Доходы регионального Отделения ПФР в первом полугодии 7 страница
— Ты подобен сеятелю, мой генерал, — заговорила она, пальцами разглаживая морщинки на его лице, высокий лоб с двумя складками, сбегающими к переносью, властный подбородок. — Ты засеваешь огромные нивы зернами добра, но долг твой так велик, что все-все ты отдаешь в уплату его, и тебе остаются лишь колоски, и ты радуешься им, как изголодавшийся странник. Генерал склонился и благодарно поцеловал ее. — Это же говорил мне учитель. Я потерял его. Даже его… Даже его… — Прошу тебя, забудь о том, что ты воин, вспомни хоть раз о себе, и… мое глупое сердце может разорваться. Успокой его. И снова шли дни и месяцы. Война завершилась победоносно. Чужеземцы были изгнаны из Южной Америки, остались они только на островах, огрызаясь оттуда. Но генерал не напрасно опасался, что найдутся люди, которым захочется добытую в боях победу присвоить себе. Он много ездил по освобожденным странам. Время его проходило в жарких и часто бесплодных дебатах. Теперь уже без оружия завоевывал он землю и свободу для своих верных солдат. Здоровье его, подорванное в боях и походах, ухудшилось. Все реже и реже встречались генерал и девушка из Лимы. Однако верную подругу полководец уже никогда не забывал и забыть не мог. Если они разлучались надолго, он присылал ей письма, письма великого и страдающего человека. Болезнь часто приковывала его к постели. Он лечился в таких домах, куда ей, простой девушке из Лимы, не было доступа. Но она всегда жила поблизости, возле него, и он это знал. Была у девушки из Лимы одна маленькая слабость: она любила сладкое варенье, еще кипящее, обжигающее. Остывшее варенье ей было не по вкусу. Она прятала эту слабость ото всех, даже от любимого человека. Как-то вечером больной генерал поднялся с постели и с помощью слуги Санто выбрался из президентского дворца. Санто знал, куда надо вести своего господина, и они молча пошли к морю. Санто трижды стукнул в дверь маленького домика, увитого плющом и глициниями. И когда дверь открылась, Санто тут же исчез, как будто растворился в темноте. Она бросилась на шею любимому, осыпала лицо его поцелуями. Генерал ответил острожным поцелуем, чуть коснувшись губами ее глаз, озаренных счастьем встречи, но затем порывисто и долго целовал ее быстрые руки, каждый палец в отдельности. И она удивилась этой его странности, хотела пошутить над боевым и суровым полководцем, но он опередил ее: — Отчего так сладки твои руки? — Это… Это… О-о! — вспыхнула она и закрыла лицо передником, испачканным вареньем. — Я не могу ничего с собою поделать. Я — сладкоежка! — Ты говорила, что все знаешь обо мне, — по-прежнему пряча улыбку, сказал генерал. — Но разве ты забыла, что я тоже когда-то был мальчишкой? Может, ты впустишь меня в дом и побалуешь сладким? — Ты смеешься надо мной! — Она тут же встрепенулась, забегала по комнате, хлопая в ладоши: — Он был мальчишкой! Он любил варенье! — И приостановилась в недоумении: — Вот уж никогда не думала! В голову даже не приходило. Она принесла до блеска начищенный кувшин, полный горячего варенья, поставила его перед исхудавшим, усталым генералом, глаза которого оживились радостью, редкой уже теперь радостью. — Ешь! Ешь, сколько хочешь! — Она дала ему самую большую ложку. Потом так же стремительно и со смехом вскочила, взяла салфетку и повязала ее на груди генерала, и попыталась сделать лицо строгим и суровым. — Дорогой Симонсито! — назидательно проговорила она. — Когда кушаешь варенье, будь аккуратен, не испачкай платья. — Хорошо, моя нянечка! — смиренно опустил глаза генерал. — Я постараюсь быть аккуратным. Но кувшин такой огромный. Симонсито так мал, ему ни за что не осилить одному. — А зачем же существует девушка из Лимы? Чтобы всегда и во всем помогать бедному маленькому генералу. Они ели ложками варенье из светлого кувшина, играли в детей, а возле стены дома слышал их и улыбался старый слуга генерала, который помнил его с годовалого возраста, но никогда не замечал, чтобы генерал уж очень любил сладкое. — Если бы нянечка дала еще чашечку кофе, то малыш Симонсито всегда-всегда слушался бы ее, — заканчивая игру, смиренно сказал генерал. Нянечка упорхнула на кухню заваривать кофе, генерал оглядел ее бедное жилище. «Я совсем не заботился о ней. Она не хотела связывать меня детьми. Она все делала, чтобы я служил людям, весь отдавался борьбе. Ей доставались маленькие крошечки радости. Эта женщина достойна жить во дворце, быть матерью… — Коротко вздохнул: — Но она никогда уж не будет матерью…» У входа в дом послышалась возня, затем крик Санто: «Мой господин, бегите!» И вслед за этим выстрел, звон шпаг, голос девушки из Лимы: «Проклятые изменщики!» И снова выстрел. «Санто, я не пущу их. Спасай своего господина!» Генерал бросился на помощь своим верным друзьям, но в это время в комнату прыгнула и захлопнула дверь девушка из Лимы. — Спасайся! — крикнула она. — Там, — показала на заднюю стену дома, — потайная дверь… Генерал был безоружен. Он попытался вырвать у нее шпагу, но она с мольбой взглянула на него: — Ты нужен родине! Он стоял в нерешительности. — Я… Я прошу! Ты… Ты мне нужен… Он толкнул дверцу, скрытую вьющейся зеленью, и, перед тем как упасть со стены в густые заросли, обернулся — и она унесла его взгляд в вечность — так много любви, страдания, детской беспомощности было в его прекрасных, темных, всегда печальных глазах креола. И только сейчас, вот в это мгновение, она наконец-то поверила, что он был и остается для нее и, может быть, еще для Санто, ребенком. Санто и подхватил его, как ребенка, обернул плащом и унес в темноту. В доме раздавались шум, грохот, крики и выстрелы. Девушка из Лимы сражалась за своего генерала. Им удалось встретиться еще раз. Поздней ночью, всегда напряженный, всегда ждущий слух девушки из Лимы уловил едва слышный стук в потайную дверь. Она выскочила в томный и прохладный сад. «Где ты, дорогой?» — позвала она чуть слышно. «Он ждет вас, сеньора», — ответил выступивший из темноты Санто и подвел к ней оседланного коня. И вот они уже за городом. Она горячила коня. Санто едва успевал за нею. В ущелье, освещенном луной, глядя в кипящую воду горного ручья, сидел генерал. Сидел неподвижный, одинокий, словно бы окаменел и слился с этими горами, с этой неприветливой землей, и лишь рвущаяся тень его металась, крутилась в потоке. Она угадала: разлука — может быть, вечная. Хотела замедлить, остановить минуты прощания, навсегда отпечатать их в своем сердце. Молча они взялись за руки и долго-долго поднимались в горы. Поднялись так высоко, что казалось, протяни руку, и ногтем позвонишь в серебряное дно луны. Генерал тяжело, с хрипом дышал, но она не слышала этого, не замечала, она была рядом с ним и в каком-то бесчувственном отдалении. Только когда они остановились и генерал обессиленно упал на обожженную траву, она опомнилась, вытерла ладонью пот с его лица, осыпала его седую голову поцелуями, без конца повторяя: «Прости! Прости меня!» — Не надо, — тихо прошептал он. — Нe надо на это тратить наше время. У нас его мало. Послушаем нашу землю… Они оба были метисы, кровь инков говорила сейчас в них, земля слышала молчаливый крик и мольбу о спасении, но ничем не могла им помочь. — Я сделал все, что мог, — спокойно и отрешенно сказал он. — Отдал все, что имел. Он долго глядел и слушал горы. Она не мешала ему. Потом он взял в ладони ее лицо и пристально глядел ей в глаза. Лик древней, мирной родины искал, угадывал в ее лице и запоминал его. Она не дышала, не шевелилась, и только слезы катились и катились по ее лицу да ветром, даже не ветром, а почти неощутимым дыханием земли, ослабшим в высях, шевелило ее волосы, остужало кожу на гибкой шее. Генерал распластался на земле, прикрыл ее своим исхудалым, догорающим телом. — Плачь, родина, плачь! — чуть слышно произнес он. Ей хотелось закричать на всю эту спящую, равнодушную землю так, чтобы болью отозвалась и ее боль и каждом уголко, в каждом сердце, цветке и травинке. Случилось то, что и предвидел Освободитель. Война закончилась. Солдаты ждали награды за свой подвиг и за свои долголетние страдания. Наградой этой могла быть только земля и воля, которую он им обещал. Он всегда выполнял свои обещания и поэтому стал неугоден властелинам и владельцам земель. Они устроили заговор, обвинили генерала в измене, что это не они, а он обманул свой народ, пообещал им невозможное. Уже смертельно больной, он подал в отставку и перестал быть президентом своей страны и главнокомандующим армии. Но Освободитель, даже больной, даже не у власти, был опасен. Солдаты, его сподвижники и патриоты, не верили наветам, любили, как и прежде, своего генерала, верили ему. И тогда с генералом сделали самое страшное — у него решили отнять родину. Враги знали, что Освободитель не переживет всего этого, а он не хотел, чтоб началась гражданская война, новое кровопролитие — народ устал от войн. Луна уже скрылась. За дальнею грядою гор ярким тюльпаном стала набухать утренняя заря, и по ущельям потянулись белые жилы тумана. Молча и низко пролетела над вершиной сова с ночной охоты и скрылась в камнях. Все унялось, все затихло перед рассветом. Земля политая кровью и слезами, отдыхала. И Освободитель лежал, обняв эту до стона, до слез любимую землю, такую безбрежную, необъятную. Но не было места ему на ней. Цветок, лишь на рассвете проклюнувшийся из земли, алел у лица генерала; крупная капля росы дрожала в яркоротом бутончике. Он неотрывно смотрел на этот цветок, на эту каплю, вобравшую в себя все бури земли, всю кровь, все громы, войны, и, кажется, начинал понимать высший смысл своей жизни.
Амапола — цветок любви прекрасный, Амапола — цветок любви моей…
Генерал открыл глаза. В полнеба уже горела заря, и слышалась тихая, сдавленная слезами песня. Почувствовав его слабое движение, девушка из Лимы смолкла. — Пой еще, пой…
Амапола, как море в час рассвета, Любовь моя безбрежна и нежна.
Голос все ширился, заполняя собою утро, горы, дали. В голосе бились слезы, а может, это капля росы дрожала на цветке и тонко позванивала от едва уловимого ветерка. Внизу, у потока, зажав голову, плакал Санто, старый, много видевший слуга и солдат Санто. Смолкла песня, но голос девушки из Лимы еще несся по горам и над горами, и эхом отзывалась песня в голосах птиц, в каждой травинке, и навечно уже, на все земные времена, эхо остановилось и окаменело в сердце генерала. — На чужбине я всечасно буду помнить это утро и твой голос. — Все песни нашей земли мы увезем с собой… — Нет! — генерал отвернулся. — Нет! — Но почему же? Почему я не могу быть с тобой? — Я буду меньше страдать, если сердце мое останется на родине. А сердце мое с тобой. К сожалению, я слишком поздно это понял. Я не могу больше заставлять тебя страдать. Ты не знаешь, что такое чужбина. Я знаю. Я скоро умру, и ты останешься одна, в изгнании. Она не давала ему говорить. Она закрывала его губы своими губами. — Не целуй меня, пожалуйста, не целуй. Болезнь моя опасна… Но она целовала его, целовала до того, что они оба задыхались от горьких поцелуев, и он понял — она хочет заразиться его болезнью и умереть вместе с ним, а еще говорят, что женские хитрости так тонки, что их невозможно постигнуть! — Если есть Бог, Он сделает то, чего не сделал я. Он вознаградит тебя за любовь, которую ты подарила мне. — Дорогой мой! Если бы Бог даровал мне еще одну жизнь, я прожила бы ее точно так же и просила бы Его лишь об одном — дать мне ту же самую любовь! Я — твой солдат, я привыкла выполнять твои приказания и потому сейчас покину тебя, мой великий, мой маленький генерал. Но перед этим выполни мою просьбу, единственную… — Ты, помнится, никогда меня ни о чем не просила? Разве что съесть варенье. И я съел его. Ты помнишь? — Он с улыбкой покачал головой. — Это было редкостное варенье! Редкостное! — Оставь мне право жить так, как я хочу. И он понял: она никогда не вернется в Лиму. Он обхватил се кудрявую голову исхудалыми руками, прижал к выболевшей, уже западающей груди и расплакался первый раз за всю свою жизнь. Он плакал. И она не мешала ему. Она слышала, как со слезами вытекают из его сердца остатки жизни. Она чувствовала — это последние слезы Освободителя, омывающие его родную землю. Она ушла. Генерал долго лежал неподвижно, так долго, что слуга Санто приблизился к нему послушать — дышит ли еще его господин. Он дышал. Но в глазах его, провалившихся в глубокие глазницы, угасал свет. — Скажи, Санто, у нас еще есть хоть сколько-нибудь денег? — Да, господин, у нас есть еще триста песо. — Санто назвал точную сумму своих сбережений. У генерала, который был в молодости одним из самых богатых людей в Южной Америке, не осталось ни гроша. — Санто, купи на триста песо роз и отнеси к крыльцу той женщины, которой я никогда не дарил цветов. — Будет сделано, господин. А девушка из Лимы, сменив коня, мчалась по горам и остановила его далеко от города, — к дальнему, глухому порту проехали молчаливые всадники. Генерал в сопровождении нескольких преданных офицеров и слуги Санто покидал родину. Одинокая фигура его безвольно покачивалась в седле. Повод он не держал. Руки его покоились на луке седла. Лишь изредка он поднимал голову и потухшим взором обводил горы и леса, реки и льяносы в волнах седой и буйной травы. На пути его не было ликующих толп, и к ногам его коня не лился дождь цветов. Лишь показалось однажды, что на дороге незатухающим огнем светится дикая роза. Он хотел попросить, чтоб цветок подняли, но люди ехали в отдалении, не мешая ему думать и горевать, а конь все шагал и шагал. Санто заметил розу, наклонился с седла, поднял цветок и глянул в горы. Он никого там не увидел и все-таки приветно помахал рукой. По мере того как маленький караван удалялся, девушка из Лимы, срывая ногти о камни, карабкалась выше и выше на скалы, пока не затерялся в цветущем степном океане одинокий парус, и она сказала себе, что больше никогда не станет жить возле океана. Пусть на его берег ходят другие девушки, слушают вечную сказку и вечно ждут свою любовь. Спустившись в ущелье, она села на коня и медленно поехала, сама не зная куда. Вдали показался почти восстановленный от разрушений город. Она очнулась, погрозила кулаком городу и помчалась прочь от него. На крыльце ее покинутой хижины осыпались розы… Судьба сжалилась над генералом и выдала ему единственную награду — не дождавшись корабля, который должен был доставить его в Европу, сорокавосьмилетний генерал скончался от чахотки в отдаленном порту, на земле своей родины. Когда друзья омыли тело полководца, оказалось, что его не во что переодеть. Слуга Санто принес пару своего белья. — Пусть это солдатское белье греет на том свете лучшего из людей, Я берег его к своей смерти, — молвил он, — да не оскорбится мой господин даром своего слуги. В торжественном и горестном молчании друзья погребли Освободителя среди простых могил тружеников и воинов. Слуга Санто остался жить неподалеку, чтоб ухаживать за могилой своего господина. Санто, как истинный христианин, верил в провидение — и народ воздал должное Освободителю. Все восхищение подвигом, все почести, какие Освободитель заслужил при жизни, были отданы ему мертвому раскаявшимися соотечественниками. А в стране, названной именем генерала, в маленьком городке, затерявшемся в горах, жила ничем не заметная женщина. Она собирала ягоды, варила варенье и продавала его жителям, детей угощала просто так, бесплатно. На имя этой женщины приходили письма из Лимы. Она отсылала их назад. Однажды ей привезли посмертное завещание на большую сумму. Она и от завещания отказалась. Жила она тихо, одиноко и так же тихо и одиноко ушла в землю, не оставив никакого завещания. О ней в конце концов вспомнили и ринулись искать, чтобы выспросить, записать, что она знала об Освободителе, получить его письма и бумаги. Но ни ее, ни вещей, ни писем не нашли. Даже могила ее неизвестна.
Божий промысел
В Эгейском море, среди синей воды стоит остров Патмос. На том каменном острове, на самой его скалистой вершине, слеплен, сложен, сотворен Патмосский монастырь, видный с моря со всех сторон. На празднование девятисотлетия этого монастыря и занесло меня, русского человека, аж из далекой Сибири. На праздник сей торжественный собрались святые отцы со всего света, в том числе всеевропейский патриарх, но патриарха всея Руси с ним не было — какие-то нелады вышли между святыми отцами. А раз отказался от посещения Патмоса патриарх, отказалась быть в Греции и вся советская представительная делегация. Я, того не ведая, двинул из Сибири через столицу нашу насквозь до самой Эллады и оказался в Греции, затем и на далеком Патмосе в единственном числе, «без языка» и безо всякого представления о том, что же я здесь буду делать, за что отвечать и чему соответствовать? Но в Афинах на суше встретила меня и в море проводила деловитая женщина-гречанка. Усадила она меня на теплоход-паром, сунула пачку разноцветных бумаг, долго и громко говорила о том, что я должен делать, к кому обратиться. Из всего бурного потока слов я постарался застолбить одно — Костас, которое, как потом оказалось, было в Греции все равно, что Иван в России. Только тот Костас был не просто греческий Иван, был он зам. министра культуры страны Эллады, госпожи Меркури, как явствовало из приглашения, присланного и на мое имя. Костас оказался человеком, как принято ныне говорить, коммуникабельным, ненавязчивым, но заботливым, всегда он оказывался в нужную минуту там, где была в нем надобность. По его наущению, думал я, но потом выяснилось — по воле Божьей, подле меня оказался святой отец Ириней, одетый в темные одежды совсем не праздничного свойства, просторы которых не скрывали его худобы, раскосые глаза и жидкая бородка придавали ему вид псаломщика. Был он, однако, преподавателем Сербской духовной академии, знал несколько языков, в том числе и русский. Сказал, что станет мне помогать, и тут же включился в работу. Шло освящение новой гимназии, построенной на уступе горы, неподалеку от монастыря и не без его помощи. Вo дворе новой гимназии, где уже начались занятия, я, американец с дежурным именем — Нил и юная прекрасная гречанка сажали древо жизни в серую, крупную, на кормовую соль похожую, супесь, едва склеенную затверделой глиной. Яма уже была готова. Мы втроем, сомкнув руки на тонком стебельке, занесли саженец в середину двора, опустили в яму и стали ждать воды, чтобы полить и закопать привядший росточек. — Да они скорее вина дадут на поливку, чем воды, — проворчал отец Ириней. Народ, заполнивший двор, загалдел, уборщица гимназии, хлопнув себя по просторной юбке, мешковато потрусила в помещение, откуда и вынесла бачок с питьевой водой. Гимназисты, висевшие над нами по лестницам, антресолям и балкончикам, закричали, захлопали в ладоши, увидев, что мы поочередно льем воду в ямку и беремся за лопаты. Потом были речи, и американец переговорил всех, поскольку был юрист. С английского никто не переводил, все оратора понимали. Кто, как я, ничего не понимал, делал вид, что понимает. Сильно волнуясь, я сказал коротко о том, чтобы трудная земля эта и юноши из гимназии никогда не узнали, что такое война, и пусть залогом тому будет нами посаженное древо мира. Девочка-гречанка тоже попробовала что-то сказать, но от волнения расплакалась и закрыла лицо руками. Ей аплодировали и кричали больше, чем всем ораторам. После нас еще говорил Костас, министр образования, мэр города и директор новой гимназии. Затем был обед во дворе «в стоячку», и отец Ириней, приободряя меня, помогал мне в выборе блюд, питья и всяких фруктовых яств, сладостей и десертов, а также есть и пить не садясь. Стол был так изобилен, яства были так разнообразны и вкусны, что одному мне, пожалуй, с обедом было не совладать. Осоловелые от еды и легкого вина, искали мы тени под палящим солнцем. Кругом так все нагрелось, от почвы, от стен, от всего строения несло, будто от русской печки, сухим загнеточным жаром. Костас, выпивший со мной и с американцем отдельные тосты, от благодарности, не иначе, за наши пламенные речи, пощадил нас и сказал, что семинар по экологии, чтоб нас не спалило совсем, назначено проводить с утра и вечером в зале гимназии, сейчас же всем следует ехать по отелям отдыхать после столь важного и торжественного дела. На острове Патмос мы пробыли пять дней, и все это время отец Ириней был «при мне» — чудо, какой воспитанный и чуткий это человек оказался. Стремился он показать мне все самое значительное в монастыре, рассказать о наиболее ценном, что есть в нем и на острове. Надо сказать, что монастырь, которому стукнуло девятьсот лет от рождения, бдением и старанием его обитателей, а также отсутствием великих революций и атеистически настроенного, мигом дичающего пролетариата, находится в хорошей сохранности, хотя печать древности и отразилась на его суровом лике. Самое примечательное было то, что во время торжеств и празднества монахи работали, не дожидаясь команды и постановлений о перестройке. Монахи Патмосского монастыря гранили камень, копали землю, очищали потолки и фрески от нагара, пыли и сажи, ремонтировали утварь, строили, стряпали, жали хлеба, гнали вино, вовремя звонили в колокола, справляли все требы и только в день приезда патриарха всея Европы позволили себе несколько часов отдыха, не прекращая, однако, внутренние службы, принимая гостей, ублажая их, вели себя деликатно, но не подобострастно. Стоит обопнуться на приезде патриарха Европы на Патмос. Из нашего нерушимого Союза были лишь грузинский и армянский высшие духовные лица. Грузинский партиарх, или как его называют — католикос Илия 2-й оказался веселым мужиком с живо и молодо сверкающими глазами, когда ему представили меня, не без ехидства заметив, что это тот самый тип, что написал рассказ «Ловля пескарей в Грузии», он лукаво подмигнув, воскликнул: «Зачем пишешь чего не надо?!» Накануне прибытия патриарха Патмосскую разветвленную скалистую бухту в горловине перекрыли три военных корабля — крейсер и еще какие-то судна поменьше, наверное, канонерки. Уже с утра в вышине, на Патмосском монастыре, били редко, устало и равномерно большие колокола, и гул их разносился по небу, эхом опадая под обрывистые скалистые берега. День был жаркий, над водою и в скалах мерцало, даль закрыло смолянистым маревом, по морю катилась легкая волна, плетя легкое кружево на ярко-синей воде. Речной человек, я не ощущаю, не воспринимаю морских красот. Побывав на Черном, Адриатическом морях и даже на Тихом океане, ничего не воспринял, разве что много воды и что она во время бури страшна. Но Эгейское море — особая статья: ярко-синее, расшитое по всей ширине белыми прошвами, вдали оно сливается в белое покрывало, утопающее в мерцании воздуха, качаемого солнечным зноем. Из воды там и сям торчат скалистые останцы, растрескавшиеся, с гротами, впадинами, унырками, часто сквозными. Нa многих островах и скалах торчит деревцо, живое, приземистое, длиннолапое, где и рощица сосен. На Патмосе, Богом сеянные, растут лишь сосны, твердокорые, сучковатые, с длинными, хрусткими иглами. Подле этих сосен, в тени рощиц, по крутым склонам — огородики — перевернутые комки серой супеси, склеенные все той же бурой глиной. Что на них растет — не знаю. Стоял сентябрь, и огороды давно уже пустовали, сады также были убраны, но в магазинах и в ларьках всего было навалом. В городке и в порту кое-где велись деревца, посаженные жителями — никлые пальмочки, серые акации, инжир, орех и все та же живучая сосна да мелкие полузасохшие кустарники, уцепившиеся оголенными сплетениями корней за камни, которые там и сям крутобоко и обвально вдавались в узкие улочки, в каменистые щели переулков, чаще всего кончающиеся каменным тупиком. И в этом раскаленном пекле, в теньке, в щелке ли бликом желтел сухопарый цветок или обнаруживалась на обочине россыпь разбрызганных синеньких головочек, похожих на окаменелые брызги моря. Низкорослая, сухо хрустящая полынь росла и дурманно пахла вечерами. Однажды нас угостили крестьянским вином, настоянным на этой полыни, и я понял: как нелегка, но пряна жизнь обитателей здешних тысячелетних островов. Кстати, все здесь, даже солнце, приручено и приспособлено для труда и жизни. Электричество, например, добывают с помощью солнечных батарей, расположенных на всех крышах городка. В полдень солнце пекло так, что все вокруг плавало, колебалось в расплавленном воздухе, и не иначе, как по причине жары и слепящего солнца греческие военные моряки, ставшие заслоном в горловине бухты, прозевали пассажирский паром, и в тот же миг, когда на горизонте показался огромный белый корабль с патриархом и высокими духовными лицами, к пирсу подкатило суденышко, но было тут же отогнано в глубь бухты, к благоговейно замершим кораблям, яхтам, катерам и лодкам. Парадно были выстроены сдвоенные оркестры военных моряков в нарядной форме, терпеливый народ не простого рода, мэр города, начальство со всех концов Европы стояло под солнцем вокруг трона, сооруженного посреди пирса. Корабль в сопровождении двух эсминцев царственно вплывал в бухту. Он назывался «Эллада», был весь в праздничных гирляндах, украшен разноцветными флагами многих государств, сверкал золотом и ослепительной белизной. Дух захватывало при виде этого шествия с моря, думалось о Древней Греции, о ее сказочных царях, правителях, воинах, дворцах… А на пирсе снова началось брожение, уже смахивающее на панику — это неугомонный пассажирский паром подбортнулся к пирсу и вступил в диалог с руководством Патмосского порта, разряженным во все белое, серебряное, золотое. Мы, жители маленького прибрежного отеля, с крыши его следили за действом. Ученый-биолог из Англии, тоже под дежурным именем Питер, долговязый и ехидный, как и полагается британцам, комментировал происходящее на пирсе и, хотя слышать отсюда ничего не мог, переводил точно: «У тебя — патриарх! У меня — пассажиры! Знать ничего но хочу!..», «Ты будешь Богом проклят и наказан», «Для меня — Бог — компания, я не хочу терять хорошую работу…» Ну, что бы у нас в России сделали с таким строптивым моряком и с его водяной калошей? Да торпедировали бы, и все дела! И военные моряки за бдительность и меткость еще и благодарность получили бы, может, и ордена. Кончилось это дело тем, что начальник порта плюнул, замахал руками к себе, подманил к уголочку пирса паром, заторопил пассажиров, машины, те бегом выбрались на берег и растворились в праздничных толпах. Паром с облегчением шмыгнул от пирса и скоро бросил якорь у противоположного берега бухты, откуда уже неслись разноцветные лодки, каждая с ярким флагом, из глубины бухты тоже, веером рассыпаясь, мчались лодки, народ заволновался, качнулся, сдержанно загалдел. «Эллада» бережно прислонилась к пирсу. Во все время приближения корабля к Патмосу на капитанском мостике стоял величественный патриарх, благословляя земли, воды, остров, монастырь на его вершине, народ, детой, скотов. Играл оркестр. Махал руками, платками и флажками народ. Плакали пожилые люди на берегу. Началось сошествие гостей с «Эллады». Самым нарядным оказался почему-то румынский патриарх. Был он во всем белом, шелковом или атласном, серебром расшитом, золотом освещенный. Все остальные святые отцы сплошь были в черном, строгом одеянии. Патриарх сошел с корабля последним, произнес короткую речь с трона, и на этом торжественная встреча закончилась. Во мне даже разочарование угнездилось: где привычный мне шум, гам, визгливая истерика, помпезность, отеческие приветствия вождей, крупные восторженные слезы и патриотические возгласы трудящихся. По привычке, не иначе, скорее от врожденного умиления, и на острове Патмос при виде ликующей толпы и Божьего человека стиснуло мое податливое российское сердце, и широкущее русское горло так и звало заорать, зарыдать, ноги сами хотели запрыгать. Между тем шли торжества в монастыре и церкви, служились молебны, ночные бдения были, всенощные слушались, и обильное угощение в монастыре. И все это под неумолчный гул колоколов в поднебесье. Состоялось массовое посещение пещерки Иоанна Богослова, находящейся по соседству с монастырем, где с короткой проповедью выступил патриарх. Тут я его и поглядел близко, будучи емy представленным, поприветствовал его от имени россиян, поцеловал благословившую меня, грешника, сухонькую теплую руку владыки. Старенький, как и полагается патриарху, болезненного вида человек, несколько стесняющийся всеобщего почтительного внимания, он совершенно преображался во время говорения духовного слова. Пещерка, где работал великий пророк и мыслитель Иоанн-Богослов, тесна, но сводами высока, в сторону моря, в камне вроде бойницы пробито оконце, но все равно от многолюдного дыхания камень отсырел, по выступам его вытянулись следы капель. Длинные свечи, отгораживающие чуть принаряженный уголок, начали тускнеть, и огоньки на них удушенно задергались. Здесь, в уголке, на выступе камня лежала тоненькая книжка в малиновом переплете, обтянутом белым шнурком, — «Апокалипсис» — измысленное и здесь, в этой пещерке сотворенное бессмертное произведение… В Патмосском монастыре хранится тринадцать тысяч древних рукописей. И как они хранятся! Зал в глубине монастыря сух, удален, тих, в нем постоянная невысокая температура. Книги с специально излаженных, на вид очень неказистых шкафах. Книгами пользуются, и для каждого читающего отдельный стол, специальная лампа, не выжигающая, а хорошо освещающая текст.
|