МИНИСТЕРСТВО ОБРАЗОВАНИЯ И НАУКИ 4 страница. Над черной бездной — сень его живая, —
Над черной бездной — сень его живая, — И звонкий ключ, и рдяный виноград, И озеро, где нежно-голубая, К его стопам незримым припадая, Поет волна, и тень седых лесов, И зелень, как Веселье, молодая, Ему и всем, кто с ним прийти готов, В безлюдной тишине дарит радушный кров.
Там среди пчел и птиц уединенье, Мир многоцветен там и многолик. Там краткой жизни радостно кипенье И бессловесный ярче слов язык. Вот сквозь листву горячий луч проник, В ручье проворном блики заблестели. И Красота во всем, и ты постиг, Что этот запах, краски, свист и трели — Все создала Любовь для некой высшей цели.
Кто гнал любовь, здесь устремится к ней И тайн ее волшебных причастится, А любящий начнет любить сильней И не захочет с пустынью проститься, Куда людскому злу не докатиться. Любовь растет иль вянет. Лишь застой Несвойствен ей. Иль в пепел обратится, Иль станет путеводною звездой, Которой вечен свет, как вечен мира строй.
Недаром здесь Руссо капризный гений Остановил мечты своей полет И приютил для чистых наслаждений Две избранных души. У этих вод Психеи пояс распустил Эрот, Благословив для счастья эти склоны. Там тишина и нега. Там цветет Гармония. Над ложем светлой Роны Там Альп возносятся блистательные троны.
Лозанна и Ферней![151]Святой предел, Где двух титанов обитают тени, Где смертных вел тропой бессмертных дел На штурм небес отважившийся гений. Здесь разум на фундаменте сомнений Дерзнул создать мятежной мысли храм, И если гром не сжег ее творений, Так, значит, не впервые небесам Улыбкой отвечать на все угрозы нам.
Один из них Протей был — вечно новый, Изменчивый, ни в чем не знавший уз, Шутник, мудрец, то кроткий, то суровый, Хронист, философ и любимец муз, Предписывавший миру мненья, вкус, Оружьем смеха исправлявший нравы, Как ветер вольный, истинный француз, Прямой, коварный, добрый, злой, лукавый, Бичующий глупцов, колеблющий державы.
Другой — пытлив, медлителен, глубок, Упорством мысли изощрял сужденья, Оттачивал иронии клинок, Отдав труду ночей бессонных бденья, Насмешкой низвергал предубежденья, И — бог сарказма! — яростью глупцов Был ввергнут в ад на муки искупленья, — Там, если верить россказням попов, Для усомнившихся ответ на все готов.
Мир спящим! Те, кто кары заслужили, Уже осуждены на небесах. Не нам судить того, кто спит в могиле! Но тайна тайн раскроется — и страх С надеждой вместе ляжет в тлен и прах. А прах, пусть не распался он покуда, Распасться должен, как и все в гробах, Но если мертвый встанет, — верю в чудо! — Ему простится все, не то — придется худо.
Но от людских созданий мне пора К созданьям божьим снова обратиться. Уже и так, по прихоти пера, Исписана не первая страница. Вон облаков несется вереница К альпийским льдам, сияющим вдали. Пора и мне к вершинам устремиться, В лазурь, куда их глетчеры ушли, Где духов неба ждут объятия земли.
А дальше ты, Италия! Бессменно Векам несешь ты свет земли своей — От войн, пресекших дерзость Карфагена,[152] До мудрецов, поэтов и вождей, Чья слава стала славой наших дней. Империй трон, гробница их живая, Не стал твой ключ слабей или мутней. И, жажду знанья вечную питая, Из римских недр бежит его струя святая.
Я с горьким чувством эту песню пел: Актерствовать, носить чужие лица, Знать, что собой остаться не сумел, И лицедейству каждый миг учиться, На самого себя ожесточиться, Скрывать — о боже! — чувство, мысль и страсть, Гнев, ненависть — все, чем душа томится, И ревности мучительную власть, — Вот что изведал я, что пало мне на часть.
Не думайте, что это все — слова, Прием литературный, обрамленье Летящих сцен, намеченных едва, Картин, запечатленных мной в движенье, Чтоб вызвать в чьем-то сердце восхищенье; Нет, слава — это молодости бог, А для меня — что брань, что одобренье, Мне безразлично. Так судил мой рок: Забыт ли, не забыт — я всюду одинок.
Как мир — со мной, так враждовал я с миром, Вниманье черни светской не ловил, Не возносил хвалу ее кумирам, Не слушал светских бардов и сивилл, В улыбке льстивой губы не кривил, Не раз бывал в толпе, но не с толпою, Всеобщих мнений эхом не служил, И так бы жил — но, примирясь с судьбою, Мой разум одержал победу над собою.
Я с миром враждовал, как мир — со мной. Но, несмотря на опыт, верю снова, Простясь, как добрый враг, с моей страной, Что Правда есть, Надежда держит слово, Что Добродетель не всегда сурова, Не уловленьем слабых занята, Что кто-то может пожалеть другого, Что есть нелицемерные уста, И Доброта — не миф, и Счастье — не мечта.
Дочурка Ада![153]Именем твоим В конце я песнь украшу, как в начале. Мне голос твой неслышен, взор незрим, Но ты мне утешение в печали. И где б мои стихи ни прозвучали, — Пускай нам вместе быть не суждено, — Из чуждых стран, из замогильной дали К тебе — хотя б мой прах истлел давно — Они придут, как вихрь, ворвавшийся в окно.
Следить, как начинаешь ты расти, Знакомишься с вещами в удивленье, И первые шаги твои вести, И видеть первых радостей рожденье, Ласкать тебя, сажая на колени, Целуя глазки, щечки — таково, Быть может, и мое предназначенье? И сердце шепчет: да! Но что с того? Я это счастье знал — я потерял его.
И все же ты со мною, ты не с ними, Ты будешь, ты должна меня любить! Пускай они мое бесчестят имя, Сведут в могилу, — им не разрубить Отца и дочь связующую нить. В дочерних венах всей их камарилье Кровь Байрона другой не заменить. И как бы тень мою ни очернили, Твоя любовь придет грустить к моей могиле.
Дитя любви! Ты рождена была В раздоре, в помраченьях истерии, И ты горишь, но не сгоришь дотла, И не умрут надежды золотые, Как умерли мои во дни былые. Спи сладко! С этих царственных высот, Где воскресаешь, где живешь впервые, Тебя, дитя, благословляет тот, Кто от тебя самой благословенья ждет.
ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ [154]
Visto ho Toscana, Lombardia, Romagna, quel monte che divide, e quel che serra Italia, e un mare e l'altro, che la bagna. Ariosto, Satira III. [155]
Джону Хобхаузу,[156]эсквайру Венеция, 2 января 1818 г.
Мой дорогой Хобхауз! Восемь лет прошло между созданием первой и последней песни «Чайльд-Гарольда», и теперь нет ничего удивительного в том, что, расставаясь с таким старым другом, я обращаюсь к другому, еще более старому и верному, который видел рождение и смерть того, второго, и пред которым я еще больше в долгу за все, что дала мне в общественном смысле его просвещенная дружба, — хотя не мог не заслужить моей признательности и Чайльд-Гарольд, снискавший благосклонность публики, перешедшую с поэмы на ее автора, — к тому, с кем я давно знаком и много путешествовал, кто выхаживал меня в болезни и утешал в печали, радовался моим удачам и поддерживал в неудачах, был мудр в советах и верен в опасностях, — к моему другу, такому испытанному и такому нетребовательному, — к вам. Тем самым я обращаюсь от поэзии к действительности и, посвящая вам в завершенном или, по крайней мере, в законченном виде мою поэму, — самое большое, самое богатое мыслями и наиболее широкое по охвату из моих произведений, — я надеюсь повысить цену самому себе рассказом о многих годах интимной дружбы с человеком образованным и честным. Таким, людям, как мы с вами, не пристало ни льстить, ни выслушивать лесть. Но искренняя похвала всегда позволена голосу дружбы. И совсем не ради вас, и даже не для других, но только для того, чтобы дать высказаться сердцу, ни прежде, ни потом не встречавшему доброжелателя, союзника в битвах с судьбой, — я подчеркиваю здесь ваши достоинства, вернее, преимущества, воздействие которых я испытал на себе. Даже дата этого письма, годовщина самого несчастного дня моей прошлой жизни,[157] — которая, впрочем, покуда меня поддерживает ваша дружба и мои собственные способности, не может отравить мое будущее, — станет отныне приятней нам обоим, ибо явится напоминанием о моей попытке выразить вам благодарность за неустанную заботу, равную которой немногим довелось повстречать, а кто встретил, тот, безусловно, начал лучше думать и обо всем человеческом роде, и о себе самом. Нам посчастливилось проехать вместе, хотя и с перерывами, страны рыцарства, истории и легенды — Испанию, Грецию, Малую Азию и Италию; и чем были для нас несколько лет назад Афины и Константинополь, тем стали недавно Венеция и Рим. Моя поэма, или пилигрим, или оба вместе сопровождали меня с начала до конца. И, может быть, есть простительное тщеславие в том, что я с удовольствием думаю о поэме, которая в известной степени связывает меня с местами, где она возникала, и с предметами, которые охотно описывала. Если она оказалась недостойной этих чарующих, незабываемых мест, если она слабее наших воспоминаний и непосредственных впечатлений, то, как выражение тех чувств, которые вызывало во мне все это великое и прославленное, она была для меня источником наслаждений, когда писалась, и я не подозревал, что предметы, созданные воображением, могут внушить мне сожаление о том, что я с ними расстаюсь. В последней песни пилигрим появляется реже, чем в предыдущих, и поэтому он менее отделим от автора, который говорит здесь от своего собственного лица. Объясняется это тем, что я устал последовательно проводить линию, которую все, кажется, решили не замечать. Подобно тому китайцу в «Гражданине мира» Голдсмита,[158]которому никто не хотел верить, что он китаец, я напрасно доказывал и воображал, будто мне это удалось, что пилигрима не следует смешивать с автором. Но боязнь утерять различие между ними и постоянное недовольство тем, что мои усилия ни к чему не приводят, настолько угнетали меня, что я решил затею эту бросить — и так и сделал. Мнения, высказанные и еще высказываемые по этому поводу, теперь уже не представляют интереса: произведение должно зависеть не от автора, а от самого себя. Писатель, не находящий в себе иных побуждений, кроме стремления к успеху, минутному или даже постоянному, успеху, который зависит от его литературных достижений, заслуживает общей участи писателей. Мне хотелось коснуться в следующей песни, либо в тексте, либо в примечаниях, современного состояния итальянской литературы, а может быть, также и нравов. Но вскоре я убедился, что текст, в поставленных мною границах, едва ли может охватить всю путаницу внешних событий и вызываемых ими размышлений. Что же касается примечаний, которыми я, за немногими исключениями, обязан вашей помощи, то их пришлось ограничить только теми, которые служат разъяснению текста. Кроме того, это деликатная и не очень благородная задача — говорить о литературе и нравах нации, такой несхожей с собственной. Это требует внимания и беспристрастия и могло бы вынудить нас — хотя мы отнюдь не принадлежим к числу невнимательных наблюдателей и профанов в языке и обычаях народа, среди которого недавно находились, — отнестись с недоверием к собственному суждению или, во всяком случае, отложить его, чтобы проверить свои познания. Разногласия партий, как в политике, так и в литературе, достигли или достигают такого ожесточения, что для иностранца стало почти невозможным сохранить беспристрастность. Достаточно процитировать — по крайней мере, для моей цели — то, что было сказано на их собственном и прекрасном языке: «Mi pare che in un paese tutto poetico, che vanta la lingua la più nobile ed insieme la più dolce, tutte le vie diverse si possono tentare, e che sinche la patria di Alfieri e di Monti non ha perduto l'antico valore, in tutte essa dovrebbe essere la prima».[159] Италия продолжает давать великие имена[160]— Канона, Монти, Уго Фосколо, Пиндемонте, Висконти, Морелли, Чиконьяра, Альбрицци, Медзофанти, Май, Мустоксиди, Альетти и Вакка почти во всех отраслях искусства, науки и литературы обеспечивают нынешнему поколению почетное место, а кое в чем — даже самое высокое: Европа — весь мир — имеют только одного Канову. Альфьери где-то сказал:[161]«La pianta uomo nasce più robusta in Italia che in qualunque altra terra e che gli stessi atroci delitti che vi si commettono ne sono una prova».[162]Не подписываясь под второй половиной этой фразы, поскольку она представляет собой опасную доктрину, истинность которой можно опровергнуть более сильными доказательствами, хотя бы тем, что итальянцы нисколько не свирепее, чем их соседи, я скажу, что должен быть преднамеренно слепым или просто невежественным тот, кого не поражает исключительная одаренность этого народа, легкость их восприятия, быстрота понимания, пламенность духа, чувство красоты и, несмотря на неудачи многих революций, военные разрушения и потрясения Истории, — неугасимая жажда бессмертия, «бессмертия свободы». Когда мы ехали вдвоем вокруг стен Рима и слушали бесхитростную жалобу певших хором крестьян: «Рим! Рим! Рим не тот, каким он был!» — трудно было удержаться от сравнения этой грустной мелодии с вакхическим ревом торжествующих песен, которые несутся из лондонских таверн, напоминая о резне при Мон-Сен-Жан,[163]о том, как были преданы Генуя, Италия, Франция, весь мир[164]людьми, поведение которых вы сами описали в произведении, достойном лучших дней нашей истории.[165]А что до меня:
Non moverò mai corda Ove la turba di sue ciance assorda.[166]
Тем, что выиграла Италия при недавнем перемещении наций, англичанам нет нужды интересоваться, пока они не убедятся в том, что Англия выиграла нечто гораздо большее, чем постоянная армия и отмена Habeas corpus.[167]Пока им достаточно заниматься собственными делами. Что касается их действий за рубежами и особенно на Юге, истинно говорю вам, они получат возмездие, и притом — в недалеком будущем. Желая вам, дорогой Хобхауз, благополучного и приятного возвращения в страну, процветание которой никому не может быть дороже, чем вам, я посвящаю вам эту поэму в ее законченном виде и повторяю, что неизменно остаюсь Вашим преданным и любящим другом. Байрон.
В Венеции на Ponte dei Sospiri,[168] Где супротив дворца стоит тюрьма, Где — зрелище единственное в мире! — Из волн встают и храмы и дома, Там бьет крылом История сама, И, догорая, рдеет солнце Славы Над красотой, сводящею с ума, Над Марком, чей, доныне величавый, Лев перестал страшить и малые державы.
Морей царица, в башенном венце, Из теплых вод, как Анадиомена, С улыбкой превосходства на лице Она взошла, прекрасна и надменна. Ее принцессы принимали вено Покорных стран, и сказочный Восток В полу ей сыпал все, что драгоценно. И сильный князь, как маленький князек, На пир к ней позванный, гордиться честью мог.
Но смолк напев Торкватовых октав,[169] И песня гондольера отзвучала, Дворцы дряхлеют, меркнет жизнь, устав, И не тревожит лютня сон канала. Лишь красота Природы не увяла. Искусства гибли, царства отцвели, Но для веков отчизна карнавала Осталась, как мираж в пустой дали, Лицом Италии и празднеством Земли.
И в ней для нас еще есть обаянье: Не только прошлый блеск, не имена Теней, следящих в горестном молчанье, Как, дожей и богатства лишена, К упадку быстро клонится она, — Иным завоевать она сумела Грядущие века и племена, И пусть ее величье оскудело, Но здесь возникли Пьер, и Шейлок, и Отелло,[170]
Творенья Мысли — не бездушный прах, Бессмертные, они веков светила, И с ними жизнь отрадней, в их лучах Все то, что ненавистно и постыло, Что в смертном рабстве душу извратило, Иль заглушит, иль вытеснит сполна Ликующая творческая сила, И, солнечна, безоблачно ясна, Сердцам иссохшим вновь цветы дарит весна.
Лишь там, средь них, прибежище осталось Для верящих надежде, молодых, Для стариков, чей дух гнетет усталость И пустота. Как множество других, Из этих чувств и мой рождался стих, Но вещи есть, действительность которых Прекрасней лучших вымыслов людских, Пленительней, чем всех фантазий ворох, Чем светлых муз миры и звезды в их просторах.
Их видел я, иль это было сном? Пришли — как явь, ушли — как сновиденья. Не знаю, что сказать о них в былом, Теперь они — игра воображенья. Я мог бы вызвать вновь без напряженья И сцен, и мыслей, им подобных, рой. Но мимо! Пусть умрут без выраженья! Для разума открылся мир иной, Иные голоса уже владеют мной.
Я изучил наречия другие, К чужим входил не чужестранцем я. Кто независим, тот в своей стихии, В какие ни попал бы он края, — И меж людей, и там, где нет жилья, Но я рожден на острове Свободы И Разума — там родина моя, Туда стремлюсь! И пусть окончу годы На берегах чужих, среди чужой Природы,
И мне по сердцу будет та страна, И там я буду тлеть в земле холодной — Моя душа! Ты в выборе вольна. На родину направь полет свободный, И да останусь в памяти народной, Пока язык Британии звучит, А если будет весь мой труд бесплодный Забыт людьми, как ныне я забыт, И равнодушие потомков оскорбит
Того, чьи песни жар в сердцах будили, — Могу ль роптать? Пусть в гордый пантеон Введут других, а на моей могиле Пусть будет древний стих напечатлен: «Среди спартанцев был не лучшим он».[171] Шипами мной посаженного древа — Так суждено! — я сам окровавлен, И, примирясь, без горечи, без гнева Я принимаю плод от своего посева.
Тоскует Адриатика-вдова: Где дож, где свадьбы праздник ежегодный? Как символ безутешного вдовства Ржавеет «Буцентавр»,[172]уже негодный. Лез Марка стал насмешкою бесплодной Над славою, влачащейся в пыли, Над площадью, где, папе неугодный, Склонился император[173]и несли Дары Венеции земные короли.
Где сдался шваб[174]— австриец[175]твердо стал. Тот был унижен, этот — на престоле. Немало царств низверг столетий шквал, Немало вольных городов — в неволе. И не один, блиставший в главной роли, Как с гор лавина, сброшенный судьбой, Народ великий гаснет в жалкой доле, — Где Дандоло,[176]столетний и слепой, У византийских стен летящий первым в бой!
Пусть кони Марка[177]сбруей золотой И бронзой блещут в ясную погоду, Давно грозил им Дориа[178]уздой — И что же? Ныне Габсбургам в угоду Свою тысячелетнюю свободу Оплакивать Венеция должна; О, пусть уйдет, как водоросли в воду, В морскую глубь, в родную глубь она, Коль рабство для нее — спокойствия цена.
Ей был, как Тиру, дан великий взлет, И даже в кличке выражена сила: «Рассадник львов»[179]прозвал ее народ — За то, что флаг по всем морям носила, Что от Европы турок отразила.[180] О древний Крит, великой Трои брат! В твоих волнах — ее врагов могила. Лепанто, помнишь схватку двух армад? Ни время, ни тиран тех битв не умалят.
Но статуи стеклянные разбиты, Блистательные дожи спят в гробах, Лишь говорит дворец их знаменитый О празднествах, собраньях и пирах. Чужим покорен меч, внушавший страх, И каждый дом — как прошлого гробница. На площадях, на улицах, мостах Напоминают чужеземцев лица, Что в тягостном плену Венеция томится.
Когда Афины шли на Сиракузы[181] И дрогнули, быть может, в первый раз, От рабьих пут лишь гимн афинской музы, Стих Еврипида, сотни граждан спас.[182] Их победитель, слыша скорбный глас Из уст сынов афинского народа, От колесницы их отпряг тотчас И вместе с ними восхвалил рапсода, Чьей лирою была прославлена Свобода.
Венеция! Не в память старины, Не за дела, свершенные когда-то, Нет, цепи рабства снять с тебя должны Уже за то, что и доныне свято Ты чтишь, ты помнишь своего Торквато. Стыд нациям! Но Англии — двойной! Морей царица! Как сестру иль брата, Дитя морей своим щитом укрой. Ее закат настал, но далеко ли твой?
Венецию любил я с детских дней, Она была моей души кумиром, И в чудный град, рожденный из зыбей, Воспетый Радклиф,[183]Шиллером, Шекспиром, Всецело веря их высоким лирам, Стремился я, хотя не знал его. Но в бедствиях, почти забытый миром, Он сердцу стал еще родней того, Который был как свет, как жизнь, как волшебство!
Я вызываю тени прошлых лет, Я узнаю, Венеция, твой гений, Я нахожу во всем живой предмет Для новых чувств и новых размышлений, Я словно жил в твоей поре весенней, И эти дни вошли в тот светлый ряд Ничем не истребимых впечатлений, Чей каждый звук, и цвет, и аромат Поддерживает жизнь в душе, прошедшей ад.
Но где растут стройней и выше ели? На высях гор, где камень да гранит, И где земля от стужи, и метели, И от альпийских бурь не оградит, И древние утесы им не щит. Стволы их крепнут, корни в твердь пуская, И гор достоин их могучий вид. Им нет соперниц. И как ель такая, И зреет и растет в борьбе душа людская.
Возникла жизнь — ей бремя не стряхнуть. Корнями вглубь вонзается страданье В бесплодную, иссушенную грудь. Но что ж — верблюд несет свой груз в молчанье! А волк и при последнем издыханье Не стонет, — но ведь низменна их стать. Так если мы — высокие созданья, Не стыдно ли стонать или кричать? Наложим на уста молчания печать.
Страданье иль убьет, иль умирает, И вновь, невольник призрачных забот, Свой горький путь страдалец повторяет И жизни ткань из той же нити ткет. Другой, устав, узнав душевный гнет И обессилев, падает, в паденье Измяв тростник, неверный свой оплот. А третий мнит найти успокоенье — Чтоб вознестись иль пасть — в добре иль преступленье.
Но память прошлых горестей и бед Болезненна, как скорпиона жало. Он мал, он еле видим, жгучий след, Но он горит — и надобно так мало, Чтоб вспомнить то, что душу истерзало. Шум ветра — запах — звук — случайный взгляд Мелькнули — и душа затрепетала, Как будто электрический разряд Ее включает в цепь крушений, слез, утрат.
Как? Почему? Но кто проникнуть мог Во тьму, где Духа молния родится? Мы чувствуем удар, потом ожог, И от него душа не исцелится. Пустяк, случайность — и всплывают лица, И сколько их, то близких, то чужих, Забытых иль успевших измениться, Любимых, безразличных, дорогих… Их мало, может быть, и все ж как много их!
Но в сторону увел я мысль мою. Вернись, мой стих, чтоб созерцать былое, Где меж руин руиной я стою, Где мертвое прекрасно, как живое, Где обрело величие земное В высоких добродетелях оплот, Где обитали боги и герои, Свободные — цари земли и вод, — И дух минувших дней вовеки не умрет.
Республика царей — иль граждан Рима! Италия, осталась прежней ты, Искусством и Природою любима, Земной эдем, обитель красоты, Где сорняки прекрасны, как цветы, Где благодатны, как сады, пустыни, В самом паденье — дивный край мечты, Где безупречность форм в любой руине Бессмертной прелестью пленяет мир доныне.
Взошла луна, но то не ночь — закат Теснит ее, полнебом обладая. Как в нимбах славы, Альп верхи горят. Фриулы[184]скрыла дымка голубая. На Западе, как радуга, играя, Перемешал все краски небосвод, И день уходит в Вечность, догорая, И, отраженный в глуби синих вод, Как остров чистых душ, Селены диск плывет!
А рядом с ней звезда — как две царицы На полусфере неба. Но меж гор, На солнце рдея, марево клубится — Там ночи день еще дает отпор, И лишь природа разрешит их спор, А Бренты шум — как плач над скорбной урной, Как сдержанный, но горестный укор, И льнет ее поток темно-лазурный К пурпурным розам, и закат пурпурный
Багрянцем брызжет в синий блеск воды, И, многоцветность неба отражая, — От пламени заката до звезды, — Вся в блестках вьется лента золотая. Но вскоре тень от края и до края Объемлет мир, и гаснет волшебство. День — как дельфин, который, умирая, Меняется в цветах — лишь для того, Чтоб стать в последний миг прекраснее всего.
Есть в Аркуа[185]гробница на столбах, Где спит в простом гробу без украшений Певца Лауры одинокий прах. И здесь его паломник славит гений Защитника страны от унижений — Того, кто спас Язык в годину зла, Но ту одну избрал для восхвалений, Кто лавра соименницей была И лавр бессмертия поэту принесла.
Здесь, в Аркуа, он жил, и здесь сошел он В долину лет под кровлею своей. Зато крестьянин, гордым чувством полон, — А есть ли гордость выше и честней? — К могиле скромной позовет гостей И в скромный домик будет верным гидом. Поэт был сам и ближе и родней Селу в горах с широким, вольным видом, Чем пышным статуям и грозным пирамидам.
И тот, кто смертность ощутил свою, Приволье гор, укромное селенье Иль пинию, склоненную к ручью, Как дар воспримет, как благословенье. Там от надежд обманутых спасенье, — Пускай жужжат в долинах города, Он не вернется в их столпотворенье, Он не уйдет отсюда никогда. Тут солнце празднично — в его лучах вода,
Земля и горы, тысячи растений, Источник светлый, — все твои друзья, Здесь мудрость — ив бездеятельной лени, Когда часы у светлого ручья
|