МИНИСТЕРСТВО ОБРАЗОВАНИЯ И НАУКИ 5 страница
Текут кристальны, как его струя. Жить учимся мы во дворце убогом, Но умирать — на лоне бытия, Где спесь и лесть остались за порогом, И человек — один и борется лишь с богом
Иль с демонами Духа, что хотят Ослабить мысль и в сердце угнездиться, Изведавшем печаль и боль утрат, — В том сердце, что, как пойманная птица, Дрожит во тьме, тоскует и томится, И кажется, что ты для мук зачат, Для страшных мук, которым вечно длиться, Что солнце — кровь, земля — и тлен и смрад, Могила — ад, но ад — страшней, чем Дантов ад.
Феррара![186]Одиночеству не место В широкой симметричности твоей. Но кто же здесь не вспомнит подлых Эсте, Тиранов, мелкотравчатых князей, Из коих не один был лицедей — То друг искусства, просветитель новый. То, через час, отъявленный злодей, Присвоивший себе венок лавровый, Который до него лишь Дант носил суровый.
Их стыд и слава — Тассо! Перечти Его стихи, пройди к ужасной клети, Где он погиб, чтобы в века войти, — Его Альфонсо[187]кинул в стены эти, Чтоб, ослеплен, безумью брошен в сети, Больничным адом нравственно убит, Он не остался в памяти столетий. Но, деспот жалкий, ты стыдом покрыт, А славу Тассо мир еще и ныне чтит,
Произнося с восторгом это имя, Твое же, сгнив, забылось бы давно, Когда бы злодеяньями своими, Как мерзкое, но прочное звено, В судьбу поэта не вплелось оно. И, облаченный княжеским нарядом, Альфонсо, ты презренен все равно — Раб, недостойный стать с поэтом рядом, Посмевший дар его душить тюремным смрадом.
Как бык, ты ел, — зачем? — чтоб умереть. Вся разница лишь в корме да в жилища, Его же нимб сиял и будет впредь Сиять все ярче, радостней и чище, Хоть гневу Круски дал он много пищи,[188] Хоть Буало[189]не видел в нем добра (Апологет стряпни французов нищей — Докучных, как зуденье комара, Трескучих вымыслов бессильного пера).
Ты среди нас живешь священной тенью! Ты был, Торквато, обойден судьбой, Ты стал для стрел отравленных мишенью, Неуязвим и мертвый, как живой. И есть ли бард, сравнившийся с тобой? За триста лет поэтов много было, Но ты царишь один над их толпой. Так солнце есть, и никакая сила, Собрав его лучи, не повторит светила.
Да! Только средь его же земляков Предшественники были, мой читатель, Не менее великие. Таков «Божественной Комедии» создатель[190] Иль чудных небылиц изобретатель, Тот южный Скотт,[191]чей гений столь же смел, Кто, как романов рыцарских слагатель — Наш Ариосто северный, воспел Любовь, и женщину, и славу бранных дел.
Был молнией на бюсте Ариосто Венец расплавлен и на землю сбит. Стихия дело разрешила просто: Железу лавром быть не надлежит. Как лавров Славы гром не сокрушит, Так сходство с лавром лишь глупца обманет. Но суеверье попусту дрожит: Рассудок трезвый по-другому взглянет — Гром освящает то, во что стрелою грянет.
Зачем печать высокой красоты, Италия! твоим проклятьем стала? Когда б была не столь прекрасна ты, От хищных орд ты меньше бы страдала. Ужель еще стыда и горя мало? Ты молча терпишь гнет чужих держав! Тебе ль не знать могущество кинжала! Восстань, восстань — и, кровопийц прогнав, Яви нам гордый свой, вольнолюбивый нрав!
Тогда бы ты, могуществом пугая, Ничьих желаний гнусных не влекла, И красота, доныне роковая, Твоим самоубийством не была. Войска бы не катились без числа В долины Альп глумиться над тобою, И ты б чужих на помощь не звала, Сама не в силах дать отпор разбою, — Твоих заступников не стала бы рабою.
Я плавал в тех краях, где плавал друг Предсмертной образованности Рима, Друг Цицерона.[192]Было все вокруг, Как в оны дни. Прошла Мегара мимо, Пирей маячил справа нелюдимо, Эгина[193]сзади. Слева вознесен, Белел Коринф.[194]А море еле зримо Качало лодку, и на всем был сон. Я видел ряд руин — все то, что видел он.
Руины! Сколько варварских халуп Поставили столетья рядом с ними! И оттого, хотя он слаб и скуп, Останний луч зари, сиявшей в Риме, Он тем для нас прекрасней, тем любимей. Уже и Сервий лишь оплакать мог Все, от чего осталось только имя, Бег времени письмо его сберег, И в нем для нас большой и горестный урок.
И вслед за ним я в путевой тетрадке Погибшим странам вздох мой посвятил. Он с грустью видел родину в упадке, Я над ее обломками грустил. В столетьях вырос длинный счет могил, На Рим великий буря налетела, И рухнул Рим,[195]и жар давно остыл В останках титанического тела. Но дух могучий зрим, и только плоть истлела.
Италия! Должны народы встать За честь твою, раздоры отметая, Ты мать оружья, ты искусства мать, Ты веры нашей родина святая. К тебе стремятся — взять ключи от рая Паломники со всех земных широт. И верь, бесчестье матери карая, Европа вся на варваров пойдет И пред тобой в слезах раскаянья падет.
Но вот нас манит мраморами Арно. В Этрурии[196]наследницу Афин[197] Приветствовать мы рады благодарно, Среди холмов зеленых, и долин, Зерна, и винограда, и маслин, Среди природы щедрой и здоровой, Где жизнь обильна, где неведом сплин, И к роскоши привел расцвет торговый, Зарю наук воззвав из тьмы средневековой.
Любви богиня силой красоты Здесь каждый камень дивно оживила, И сам бессмертью причастишься ты, Когда тебя радушно примет вилла,[198] Где мощь искусства небо нам открыла Языческой гармонией резца, Которой и природа уступила, Признав победу древнего творца, Что создал идеал и тела и лица.
Ты смотришь, ты не в силах с ней проститься, Ты к ней пришел — и нет пути назад! В цепях за триумфальной колесницей Искусства следуй, ибо в плен ты взят. Но этот плен, о, как ему ты рад! На что здесь толки, споры, словопренья, Педантства и бессмыслицы парад! Нам голос мысли, чувства, крови, зренья Твердит, что прав Парис и лишни заверенья.
Такой ли шла ты к принцу-пастуху, Такая ли к Анхизу приходила? Такая ли, покорствуя греху, Ты богу битв лукаво кровь мутила, Когда он видел глаз твоих светила, К твоей груди приникнув головой, А ты любви молила, ты любила, И поцелуев буре огневой Он отдавал уста, как раб смиренный твой.
Но бог, любя, не пел любовных песен, Он в красках чувство выразить не мог. Он был, как мы, влюбленный, бессловесен, И смертному уподоблялся бог. Часов любви не длит упрямый рок, Но смертный помнит краски, ароматы, Сердечный трепет — вечности залог, И памятью и опытом богатый, Ужели он не бог, творец подобных статуй!
Пусть, мудростью красуясь наживной, Художнической братьи обезьяна, Его эстетство — критик записной Толкует нам изгиб ноги и стана, Рассказывая то, что несказанно, Но пусть зеркал не помрачает он, Где должен без малейшего изъяна Прекрасный образ, вечно отражен, Примером царственным сиять для смертных жен.
В священном Санта-Кроче[199]есть гробницы, Чьей славой Рим тысячекратно свят. И пусть ничто в веках не сохранится От мощи, обреченной на распад, Они его бессмертье отстоят. Там звездный Галилей в одном приделе, В другом же, рядом с Альфиери, спят Буонаротти и Макиавелли, Отдав свой прах земле, им давшей колыбели.
Они бы, как стихии, вчетвером Весь мир создать могли. Промчатся годы, И может рухнуть царственный твой дом, Италия! Но волею Природы Гигантов равных не дали народы, Царящие огнем своих армад. И, как твои ни обветшали своды, Их зори Возрожденья золотят, И дал Канову твой божественный закат.
Но где ж, Тоскана, где три брата кровных?[200] Где Дант, Петрарка? Горек твой ответ! Где тот рассказчик ста новелл[201]любовных, Что в прозе был пленительный поэт? Иль потому он так пропал, их след, Что Смерть, как Жизнь, от нас их отделила? На родине им даже бюстов нет! Иль мрамора в Тоскане не хватило, Чтобы Флоренция сынов своих почтила?
Неблагодарный город! Где твой стыд? Как Сципион, храним чужою сенью,[202] Изгнанник твой, вдали твой Данте спит,[203] Хоть внуки всех причастных преступленью Прощенья молят пред великой тенью. И лавр носил Петрарка не родной[204] — Он, обучивший сладостному пенью Всех европейских бардов, — он не твой, Хотя ограблен был, как и рожден, тобой.[205]
Тебе Боккаччо завещал свой прах, Но в Пантеоне ль мастер несравненный? Напомнит ли хоть реквием в церквах, Что он возвел язык обыкновенный В Поэзию — мелодию сирены? Он мавзолея славы заслужил, Но и надгробье снял ханжа презренный,[206] И гению нет места средь могил, Чтобы и вздохом тень прохожий не почтил.
Да, в Санта-Кроче величайших нет. Но что с того? Не так ли в Древнем Риме, Когда на имя Брута лег запрет,[207] Лишь слава Брута стала ощутимей. И Данте сон валами крепостными Равенна благодарная хранит. И в Аркуа кустами роз живыми Певца Лауры смертный холм увит. Лишь мать-Флоренция об изгнанных скорбит.
Так пусть вельможам, герцогам-купцам Воздвиглись пирамиды из агата, Порфира, яшмы, — это льстит глупцам! Когда роса ложится в час заката Иль веет ночь дыханьем аромата На дерн могильный — вот он, мавзолей Титанам, уходящим без возврата. Насколько он прекрасней и теплей Роскошных мраморов над прахом королей!
Скульптура вместе с радужной сестрой Собор над Арно в чудо превратила. Я свято чту искусств высокий строй, Но сердцу все ж иное чудо мило: Природа — море, облака, светила; Я рад воспеть шедевры галерей, Но даже то, что взор мой поразило, Не рвется песней из души моей. Есть мир совсем иной, где мой клинок верней.
Где зыблется в теснине Тразимена, Где для мечты — ее желанный дом. Здесь победила хитрость Карфагена,[208] И, слишком рано гордый торжеством, Увидел Рим орлов своих разгром, Не угадав засаду Ганнибала, И, как поток, в ущелье роковом Кровь римская лилась и клокотала, И, рухнув, точно лес от буревала,
Горой лежали мертвые тела, — Храбрейшим, лучшим не было спасенья, И жажда крови так сильна была, Что, видя смерть, в безумстве исступленья Никто не замечал землетрясенья, Хотя бы вдруг разверзшийся провал, Усугубляя ужас истребленья, Коней, слонов и воинов глотал. Так ненависть слепа, и целый мир ей мал.
Земля была под ними как челнок, Их уносивший в вечность, без кормила, И руль держать никто из них не мог, Затем что в них бушующая сила Самой Природы голос подавила — Тот страх, который гонит вдаль стада, Взметает птиц, когда гроза завыла, И сковывает бледные уста, — Так, словно человек умолкнул навсегда.
Как Тразимена изменилась ныне! Лежит, как щит серебряный, светла. Кругом покой. Лишь мирный плуг в долине Земле наносит раны без числа. Там, где лежали густо их тела, Разросся лес. И лишь одна примета Того, что кровь когда-то здесь текла, Осталась для забывчивого света: Ручей, журчащий здесь, зовется Сангвинетто.[209]
А ты, Клитумн, о светлая волна, Кристалл текучий, где порой, нагая, Купается, в струях отражена, Собой любуясь, нимфа молодая; Прозрачной влагой берега питая, О, зеркало девичьей красоты, О, благосклонный бог родного края, Забыв войну, растишь и холишь ты Молочно-белый скот, и травы, и цветы.
Лишь небольшой, но стильный, стройный храм, Как память лет, что в битвах отгремели, Глядит с холма, ближайшего к волнам, И видно, как в прозрачной их купели Гоняются и прыгают форели, А там, где безмятежна глубина, Нимфеи спят, колышась еле-еле, И, свежести пленительной полна, Пришельца сказками баюкает волна.
Благословен долины этой гений! Когда, устав за долгий переход, Пьешь полной грудью аромат растений, И вдруг в лицо прохладою дохнет, И, наконец, ты, смыв и пыль и пот, Садишься в тень, на склон реки отлогий, Сама душа Природе гимн поет, Дарующей такой приют в дороге, Где далеко и жизнь, и все ее тревоги.
Но как шумит вода! С горы в долину Гигантской белопенною стеной — Стеной воды! — свергается Велико, Все обдавая бурей водяной. Пучина Орка! Флегетон шальной! Кипит, ревет, бурлит, казнимый адом, И смертным потом — пеной ледяной — Бьет, хлещет по утесистым громадам, Как бы глумящимся над злобным водопадом,
Чьи брызги рвутся к солнцу и с небес, Как туча громоносная в апреле, Дождем струятся на поля, на лес, Чтобы они смарагдом зеленели, Не увядая. В тьму бездонной щели Стихия низвергается, и вот Из бездны к небу глыбы полетели, Низринутые вглубь с родных высот И вновь летящие, как ядра, в небосвод,
Наперекор столбу воды, который Так буйно крутит и швыряет их, Как будто море, прорывая горы, Стремится к свету из глубин земных И хаос бьется в муках родовых — Не скажешь: рек источник жизнедарный! Нет, он, как Вечность, страшен для живых, Зеленый, белый, голубой, янтарный, Обворожающий, но лютый и коварный.
О, Красоты и Ужаса игра! По кромке волн, от края и до края, Надеждой подле смертного одра Ирида светит, радугой играя, Как в адской бездне луч зари, живая, Нарядна, лучезарна и нежна, Над этим мутным бешенством сияя, В мильонах шумных брызг отражена, Как на Безумие — Любовь, глядит она,
И вновь я на лесистых Апеннинах — Подобьях Альп. Когда б до этих пор Я не бывал на ледяных вершинах, Не слышал, как шумит под фирном бор И с грохотом летят лавины с гор, Я здесь бы восхищался непрестанно, Но Юнгфрау мой чаровала взор, Я видел выси мрачного Монблана, Громовершинную, в одежде из тумана,
Химари — и Парнас, и лет орлов, Над ним как бы соперничавших славой, Взмывавших выше гор и облаков; Я любовался Этной величавой, Я, как троянец, озирал дубравы Лесистой Иды, я видал Афон, Олимп, Соракт, уже не белоглавый, Лишь тем попавший в ряд таких имен, Что был Горацием в стихах прославлен он,
Девятым валом вставший средь равнины, Застывший на изломе водопад, — Кто любит дух классической рутины, Пусть эхо будит музыкой цитат. Я ненавидел этот школьный ад, Где мы латынь зубрили слово в слово, И то, что слушал столько лет назад, Я не хочу теперь услышать снова, Чтоб восхищаться тем, что в детстве так сурово
Вколачивалось в память. С той поры Я, правда, понял важность просвещенья, Я стал ценить познания дары, Но, вспоминая школьные мученья, Я не могу внимать без отвращенья Иным стихам. Когда бы педагог Позволил мне читать без принужденья, — Как знать, — я сам бы полюбить их мог, Но от зубрежки мне постыл их важный слог.
Прощай, Гораций, ты мне ненавистен, И горе мне! Твоя ль вина, старик, Что красотой твоих высоких истин Я не пленен, хоть знаю твой язык. Как моралист, ты глубже всех постиг Суть жизни нашей. Ты сатирой жгучей Не оскорблял, хоть резал напрямик. Ты знал, как бог, искусства строй певучий, И все ж простимся — здесь, на Апеннинской круче.
Рим! Родина! Земля моей мечты! Кто сердцем сир, чьи дни обузой стали, Взгляни на мать погибших царств — и ты Поймешь, как жалки все твои печали. Молчи о них! Пройди на Тибр и дале, Меж кипарисов, где сова кричит, Где цирки, храмы, троны отблистали, И однодневных не считай обид: Здесь мир, огромный мир в пыли веков лежит.
О Древний Рим! Лишенный древних прав, Как Ниобея — без детей, без трона, Стоишь ты молча, свой же кенотаф. Останков нет в гробнице Сципиона, Как нет могил, где спал во время оно Прах сыновей твоих и дочерей. Лишь мутный Тибр струится неуклонно Вдоль мраморов безлюдных пустырей. Встань, желтая волна, и скорбь веков залей!
Пожары, войны, бунты, гунн и гот, — О, смерч над семихолмною столицей! И Рим слабел, и грянул страшный год: Где шли в цепях, бывало, вереницей Цари за триумфальной колесницей, Там варвар стал надменною пятой На Капитолий. Мрачною гробницей Простерся Рим, пустынный и немой. Кто скажет: «Он был здесь», — когда двойною тьмой,
Двойною тьмой — незнанья и столетий Закрыт его гигантский силуэт, И мы идем на ощупь в бледном свете; Есть карты мира, карты звезд, планет, Познание идет путем побед, Но Рим лежит неведомой пустыней, Где только память пролагает след. Мы «Эврика!» кричим подчас и ныне, Но то пустой мираж, подсказка стертых линий.
О Рим! Не ты ль изведал торжество Трехсот триумфов![210]В некий день священный Не твой ли Брут вонзил кинжал в того, Кто стать мечтал диктатором вселенной! Тит Ливии, да Вергилий вдохновенный, Да Цицерон — в них воскресает Рим. Все остальное — прах и пепел бренный, И Рим свободный — он неповторим! Его блестящих глаз мы больше не узрим.
Ты, кто орлов над Азией простер И рвался дальше в бранном увлеченье, Ты, Сулла, чей победоносный взор Не разглядел, что Рим готовит мщенье: Народ — за кровь, сенат — за униженье (Один твой взгляд — и подчинялся он), — Ты все впитал: порок и преступленье, Но, Рима сын, храня небрежный тон, С улыбкой отдал то, что более, чем трон,
Давало власть — диктаторское право. Ты мог ли знать, что Рим, его оплот, Возвысившая цезарей держава — Всесильный Рим, — когда-нибудь падет, Что в Рим царить не римлянин придет, Он — «Вечный град» в сознанье поколений, Он, крыльями обнявший небосвод, Не знающий проигранных сражений, Он будет варваром поставлен на колени!
Как Сулла — первый корифей войны, Так первый узурпатор, от природы, Наш Кромвель.[211]Для величия страны, Для вечной славы и за миг свободы Он отдал мрачным преступленьям годы, Прогнал сенат и сделал плахой трон. Священный бунт! Но вам мораль, народы: В день двух побед был смертью награжден[212] Некоронованный наследник двух корон.
В тот самый месяц, третьего числа, Отвергнув трон, но больше, чем на троне, Он опочил, и смерть к нему пришла, Чтобы в могильном упокоить лоне. Не в высшем ли начертано законе, Что слава, власть — предмет вражды людской — Не стоят нашей яростной погони, Что там, за гробом, счастье и покой. Усвой мы эту мысль — и станет жизнь другой.
А ты, ужасный монумент Помпея, Пред кем, обрызгав кровью пьедестал, Под крик убийц пал Цезарь[213]и, слабея, Чтобы сыграть достойно свой финал, Закрывшись тогой, молча умирал, — В нагом величье, правда ль, в этом зале Ты алтарем богини мщенья стал? Мертвы ль вы оба? Что за роль играли? Быть может, кукол роль, хоть в плен царей вы брали?
А ты, в кого ударил дважды гром, Доныне, о священная волчица, Млеко побед, которым вскормлен Рем, Из бронзовых сосцов твоих сочится. Навек — музея древностей жилица, От жгучих стрел Юпитера черна, Чтоб вечно Рим тобою мог гордиться, Мать смелых! Вечно ты стоять должна И город свой хранить, как в оны времена.
Храни его! Но тех людей железных Давно уж нет. Мир города воздвиг На их могилах. В войнах бесполезных Им подражало множество владык, Но их пугало то, что Рим велик И нет меж ними равного судьбою, Иль есть один, и он всего достиг, Но, честолюбец, вставший над толпою, Он — раб своих рабов[214]— низвергнут сам собою.
Лжевластью ослепленный, он шагал, Поддельный Цезарь, вслед за неподдельным, Но римлянин прошел другой закал: Страсть и рассудок — все в нем было цельным. Он был могуч инстинктом нераздельным, Который все в гармонии хранит, Гость Клеопатры[215]— подвигам смертельным За прялкой изменяющий Алкид,[216] — Который вновь пойдет, увидит, победит,
И вот он Цезарь вновь! А тот, хотящий, Чтоб стал послушным соколом орел, Перед французской армией летящий, Которую путем побед он вел, — Тому был нужен Славы ореол, И это все. Он раболепство встретил, Но сердцем был он глух. Куда он шел? И в Цезари — с какою целью метил? Чем, кроме славы, жил? Он сам бы не ответил.
Ничто иль все! Таков Наполеон. А не накличь он свой конец печальный, Он был бы, словно Цезарь, погребен, Чей прах топтать готов турист нахальный. И вот мечта об арке Триумфальной, Вот кровь и слезы страждущей Земли, Потоп, бурлящий с силой изначальной! Мир тонет в нем, и нет плота вдали… О боже, не ковчег, хоть радугу пошли!
Жизнь коротка, стеснен ее полет, В суждениях не терпим мы различий. А Истина — как жемчуг в глуби вод. Фальшив отяготивший нас обычай. Средь наших норм, условностей, приличий Добро случайно, злу преграды нет, Рабы успеха, денег и отличий, На мысль и чувство наложив запрет, Предпочитают тьму, их раздражает свет.
И так живут в тупой, тяжелой скуке, Гордясь собой, и так во гроб сойдут. Так будут жить и сыновья и внуки, И дальше рабский дух передадут, И в битвах за ярмо свое падут, Как падал гладиатор на арене. Не за свободу, не за вольный труд, — Так братья гибли: сотни поколений, Сметенных войнами, как вихрем — лист осенний.
О вере я молчу — тут каждый сам Решает с богом, — я про то земное, Что так понятно, ясно, близко нам, — Я разумею то ярмо двойное, Что нас гнетет при деспотичном строе, Хоть нам и лгут, что следуют тому, Кто усмирял надменное и злое, С земных престолов гнал и сон и тьму, За что одно была б вовек хвала ему.
Ужель тирану страшны лишь тираны? Где он, Свободы грозный паладин, Каким, Минерва девственной саванны, Колумбия, был воин твой и сын?[217] Иль, может быть, такой в веках один, Как Вашингтон, чье сердце воспиталось В глухих лесах, близ гибельных стремнин? Иль тех семян уж в мире не осталось И с жаждой вольности Европа расквиталась?
Пьяна от крови, Франция в те дни Блевала преступленьем. Все народы Смутила сатурналия резни,[218] Террор, тщеславье, роскошь новой моды, — Так мерзок был обратный лик Свободы, Что в страхе рабству мир себя обрек,[219] Надежде вновь сказав «прости» на годы. Вторым грехопаденьем в этот век От Древа Жизни был отторгнут человек.
И все-таки твой дух, Свобода, жив, Твой стяг под ветром плещет непокорно, И даже бури грохот заглушив, Пускай, хрипя, гремит твоя валторна. Ты мощный дуб, дающий лист упорно, — Он топором надрублен, но цветет. И Вольностью посеянные зерна Лелеет Север, и настанет год, Когда они дадут уже не горький плод.
Вот почернелый мрачный бастион.[220] Часть крепости, обрушиться готовой, Врагам отпор давал он испокон, Фронтон его, изогнутый подковой, Плюща гирляндой двадцативековой, Как Вечности венком, полузакрыт. Чем был, что прятал он в тот век суровый? Не клад ли в подземелье был зарыт? Нет, тело женщины, — так быль нам говорит.
Зачем твой склеп — дворцовый бастион? И кто ты? Как жила? Кого любила? Царь или больше — римлянин был он? Красавиц дочек ты ему дарила, Иль вождь, герой, чья необорна сила, Тобой рожден был? Как ты умерла? Боготворимой? Да! Твоя могила Покоить низших саном не могла, И в ней ты, мертвая, бессмертье обрела.
А муж твой — не любила ль ты чужого? Такие страсти знал и Древний Рим. Была ль ты, как Корнелия,[221]сурова, Служа супругу, детям и родным И нет! сказав желаниям иным, Иль, как Египта дерзкая царица, Жила лишь наслаждением одним? Была грустна? Любила веселиться? Но грусть любви всегда готова в радость влиться.
Иль, сокращая век твой, как скала, Тебя давило горе непрестанно? Иль ты богов любимицей была И оттого сошла в могилу рано? И туча, близясь грозно и туманно,
|