всего вам хорошего, мисс, — неожиданно кончил Боб и снова взялся за тюк, чувствуя, что его язык начинает позволять себе вольности. — Приходи как-нибудь вечерком, Боб, повидаться с братом, — сказала Мэгги. — Спасибо, мисс, в другой раз зайду. Передайте ему мое почтение, сделайте милость. Он теперь молодец хоть куда — наш мастер Том — красивый, статный; он в рост пошел, а вот я — так нет. Тюк снова очутился на земле; что-то случилось с застежкой. — Но Мампс ведь не дворняжка, верно? — спросила Мэгги, предполагая, что интерес, проявленный к Мампсу, доставит удовольствие его хозяину. — Нет, мисс, и рядом не сидел, — ответил Боб с улыбкой сожаления. — Второго такого пса, как Мампс, вам не найти, хоть весь Флосс проплывите — уж я-то знаю, не раз на барке этот путь проходил. Важные господа — и те останавливаются на него поглядеть, но вы не увидите, чтобы Мампс на них глаза пялил — он в чужие дела нос не сует, уж это можете мне поверить. Морда Мампса, который, по-видимому, вообще только-только терпел существование посторонних предметов, вполне подтверждала эту высокую похвалу. — Он кажется ужасно сердитым, — сказал Мэгги. — Он тает мне себя погладить? — Да, ясное дело, даст, и спасибо вам. Уж Мампс своих от чужих завсегда отличит. Вы его с имбирным пряником в зубах не поймаете — кого-кого, а не Мампса: он куда скорее унюхает вора, чем пряник. Да что там, я другой раз битый час с ним толкую, когда хожу по таким местам, где никого нет. и коли я словчу малость, всегда ему расскажу. У меня от Мампса секретов нет. И про мой большой палец он тоже знает, Мампс-то. — Твой большой палец? Какой палец, Боб? — спросила Мэгги. — А вот этот, мисс, — быстро проговорил Боб, показывая на редкость широкий образчик этого отличия человека от обезьяны. — Очень помогает, понимаете, когда отмериваешь фланель. Я продаю фланель, она легкая и дорогая, так что от моего большого пальца мне немалая польза. Я кладу палец на конец ярда и потом отрезаю по внутренней стороне, а старухам ни в жизнь не додуматься, в чем там подвох. — Ах, Боб, — сказала Мэгги, серьезно глядя на него, — но ведь это нечестно. Мне неприятно это слышать. — Да, мисс? — сокрушенно промолвил Боб. — Тогда жаль, что я рассказал вам. Я привык разговаривать с Мампсом, а он не против, коли я малость и сплутую, когда продаю фланель старым бабам, — ведь от жадности они готовы торговаться с тобой, пока не охрипнут, и рады бы купить все задаром; они и знать не хотят, как я зарабатываю свой кусок хлеба. Я ни в жизнь не облапошу того, кто сам не хочет меня облапошить, мисс, — я честный парень, не сойти мне с этого места, а только надо же и мне поразвлечься, а теперь, как я бросил охотиться с хорьками на крыс, мне только и остались на поживу, что эти старухи сквалыги. Всего хорошего, мисс. — До свидания, Боб. Спасибо тебе за книги. Приходи повидаться с Томом. — Ладно, мисс, — ответил Боб и сделал несколько шагов, затем обернулся и сказал: — Я брошу эту штуку с большим пальцем, коли вы дурно обо мне думаете из-за нее, мисс, а только жалко, право слово, жалко. Мне больше такой хорошей штуки не выдумать… и какой тогда толк в таком широком пальце? Мог бы и узким быть, все едино. Мэгги, оказавшаяся нежданно-негаданно в роли божества, указующего Бобу праведный путь, невольно рассмеялась; в голубых глазах ее почитателя сразу же заплясали веселые огоньки, и он при этих добрых предзнаменованиях еще раз прикоснулся к шляпе и отбыл восвояси. Рыцарские времена еще не отошли в прошлое, несмотря на торжественную панихиду, которую отслужил по ним Берк;[69]они все еще живут в том поклонении издалека, с которым многие и многие юноши и мужчины смотрят на женщину, даже в мечтах не осмеливаясь коснуться ее мизинца или края одежды. Боб, простой бродячий торговец, испытывал к этой черноглазой девочке чувство такого почтительного обожания, словно рыцарь в доспехах, что спешит на турнир, дабы прославить даму своего сердца. Проблеск веселья вскоре погас в глазах Мэгги и, возможно, сделал еще мрачнее сменившее его уныние. Она была так удручена, что ей не хотелось даже отвечать на неизбежные расспросы о книгах, полученных от Боба в подарок, и она унесла их к себе в спальню и, положив на стол, уселась на единственной оставшейся в комнате скамеечке, не испытывая желания хотя бы взглянуть на них. Она прильнула щекой к переплету окна, думая о том, что беззаботному Бобу выпал куда более счастливый удел, нежели ей. Чем ярче расцветала весна, тем сильнее томили Мэгги одиночество и жажда радости. На всех ее любимых уголках вокруг, которые, казалось, вместе с родителями взрастили и взлелеяли ее, лежала теперь та же печать грусти, что и на ее родном доме; даже от солнечных лучей они не становились веселее. Все, что бедняжка раньше любила, что доставляло ей наслаждение, мучало ее теперь, как обнаженный нерв. Ей больше не приходилось слушать музыку — ни рояля, ни слившихся в аккорд голосов, ни восхитительных скрипок и арф, страстные стоны которых, словно зов заточенных в неволю духов, заставляли трепетать все ее существо. От школьной жизни у нее не осталось ничего, кроме стопки учебников, которые она перебирала с горестным чувством, что знает их от корки до корки и ни один из них не может дать ей утешения. Еще в школе она мечтала о книгах, в которых было бы больше… чего? Все, что она из них извлекала, походило на концы длинных нитей, которые тут же обрывались. А теперь, когда ее не поддерживало бессознательное стремление быть первой, в «Телемахе»[70]она видела только шелуху слов, сухим и жестоким казался ей катехизис: там Не было души, не было силы. Иногда Мэгги казалось, что она могла бы успокоиться, уйдя в мечты; о, если б только у нее были романы Вальтера Скотта, поэмы Байрона! Тогда, возможно, она бы нашла в них радость, которая позволила бы ей не так остро чувствовать боль, причиняемую повседневной жизнью. И все же… вряд ли это было то, что ей нужно. Она сама могла построить мир грез, но сейчас ее не удовлетворили бы никакие грезы. Она хотела найти объяснение суровой действительности: печальный отец, в молчании сидящий за скудной трапезой, беспомощная, растерянная мать; занятия, лишенные живого содержания и лишь заполняющие время, или еще более подавляющая пустота унылого, безрадостного досуга; потребность в нежной, открытой любви; горькое сознание, что Тому безразличны ее думы и чувства, что они перестали быть друзьями; отсутствие всяких удовольствий, которое она, Мэгги, ощущала куда острей, чем остальные… Она хотела найти ключ, который помог бы ей понять, а поняв, легче перенести то тяжкое бремя, что легло на ее юную душу. Если бы ей были преподаны «истинные знания и мудрость, ведомые великим мужам», она бы сумела, наверно, познать тайны бытия! Если бы только у нее были книги, чтобы она могла сама изучить все то, что знают мудрые люди! Святые и мученики никогда не интересовали Мэгги так, как мудрецы и поэты. Она мало что знала о святых и мучениках, а из того, чему ее учили в школе, вынесла впечатление, что они служили временной мерой предосторожности против распространения католицизма и все погибли в Смитфилде. Как-то во время одного из таких раздумий ей пришло в голову, что она совсем забыла об учебниках Тома, которые были присланы домой в его сундучке. Правда, она обнаружила, что запас их необъяснимо уменьшился — осталось всего несколько старых, захватанных пальцами книг: латинский словарь и грамматика, «Избранное» — хрестоматия античной литературы, рваная «Краткая история римлян» Евтропия, потрепанный Вергилий, «Логика» Олдрича и приведшая ее некогда в отчаяние Эвклидова «Геометрия». Все же латынь, Эвклид и «Логика» могли стать значительным шагом на пути к мужской мудрости, дать ей те знания, благодаря которым мужчины испытывают удовлетворение и даже радость от жизни. Нельзя сказать, чтобы ее стремление к действенной мудрости было совеем бескорыстным: нет-нет и встанет перед ней в пустыне будущего мираж, и ей видится, как ее превозносят за удивительную ученость. И вот бедная девочка, подгоняемая душевным голодом и способностью к самообольщению, принялась вкушать от толстокожего плода с древа познания, посвящая свободные часы латыни, геометрии и формам силлогизмов и испытывая иной раз чувство, близкое к торжеству, — ведь она в состоянии понять эти науки, доступные якобы только мужчинам. Неделю или две она решительно шла вперед, хотя, бывало, и падала духом, как путник, отправившийся один в обетованную землю и вдруг обнаруживший, что идти туда надо непроторенной дорогой через знойную пустыню, где легко сбиться с пути. В первое время, строго следуя своему решению, она брала Олдрича и уходила с ним в поле, но глаза ее то и дело покидали книгу и устремлялись к небу, где звенел жаворонок, или к кустам и камышу на берегу реки, откуда с тревожным шелестом взлетали неуклюжие утки, и она с испугом чувствовала, что Олдрич и этот живой мир неизмеримо далеки друг от друга. Шли дни, и Мэгги все больше теряла уверенность в своих силах; се нетерпеливое сердце все сильней и сильней брало перевес над терпеливым рассудком. Стоило ей сесть с книгой у окна, как взгляд ее помимо воли обращался к залитому солнцем пейзажу, затем глаза наполнялись слезами, и часто, если матери не было в комнате, занятия кончались рыданиями. Она восставала против своей судьбы, она теряла мужество от одиночества, и злоба, даже ненависть к родителям, которые были так далеки от того, чем бы она хотела их видеть, к Тому, который всегда обрывал ее, который не разделял ни одного ее взгляда или чувства, изливались подобно потоку лавы, погребая под собой ее любовь к ним и веления совести, и Мэгги содрогалась при мысли, что еще немного — и она превратится в фурию. Тогда ею овладевали самые необузданные фантазии: она убежит из дому на поиски менее убогой и мрачной жизни, она отправится к какому-нибудь великому человеку — например, к Вальтеру Скотту — и расскажет ему, как она несчастна и как умна, и он, уж конечно, ей поможет. Но тут в комнату входил отец и, удивленный тем, что она сидит неподвижно, не замечая его, укоризненно говорил: «Что же — мне самому доставать себе туфли?» — и голос его пронзал Мэгги, как меч: не ей одной тяжело, а она хотела отвернуться от чужой печали, была готова покинуть отца. В тот день веселое веснушчатое лицо Боба направило ее мысли по новому руслу. Верно, выпавшие ей на долю испытания кажутся так тяжелы еще и потому, думала она, что ее отягощает бремя потребностей, больших, чем у других людей, что она терзается безграничной, безысходной тоской по всему самому великому и самому прекрасному. Ах, если бы она могла быть такой, как Боб, которому в его неведении так легко угодить, или такой, как Том, у которого есть определенное дело и он может твердо идти к своей цели, пренебрегая всем остальным! Бедное дитя! Когда она стояла, прислонившись головой к переплету окна, ломая в отчаянии руки и топая ногой, она чувствовала себя такой одинокой в своем горе, словно в цивилизованном мире тех дней она была единственной девушкой, вышедшей из школы с душой, неподготовленной к неминуемым жизненным битвам, унаследовав от завоеванных тяжким трудом сокровищ мысли, которые поколение за поколением потом и кровью накапливали для человечества, лишь клочки и обрывки жалкой литературы и далекой от правды истории, получив подробные и совершенно бесполезные сведения о саксонских и других королях с сомнительной репутацией, но, к несчастью, без того знания непреложных законов души и внешнего мира, которое, определяя наше поведение, становится нашей этикой, а внушая покорность и смирение — нашей религией, — она чувствовала себя такой одинокой в своем горе, словно всех девушек, кроме нее, лелеяли и охраняли умудренные опытом опекуны, не забывшие собственной юности, когда так велика жажда жизни и так сильны все порывы. Наконец взор Мэгги обратился к книгам, лежавшим на подоконнике, и, все еще не выйдя из задумчивости, она стала равнодушно перелистывать страницы «Королевской галереи», но вскоре отложила ее в сторону и занялась книгами из завязанной веревкой пачки. «Портреты и биографии известных красавиц», «Расселас»,[71]«Экономия жизни»,[72]«Письма папы Григория» — все было ей знакомо… «Христианский год»[73]— видимо, сборник гимнов… Она снова положила его на подоконник… Фома Кемпийский? Это имя встречалось ей раньше, и она почувствовала знакомое всем нам удовольствие при мысли, что имя, одиноко блуждающее в памяти, можно будет облечь в определенный образ. Не без любопытства она взяла в руки старую, необычно толстую книжку: на многих страницах уголки были загнуты, и чья-то рука, давно обретшая вечный покой, жирно подчеркнула отдельные фразы чернилами, уже выцветшими от времени. Мэгги переворачивала страницу за страницей и читала места, отмеченные спокойной рукой… «Знай, что, возлюбя самого себя, сам себя наипаче всего уязвляешь… Ежели алчешь ты того либо иного, ежели туда либо сюда влечешься, дабы желание свое исполнить и вкусить усладу, ты не обрящешь покоя, не избавишься от тревоги: всегда чего-то будет тебе недоставать, всюду что-то будет тебе помехой… И внизу и вверху, по какому пути ты ни пойдешь, всюду ожидают тебя испытания и всюду терпение иметь должно, ежели ты ищешь мира души и вечного венца… Ежели жаждешь ты высоты достигнуть, должно тебе преисполниться мужества и с корнем исторгнуть из сердца своего и истребить всю таящуюся там чрезмерную любовь к самому себе и ко всем земным благам. От сего греха, от того, что человек чрезмерно самого себя любит, едва ли не все проистекает, что тебе надобно преодолеть, и когда зло это превозможешь и подчинишь себе, наступит от того мир великий и спокойствие… Страдания твои ничто рядом со страданиями тех, кому выпало страдать так много, кто так сильно искушаем был, кому причиняли столь нестерпимые мучения, кого подвергали всяческим испытаниям. Посему должно тебе вспомнить о более тяжких мытарствах других, дабы легче тебе было вынести не столь тяжкие страдания, выпавшие на твою долю. И ежели они тебе тяжелы кажутся, остерегайся, дабы нетерпеливость твоя не усугубила их еще более… Благословенны те, кто приклоняют ухо гласу божию и не слушают зовов мира. Благословенны те, кто не внемлют гласу, звучащему извне, а лишь Истине, коя наставляет нас в душе нашея». Странный трепет охватил Мэгги, трепет благоговения и страха, словно ее разбудили ночью звуки торжественной музыки, говоря ей о существах, чьи души бодрствуют, в то время, как ее душа погружена в оцепенение. Она читала все дальше и дальше, переходя от одной выцветшей пометки к другой, словно ведомая спокойной рукой, почти не сознавая, что она делает, — ей чудилось, что она слушает чей-то тихий голос: «Почто вокруг себя взираешь? Не здесь найдешь ты успокоение. На небесах быть должна твоя обитель, и на все земное лишь так зреть долженствует — споспешествует ли оно твоему восхождению туда. Все сущее бренно есть, и ты такожде. И так не прилепляйся душой своея ни к чему, когда не хочешь обмануту и погублену быти. Ежели человек отдаст все добро его, сие еще ничто есть. И ежели накладывает на себя епитимьи великие, сего еще мало. И ежели он достигнет всего знания, он еще далек от цели. И ежели он преисполнен добродетелей и глубокого благочестия, ему еще многого недостает, сиречь одного, что надобно ему превыше всего. Что сие есть? Отрешиться от всего сущего, отрешиться от самого себя, истребить любовь к себе… Не раз я говорил тебе и днесь вновь я скажу сие — забудь себя, послушен будь воле всевышнего, и на душу твою снизойдет покой… Тогда все суетные мечтания, все греховные волнения и тщетные заботы улетят прочь, тогда безмерный страх покинет тебя и чрезмерная любовь умрет». Мэгги глубоко вздохнула и откинула со лба тяжелые пряди, точно желая лучше разглядеть представшие ее взору видения. Так вот где сокрыт истинный путь, который позволит ей отказаться от всех других поисков — горние выси, коих можно достичь без помощи внешнего мира, вот его провидение, мощь и победа, завоевать которую можно силами, таящимися в ее душе: там высокий учитель ждет, дабы она приклонила к нему свой слух. Словно озарение снизошло на нее и разрешило мучившие ее вопросы: все несчастья ее юной жизни проистекают из того, что помыслы ее всегда устремлены к собственному благу, будто во вселенной нет ничего важнее; впервые она увидела, что можно иначе посмотреть на исполнение своих желаний, отрешиться от самой себя и взглянуть на свою жизнь как на ничтожную частицу целого, направляемого божественным промыслом. Она читала все дальше и дальше, жадно впитывая каждое слово беседы с незримым учителем — этим воплощением скорби, источником силы; возвращалась к книге после того, как ее за чем-нибудь отзывали, и закончила, лишь когда солнце опустилось за ивами. Сидя в сгущающихся сумерках, она со всей стремительностью пылкой мысли, которая рвется за пределы настоящего, строила планы самоуничижения и беззаветной преданности богу, и в экстазе открытия отказ от себя казался ей путем к той внутренней удовлетворенности, которой она так давно и так тщетно ищет. Она не видела — да и могла ли она видеть, прожив еще так мало? — сокровенных глубин в излияниях сердца старого монаха, не видела того, что самоотречение неотделимо от печали — пусть мы несем эту печаль с охотой. Мэгги по-прежнему страстно мечтала о счастье и теперь объята была ликованием, ибо нашла ключ к нему. Она не знала ничего о доктринах и системах, о мистицизме или квиетизме, — но этот голос из далекого средневековья говорил ей о вере и испытаниях человеческой души, и он достиг Мэгги, как провозвестник непреложных истин. Я полагаю — именно поэтому маленькая старомодная книжечка, за которую с вас возьмут всего шесть пенсов в книжной лавке, и по сей день творит чудеса, претворяя горечь в нектар, меж тем как изданные ныне в роскошных переплетах проповеди и трактаты ничуть нас не трогают. То летопись одиночества, незримых страданий, борьбы, веры и победы; ее писала рука, которой водило сердце, а не те, кто, сидя на бархатных подушках, учат терпению людей, бредущих по острым камням, от которых кровоточат их ноги. Потому-то в книге этой запечатлено навеки все то, чего так жаждет душа и что приносит ей утешение; это голос брата, который уже века назад прошел через те же мытарства и отрекся от всех земных радостей. Он жил в монастыре, ходил, быть может, во власянице и выстригал на голове тонзуру, пел псалмы и подолгу постился. И речь его не походила совсем на нашу… но над ним было то же далекое безмолвное небо, а в душе — те же, что у нас, страстные желания, те же порывы, те же падения, та же усталость. Рассказывая историю старозаветной семьи, легко впасть в пафос, что отнюдь не принято в хорошем обществе, где принципы и верования не только весьма умеренны, но и предопределены заранее и лишь то не вызывает возражений, что может быть затронуто с легкой и изящной иронией. Все это так, но у хорошего общества есть кларет и бархатные ковры, званые обеды с приглашениями за полтора месяца, опера и великолепные бальные залы; хорошее общество бежит от скуки на породистых рысаках, коротает досуг в клубах и сторонится вихрей, поднимаемых кринолинами; наукой занимается за него Фарадей, а религией — высшее духовенство, которое можно встретить в лучших домах; у него нет ни времени для веры и пафоса, ни потребности в них. Но хорошее общество, парящее на легких, как осенняя паутинка, крыльях иронии, обходится весьма дорого, и для его поддержания надо, чтобы жизнь всего народа проходила в тяжком труде на отнюдь не благоуханных, оглушающих грохотом фабриках и в тесных шахтах, чтобы он обливался потом у топок, гранил, ткал, ковал в душных помещениях со спертым воздухом или разбредался по козьим тропам, по одиноким домам и хижинам на глинистых или меловых холмах, где сеют хлеб и где так тоскливо тянутся дождливые дни. И эта жизнь, жизнь всего народа, держится только на пафосе — пафосе нужды, побуждающей его ко всей той деятельности, без которой нельзя сохранить хорошее общество и легкую иронию; и протекает эта жизнь—один тяжкий год за другим — в холоде, а не на мягких коврах, в семейных сварах, не приглушаемых длинными коридорами. Понятно, что при этом среди миллионов, составляющих народ, множеству людей абсолютно необходима исполненная пафоса вера: столь мало привлекательная жизнь заставляет искать какого-то выхода даже тех, кому не свойственны раздумья, — так мы исследуем, чем набита наша постель, если что-то впивается нам в бок, тогда как гагачий пух и превосходные французские пружины не зовут нас к подобным изысканиям. Некоторые ищут выхода в вине и находят свой ekstasis[74]или внешнюю точку опоры в опьянении; но остальным требуется нечто иное — то, что хорошее общество назовет фанатизмом, что позволяет оправдать полное отсутствие наград на этом свете, дает силы терпеть и поддерживать нашу любовь к людям, когда все тело болит от усталости и мы ни в ком не находим участия, — то, что исключает все личные желания, что состоит в отказе от собственного блага и в деятельной любви к ближним. Иногда такая преисполненная веры душа услышит давно отзвучавший голос, который доносит к ней опыт, рожденный из глубочайшей потребности сердца. И вот долетевшие до Мэгги издалека отзвуки такого голоса помогли этой девочке найти в себе силу, обрести надежду, которые поддерживали ее в годы одиночества, когда никто не замечал ее печалей, и создать для себя веру без помощи признанных авторитетов и присяжных советчиков, ибо их не оказалось под рукой, а потребность в них была неотложна. Зная ее, вы не удивитесь, что она вкладывала своеволие, гордость и порывистость даже в самоотречение, и здесь, как и во всем, впадая в крайность. Ее собственная жизнь все еще была для нее драмой, и она требовала от себя, чтобы роль ее в этой драме была сыграна ярко и глубоко. И поэтому часто случалось, что она утрачивала дух смирения, чересчур усердно выказывая его; стремилась взлететь слишком высоко и падала, забрызгивая грязью свои бедные полуоперившиеся крылышки. Так, она не только решила заниматься шитьем, чтобы, со своей стороны, способствовать увеличению суммы в жестяной коробке, но в пылу самоуничижения отправилась в Сент-Огг просить работы в бельевой лавке, вместо того чтобы достать шитье более тихим и окольным путем, и увидела только несправедливость и жестокость, мало того — притеснение в том выговоре, который сделал ей брат за этот совершенно ненужный шаг. «Я не желаю, чтобы моя сестра так поступала, — сказал Том, — я сам позабочусь о том, как выплатить все долги, нечего моей сестре унижать себя таким образом». Конечно, в этой краткой речи было не меньше нежности и мужества, чем самолюбия и гордыни, но Мэгги видела в ней только шлак, не замечая крупиц золота, и приняла упреки Тома как одно из возложенных на нее испытаний. Том так жесток к ней, думала она во время своих долгих ночных бдений, — к ней, которая всегда любила его; но затем она старалась примириться с его жестокостью и ничего от него не требовать. Это тот путь, по которому все мы предпочитаем идти, когда хотим победить в себе эгоизм. Путь мученичества и долготерпения, где растут лавры, куда более нам по душе, чем крутая тропа терпимости, справедливой снисходительности и самообвинения, где никто не возложит на наше чело лавровый венок. Вергилий, Эвклид и Олдрич — эти сморщенные плоды с древа познания — все были отложены в сторону, ибо Мэгги отказалась от суетной мечты разделить мысли мудрых. В своем новоявленном рвении она отбросила книги с чувством торжества, что поднялась выше потребности в них; и если бы они принадлежали ей лично, она бы сожгла их, веруя, что никогда о том не пожалеет. Она так ревностно и неусыпно читала оставленные ею три книги: Библию, Фому Кемпийского и «Христианский год» (не отвергаемый ею более), что в уме ее непрерывным потоком проносились мерные фразы; с таким пылом училась видеть природу и жизнь в свете новой своей веры, что не нуждалась ни в каком ином предмете для размышлений, когда сидела с иглой в руках, усердно трудясь над рубашкой или иным сложным шитьем, совершенно ошибочно называемым простым, — оно отнюдь не было простым для Мэгги, поскольку манжеты и рукава и все прочее отличалось способностью пришиваться наизнанку, стоило глубоко задуматься. Приятно было глядеть на Мэгги, когда она сидела так, прилежно склонившись над шитьем. Ее новая внутренняя жизнь — хотя заточенные страсти нет-нет да и прорывались наружу — озаряла ее лицо нежным, кротким светом, который, сливаясь со все более яркими красками и мягкими очертаниями расцветающей юности, еще усиливал ее очарование. Мать с изумлением замечала происшедшую в ней перемену — прямо поразительно, что Мэгги «так выровнялась»; она только диву давалась, почему эта когда-то «супротивная» девочка сделалась столь покорной и с такой готовностью отказывается от своих желаний. Часто, отрываясь от работы, Мэгги видела, что глаза матери прикованы к ней: они смотрели на нее и ждали ответного взгляда больших юных глаз, словно стареющее сердце получало от них такое нужное ему тепло. Миссис Талливер все больше и больше привязывалась к своей высокой смуглой дочке — единственной собственности, которой она могла отдать свою заботу и гордость, и Мэгги, несмотря на аскетизм и нежелание украшать себя, была вынуждена уступить матери и позволить укладывать свои тяжелые черные косы короной, как, увы, было в моде в те давнишние времена. — Не лишай меня этого маленького удовольствия, голубка, — говорила миссис Талливер, — я столько намаялась с твоими волосами. И Мэгги, довольная, что может чем-то порадовать ее и скрасить долгий день, ждущий их впереди, соглашалась потешить тщеславие матери, а миссис Талливер могла любоваться царственной головкой, с которой так не гармонировало старое домашнее платьице, — сама Мэгги наотрез отказывалась взглянуть на себя в зеркало. Матери нравилось обращать внимание мистера Талливера на волосы Мэгги и другие обнаружившиеся в ней достоинства, но у него всегда был наготове ответ: — Ничего удивительного — я давным-давно знал, какая она станет. А только жаль, что она не сделана из теста попроще… боюсь, пропадать ей зря: здесь не найдется никого, кто был бы ей пара. И все очарование дочери — внутреннее и внешнее — только усиливало окутывающий его мрак. Она читала ему Библию или, когда им случалось оставаться одним, робко говорила, что и горе может стать благом, и он терпеливо слушал, видя в этих словах лишнее доказательство ее доброты; но его злосчастья казались ему еще тяжелей, ибо они преграждали ей путь к счастью. В душе, где парит жажда мести, в душе, которая стремится к одной цели, нет и уголка для новых чувств: мистер Талливер не нуждался в духовном утешении, он желал одного — выплатить долги, избавиться от бесчестья и отомстить за свой позор.
|