Доходы регионального Отделения ПФР в первом полугодии 9 страница
— До того устряпаемся, Виктор Петрович, что мокрые норовим на нары упасть. И никаких мечтов о гулянках иль о баловстве каком. Иной раз так одежонка и не досохнет на теле, в сыром снова в лесосеку. Какое-то время Филипп Жуковский работает в городской торговле, но не может найти свою жизненную ячейку в городе, по природе и складу души он — деревенский мужик, и когда ему предлагают поехать из Красноярска в недалекую деревню Овсянку, он с радостью соглашается. В этом доме и сейчас магазин, начал он переходить из рук в руки, потому как маникюрная в нем торговля происходит: иностранные бутылки, соки, жвачка, дорогущие предметы обихода. Дожили до того, что соли в магазине не стало, хлеб перестали привозить, спичек не купишь. Воистину догнали друг друга город и деревня, сравнялись в беспутстве, разгильдяйстве и безответственности — полная смычка города с селом наконец-то произошла, и хоть плачь от осуществления древней мечты деревенский люд. И плачут, особенно старухи и старики, которым непосильно подниматься в гору, в поселок Молодежный за покупками, или ехать на Усть-Ману, а то и в Дивногорск. А было, было всеобщее возбуждение в селе и тихий говор собравшегося возле магазина люда, сидят, пересуживают друг друга, молодежь продергивают, былые дни и годы вспоминают, и чем ближе к обеду, тем кучней у магазина. Это значит, с утра пораньше Жуковский уехал на базу. На городскую. База та где-то на Бугаче, и работают там сплошь дружки-приятели Жуковского, и он уж непременно привезет товару всякого от дядюшки Якова. И вот она, долгожданная машина, забренчала, зафырчала, лбом в ворота уперлась, стоит, радиатором парит. Из кабины выходит сам, усталый, халат на нем мукой измазан, пахнет от него табаком, конфетами и фруктой. Карандаш, как всегда, на месте, за ухом. — Граждане-товарищи, — говорит он народу. — Зря сидите. Домой идите. Будет разгрузка, распаковка товаров, занос их в магазин, раскладка, то да се, да и мне надо пообедать — с утра, как юшковский кобель, — голодный. Так что откроюсь не раньше трех-четырех. — Да ничё, Кузьмич, ничё, подождем — время у нас цело беремя. Может, помочь? И никто не расходится, ребятня в щель ворот заглядывает, бабам и дедам сообщают, чего привезли и в ящиках на склады понесли. Народ прибывает, напряжение возрастает. Но вот звякнуло что-то внутри магазина, звякнула шкворина в ставне окна, и двери открылись — заходи, народ честной, чем богаты, тем и рады!.. Всякое бывало в жизни Кузьмича. И писали на него, и докладывали, и комиссии насылали — одна строже другой. Главное преступление: утаивает товары, хитрован — для начальства пасет, на всякий случай бережет. Но никогда никто не говорил, навета не давал: себе, мол, взял, унес, присвоил. — Да он, — рукой махнет Феня, — еще и из дому чего-нибудь в лавку свою уташшыт, метлы, веники, дерюжку под ноги — это уж непременно унесет. Помаргивая глубоко сидящими, стеснительными глазами, жаловался Кузьмич: — Да я ж, для них жа, для деревенских покупателей и придержу товар: кому на похороны, кому на свадьбу. У меня завсегда на этот случай все есть, — помолчит, отвернется и вздохнет. — А и комиссия та же: не дай ящик тушенки, альбо колбаски деликатесной и коньячку — не отвяжется, понапишет, магазин запрет, все как есть кишки вымотает… Сам Жуковский был человек непьющий, если уж в праздник да с гостями рюмочку замучает, и то как-то не к душе, через силу вроде бы. А жизнь шла, бежала, и до пенсии дело дошло, но еще долго и не по разу на день бегал Филипп Кузьмич в магазин — «помочь девкам», покалякать о делах торговых, об обороте, плате — наценках — ух, он в этих делах знал толк, за три метра в земь видел. — Поедет, бывалоча, на курорт, — смеется Феня, — отдохнет-не отдохнет, мчится в Овсянку на всех парах, а тут девки из магазина со слезами — растрата, недочет, на базе омманули. Мы еще и чаю не попьем (так вот деликатно Феня называет свидание после долгой разлуки), а мой Кузьмич очки на нос, шшоты на стол — и пошел считать-пересчитывать. Скоко он их, этих сикушек от тюрьмы спас — и сказать невозможно. Ушел на пенсию Кузьмич, отрешился от торгового дола, спокинул свой магазин — и начал расклеиваться, болеть, но все корову, поросенка, домашнюю птицу держали — дети и внуки в городе живут, помощь им нужна, понаедут на выходные полон двор народу. Но трудно стало с сенокосом — негде скот пасти — все удоби, поляны, электротрассы дачами застроены. И нот отчего-то заболела корова — лишились главного кормильца, притих двор, и сам Кузьмич слег, как оказалось, окончательно и навсегда. Среди лета, в погожий солнечный день провожали односельчане Филиппа Кузьмича Жуковского в последний путь, и невольно вспоминались мне строки одного провинциального поэта, и очень мне хотелось, чтоб их прочел не только тот новоявленный, форсистый бизнесмен, а все, кто еще способен думать о своей судьбе и конце жизни:
А так ли прошли мои годы? А много ль осталось прожить? И мною ли будет народу, Когда понесут хоронить?..
За гробом сельского продавца, Филиппа Кузьмича Жуковского, шло все село. И вот уже много дней и месяцев прошло со дня его кончины, а в Овсянке все еще люди говорят: — Пойду к Жуковскому.
Манская грива
В начале века, может, и позднее, на Манской гриве был пожар и огнем смахнуло с нее всякую растительность. Огонь произошел, скорее всего, от палов, с помощью которых на Майском перевале деревенские мужики расчищали земли для пашен. Во время моего раннего детства, когда дозволено мне было самостоятельно ходить на Усть-Манскую заимку деда, все уже на Манской гриве отросло, воскресло и освежилось. Поднялся лес, среди которого там и сям, из травы, мха и цветов черным дулом целилось сгоревшее когда-то дерево иль выступала, блестя синей сажей, что вороным крылом, вся в рыжей трухе, в дырках на месте выгоревших сучков валежина, со всех сторон обросшая земляничником, костяникой и клубничником. Цветов и ягод в молодом лесу было море. Не знаю, доводилось ли кому-то видеть покрытую ало-красным ковром земляники гору? Я видел этакое чудо на Манской гриве. На горах же, за Королевым логом, образовались пашни, звалось это место Бетехтинско-Шахматовским улусом. Земли на горе были неважные, намного хуже, чем на Усть-Манском и Фокинском улусах, где нынче располагается плодово-ягодный совхоз «Манский», а на месте крестьянских заимок вырос целый городок дач, принадлежащих в основном престижной публике. Губа у этой публики не дура — здесь, с этих земель наши крестьяне меньше тридцати центнеров зерна с гектара не брали. Овощи здесь не росли, можно сказать, перли из земли дуром. Девкам и парням фокинского рода из-за тех земель, следовательно, и «богачества», отбою от женихов и невест не было. Не знаю, сколько хлеба брали на горах, по-над Манской гривой, однако же не голодовали, за океан с протянутой рукой не бегали. И красиво же здесь было, на Бетехтинско-Шахматовском-то улусе! Особенно приглядно делалось на исходе лета, когда желтые хлеба, как бы выпроставшись из-под зеленого покрова леса, отделившись от окошенных покосов, уйдя от сочно-цветущих ложбин, горели, переливались золотом под высоким небом и звон колосьев был так нежен, что, казалось, они играли на солнечных лучах, будто на тонко натянутых струнах. Отдельные великаны-деревья, устоявшие при выжиге тайги, стояли средь хлебов, завороженно опустив ветви, и на каждом из них, как некое дополнение, на самой ветреной вершине непременно дремал, окаменев, соколок или коршун. Всякой птицы тут: перепелки, коростеля, жаворонка, тетеревов — было так много, такой тут происходил хор, что, бывало, невольно замедлишь шаги, а когда дух займется от восторга — и вовсе остановишься, пораженный дивом и щедростью природы. Прежде на Усть-Ману из Овсянки были две дороги: одна, от деревенского кладбища занявшись, пролегала через Фокинскую речку и затем взнималась в долгий подъем в гору, звавшийся точно и емко — «тянигусом»; вторая уходила по-за деревню, в верхнем ее конце, почти на займище петляла в крутую каменистую гору, заслоненную тайгой, от того места, где нынче располагается деревообрабатывающий заводик, оставленный в наследство гидростроителями, надоевший и овсянцам, и властям, и себе, да дурдом, с каждым годом все плотное заселяющийся. Обе нелюдные травой-муравой, гусятником и другой придорожной неприхотливой травкой заросшие дороги соединялись возле Королева лога и далее — по змеиному распадку, по тому самому, где нынче никто не ездит, спускались к Усть-Манским пашням и заимкам. С тридцатых годов, с полного воцарения в стране победного строя большевиков началось вытеснение местных крестьян с их пашен и заимок; в тридцать четвертом году размашисто действующие сплавщики, в основном самоходы-пролетарьи, которым никого и ничего не жалко, избуровили, изувечили усть-манские благодатные пашенные земли, потом и кровью отвоеванные у тайги, понастроили на них шумные, клопяные бараки, столовую, клуб, понакопали ям под мертвяки, сшибли избы — заимки — тракторами и всяким сподручным нахрапистым железом, вроде лебедок, воротов, и наши растерянно помалкивающие мужики, уцелевшие от коллективизации, гонений и нападок, не заметили, как оказались вытуренными на горы вместе с чадами и женами. Бабушке и дедушке участок (не пашня уже, нет, участок!) достался там, где сейчас печалью заселяет ромашковые поля и березовые рощи новое овсянское кладбище. Одну лишь осень копал я здесь картошку вместе со старшими, точнее, помогал копать, стало быть, собирал клубни, таскал сучья в костер, бегал за водой в ручеек, ел духовитые, рассыпчатые печонки. Мне кажется, я не забыл вкус той жженой картошки и по сей день. Потом овсянцев выжили и с этой земли, спустили их вниз, в свои дворы, пообрезали кругом, пообузили. Земля и деревня отошли в ведение Березовского, потом Емельяновского района. Через горы, через перевалы ходили парни пешком за паспортами, через горы, через перевалы — на приписку, на призыв в армию, на фронт. Мой двоюродный брат опоздал на работу, и сплавная контора спровадила его за это в суд. В Березовке нарушителю припаяли полгода принудиловки, но пока он возвращался из этой самой Березовки домой, снова опоздал на работу — и тем же судом ему добавили еще полгода принудиловки, и он снова опоздал на работу. Тогда уж ему, как злостному нарушителю социалистической дисциплины, присудили год тюрьмы. Более он пешком через перевалы не ходил, его увезли в город бесплатно, на катере или на специально наряженной подводе. Когда, как, какими головами придумано было передать эту вне своего района болтающуюся деревню, — никому не известно, сама-то деревня с ее дурдомом, лесопилкой, блатным поселком энергетиков под бодрым названием Молодежный и двумя слизневскими, стихийно возникшими, поселками никому не нужна, а вот земли, прежде всего манские, богатые — всем необходимы, и все ими распоряжались как хотели. В чьем только распоряжении они не перебывали, кто их не обгаживал, кто под дурнорост не пускал — хозяина-то фактически нет. Хозяев загнали в Игарку, в Верх-Енисейские прииски, кого и еще дальше, поумертвили там, поистребили — гуляй, свободная земля! Дурей и опускайся, родина! В шестидесятые годы на Мане снимался фильм по моей повести, и я жил на Усть-Мане у родственницы по левую сторону реки, тогда еще дачами не захлестнутой. Сидя во дворе, подолгу смотрел я на Манскую гриву, которая отовсюду глядится красиво. Смотрел, дивовался природе и соразмерной мудрости ее. Шестьдесят лет прошло, а на гриве, на самой ее выгнутой шее какая была щетинка леса в моем детстве, такая и осталась, — ни единого деревца, ни одной березки не убыло и не прибыло, все они того же росточку, что и шестьдесят лет назад. На утесе, под этой гривкой леса, почвы почитай и нету, намыло, намело кое-что в щелки меж каменьев, тут и взросли, укрепились вечные деревца. Под ними дивной красоты произрастает мелочь. Здесь, на припеке, рано появляются подснежники, медуница синеет, первоцвет-баранчик в тенечке берез укрывается; потом их сменяют летние цветы; люпинчик, красоднев, петушки, примулки, потом одуванчики, горянки-саранки и куриная слепота, клубника в камешках забелеет цветом и непременно в ягоду обратится, подножную, мелкую, но гостям и любому путнику в радость. Потом много-много зацветет ромашки — сиреневая, желтая, ближе к лесу и полям — белоресничный поповник внахлест, кружевами скудную землю укроет. Акация, таволожник, волчья ягода здесь низкорослы, ершисты, но по осени загораются они таким разноцветьем, так искрят на гриве, что от них даже низкорослая, кислая на вкус горная репа, стало быть, карликовые кактусы, вроде бы обжигаются и тоже начинают багроветь соком налитыми лепестками, скорее похожими на языки диковинных существ. Приехал я в семидесятые годы, глянул на Манскую гриву, и что-то меня встревожило, что-то на ней было неладно, вроде бы не хватало скольких-то берез на юру, вроде бы дыра на гриве образовалась, глаз или зуб там вынули. Поднимаюсь, иду на Манскую гриву — и вот тебе привычная, современная картина: в гриву леса, в самую ее середку врублена и поставлена бетонная будка без окон, без дверей, зато опутанная колючей проволокой. По этой проволоке, по бесцеремонности обращения с природой видна рука наших никем не победимых военных. И долго они на этих горах обороняли ту будку, никого сюда не пускали, кроме тех жителей Овсянки и Усть-Маны, которые уже издавна сажали тут картошку. И не раз еще летами сиживал я на Манском утесе, где и в детстве любил сиживать, хотя и боялся змей, во множестве тут в камнях живших, любовался слиянием двух рек — Маны и Енисея. Змей здесь уже не велось, повытоптано многое было, кто-то из любителей костра огонек тут для распарки чефира разводил. Мана, захламленная сплавным лесом, едва шевелилась; Енисей на шиверах оголился; Манская стрелка, продырявленная мостом и дорогой, расколота, исковыряна, донага раздета. Но еще изсиливалась природа, еще восстанавливала себя, поднатужась на бровке котлована, выкопанного для бетонной будки, взялось и быстро шло в рост несколько березок, мелкой травой, неистребимыми цветами, клубничником и репой зарастали раны от костров и порубок. Манскую гриву, как и всю российскую природу, угробить трудно, да возможно. Вот за одно лето по всем старым пашням возникли обозначенные кольями участки под дачи, вокруг них запестрели заборы и заборчики, все, что было посажено детским овсянским лесничеством, немедленно было срублено, выкорчевано, лишь за дорогой, плотно сомкнувшись, непродуваемо и непроезжаемо стоял бор юношески крепкого соснячка, возведенного все тем же лесничеством. На участках возникло несколько будочек, даже пробным грибком взнялся было один-другой дачный домик, — и все надолго замерло. «Военные не разрешают, — покатился слух по округе. — Будут тут строить что-то секретное. У них, у военных, от веку все секретное, от штанов галифе до голов, покрытых фуражкой, в которых неизвестно чего и есть ли?» Тем временем, ломая яростное сопротивление сплавщиков и местечкового куражливого начальства, удалось остановить сплав леса на Мане, почти уже погибшей от топляка. В первую весну после остановки молевого сплава, побывав на Манской гриве, я поразился пустынности реки Маны, ее какому-то сиротски-растерянному виду — так арестант, отбывший большой срок в неволе, неуютно себя чувствует, выйдя за ворота тюрьмы, — мир, ему открывшийся, кажется пугающе-просторным, в нем много дорог и нет конвоя, который хорошо умеет направлять именно на ту дорогу, по которой назначено идти. Пятьдесят с лишним лет горная река, совсем не пригодная для сплава леса, делала подневольную работу, — тащила смертельно тяжелый груз и ослабела, износилась, обсохла. Богатая, свободная красавица, она выглядела бедной, бесприютной старухой. Много лет, много весенних ледоходов, много горных снегов и резвых речек потребуется, чтобы излечить обескровленную реку, чтобы воссиял ее прекрасный лик, чтобы воскресла она, оздоровела и снова сделалась той чудесной частицей природы, которую нам, дуракам, подарил Создатель. Не с одной Маны был снят намордник, нужен был пример. Сразу на двенадцати реках края прекратилось насилие, был остановлен молевой сплав. Сдирал с себя большевистский намордник и народ, продолжалась борьба за «ничейную» овсянскую землю. Давно уже у деревни есть свой район, давно уже со всякой нуждой и докукой овсянцы ездят в Дивногорск, подписывают там нужные бумаги, и судят их здесь, и рожают они здесь, и свидетельство о рождении и смерти выписывают в Дивногорске, и милиция здешняя пусть и худенько, но бережет их, и свет, и телефон отсюда, а вот землей по-прежнему распоряжаются березовские и емельяновские власти. И как распоряжаются! Овсянцам вместо земли дулю в нос суют, людям нужным, стало быть, всяким блатным хитрованам, в основном высокоруководящего ранга, отдают лучшие земли, но чтобы трудящиеся не обижались, их под высоковольтные опоры, в лога, на пустоши определяют — так и всегда-то у нас на Руси было: сиятельству — палаты, холопу — скотный двор. Начальник емельяновской администрации, закаленный кабинетный партдеятель, глумясь и рогоча, возглашает: «А вы боритесь, воюйте за землю, как ваши деды и отцы. Ишь чего захотели — задаром!» Как точно говорит мой старый знакомый: «Коммунизм сдох, но дурь его осталась». Бетехтинско-Шахматовский улус ныне не узнать. Весь он застроен дачами. Участки из-под высоковольтных опор вылезают и теснят молоденький сосновый бор, сотворенный детьми, вырубают его, сжигают, изводят. Русскому человеку, до крайности доведенному коммунистической шайкой, участок земли, как бы в издевательство называемый дачным, сделался последней надеждой от голода, спасением от удушливой городской заразы. Тесно стало народу русскому на своей запущенной земле — вот уж и Манская гривка на утесе почти исчезла. Здесь не ради урожая строятся, здесь, на самом юру и обдуве, закрепляется эстет, современный любитель выщелкнуться, чем-то себя выделить, выставиться на вид. И что за диво: жизнь так убога, так бессодержательна, а заявить о себе хоть в чем-нибудь, хоть где-нибудь так хочется. Время жалкое, оголтелое плодит себе подобных — сделать все похожим на себя стремится современный, убогий умом обыватель, и улучшает, улучшает, усовершенствует он дикую природу: протаранили берег Енисея от Красноярска до Шумихи ради железной дороги, которая никому не нужна; понакатали бетону на Слизневский утес, сделав так называемую смотровую площадку, и довольны собой, не понимают, что улучшать такую природу — все равно что жемчуг глотать — для улучшения пищеварения и скорейшего выделения дерьма. И еще, современный рвач, этот преобразователь природы, не хочет понять, что и Слизневский, и Манский утесы, и вся вокруг благодать принадлежат всем людям, они Богом созданы не для услаждения вельможи иль ловкого проходимца, на ходу, жадно сглатывающего горячий кусок, сейчас вот, в подходящий момент вырванный изо рта брата своего и, главное, отнятый у детей своих, которым для укрепления сердца и уразумления башки нужен весь вольный Божий мир, а не обнесенный штакетником участок — ведь в загороди содержатся и выгуливаются дрессированные звери, но не люди. Природа наша и народ наш похожи друг на друга, они способны воскресать из праха. Вдруг русские люди поумнеют, им захочется первозданной природы, потянет восстановить, облагородить свою землю; повлечет человека, как меня влекло с детства, посидеть на Манской гриве, отдаться тихому созерцанию, глядя на родные просторы, порадоваться им, может, и поплакать…
Ужасная дыра
Превращая страну в помойку, в отвальный овраг для радиационного и всякого другого заразного и губительного мусора, небо — в темную адскую завесу, — и все это во имя спасения нас, бедных, хозяева отечества нашего породили совершенно наплевательское отношение народа к себе и к своей земле. И чем дальше вглубь тем неряшливей, грязней наша белая Русь. Паршой и ржавчиной она покрыта, гибнущим лесом завалена, прокислой, гнилой водой рукотворных морей залита… Во всех цивилизованных странах чем дальше вглубь, тем дальше от дыма, гама, вони — там и экзотика своя, и продукты дешевле, и редкие фрукты иль овощи произрастают свои, здешние блюда готовятся иль хлебы пекутся. У нас же чем дальше, тем больше заразы, дикости и жрать совсем нечего. Вот среди Сибири, на берегу Енисея, в роскошнейшем месте расположен поселок Бор. Здесь и грязи-то негде быть — пески желтые кругом, сосняки и боры сплошные, а по поселку ни проехать, ни пройти — загадили его жители, завалили мусором, облили дерьмом. Возле двухэтажного деревянного дома, смело названного гостиницей, где нет даже умывальника, стоит сооружение все в деревянной резьбе, в нарядных деревянных кружевах и, конечно же, называется оно «Кафе», хотя кофе здесь со дня его сотворения не бывало и нет, зато наливают мутную воду в непромытые стаканы, именуя ее чаем, да бросают в оконце блюдо с загадочным названием «глазунья» — шлепают яйцо на грязную сковородку и, не глядя, испеклось оно или нет, велят брать. Но и эта работа утомила пищеблок, блюдо упростили: в грязный бак с грязной водой вываливают ведро немытых яиц, и колотые, порой черные, вонючие, приказывают брать — подавать тут не снисходят, разве что хлеба буфетчица нарежет, да и то крупно, раскрошенно. Коли хочешь жрать — не разговаривай! Мы-то тут при чем? Нам что дают со склада, то мы и реализуем. Слава Богу, хоть в «Кафе» этом зеркал нет. А то в одном занюханном кафе в пригороде Красноярска, с грязными стеклами и колотыми столами — потолок зеркальный, стены из дорогого пятнистого, пиленого гранита — кажутся облеванными, какие-то дыроватые сооружения, создающие впечатление недостроенного помещения, преграждают путь. По идее-то это не что иное как архитектурные украшения — помещение строили заезжие армяне и пытались свой южный, броский стиль совместить со скромным а-ля рус. Борское кафе зато с петухами и кружевами; вместо зеркал, дыроватых каменных завитушек всунуты в помещение скамьи, сотворенные под русскую старину, подле них пластиковые, шаткие столики, от мокра и грязи потрескавшиеся. Ходит уборщица с тряпкой, материт столующихся за неряшливость, тычет тряпкой в стол так: норовит сор и мокро на штаны клиентов смахнуть. Вокруг Бора еды от веку дополна всякой растет, цветет, бегает, летает, плавает. Есть приемные пункты, куда свозятся ягоды, сдается дичь, мясо оленей и лосей, изловленная рыба — ну, пошевелитесь, люди, посоображайте, найдите предпринимателей, смените всех злых и вороватых работников пищеблока на радушных и оборотистых — и все у вас будет в полном порядке, все будут довольны друг другом — и столующие, и столующиеся. Неужто нужен специальный указ президента России и губернатора края о налаживании работы кафе в поселке Бор и ему подобных «рыгаловок». Налаживая работу, попутно не забудьте переименовать свой пищеблок на что-нибудь понятное и близкое народу — в харчевню, трактир, кабак. Неужели никто и не чувствует, что чужое, пусть и изящное слово «кафе» звучит издевательски на дверях этих облеванных, проматеренных, пустых, грязных, ко всему равнодушных, размалеванных дыр. Почти все отдаленные порты и вокзалы, железнодорожные, автобусные, речные и прочие во глубине Сибири, да и не только в ней — это непереносимо страшные дыры, однако такой ужасной дыры, какая находится «во глубине сибирских руд», на дивном по красоте притоке Енисея, реке Сым, больше нет. Здесь влачит жалкое существование самая выдающаяся дыра под названием Сымская фактория. У этой дыры соответствуюнщй «аэровокзал». У нас проводится много всяких конкурсов, вот если бы кто-то из веселых людей объявил конкурс на самую оскорбительную для рода человеческого обитель, то Сымский аэропорт без всякого сомнения, без всяких голосований занимал бы всегда первое место среди препаскуднейших наших бытовых заведений. С неба, с вертолета это смотрится так: река в белых, словно бы пеной молока облитых берегах, излучина с высыпкой тальниковых рощиц на правом берегу, и по-за нею лес, сперва темной, прибрежной каймой опоясывая берега, затем ровным, в небо уходящим валом лазоревого цвета, разъятым то старицей, то озериной, то проранами самих себя забывших, сонных рыжих болот; в загогулине излучины, на подмытом сыпучем берегу — россыпью избы со дворами и бедными даже по расцветке огородами. Одна изба зависла над рекой, не вся изба, половина ее. Весна была разливистая, многоводная, роняла на берегах деревья и кусты, несла их лохматые, корнями вверх, будто плененно вздымающиеся руки в мольбе. В поселке, с каждым годом отступающем в глубь песчаных лесов, река смыла несколько сараев и один дом почти унесла — завис он над водой, вот-вот завалится вместе со своей худобой, разнесет его, разбросает по берегам. После запойных майских праздников хозяин вышел из дома помочиться, постоял, справляя нужду в реку, затылок почесал, думал, думал и додумался: взял бензопилу и половину избы отрезал. Она разломилась, забусила гнильем, пылью, перхотью старого сена и веников и, хряпнувшись в реку, закружилась в водовороте, роняя одно по одному бревна, оконные рамы, нужники и скворечники. Так строение и унесло за поворот Сыма, вдаль. Хозяин постоял, подышал, пустил еще раз презрительную струю в бурные воды Сыма, резанул на всю округу удовлетворенно, поддернул штаны и пошел допивать брагу. Все домишки поселка, отскочившие от подмытого берега, стоят в сыпучем белом песке, среди поврежденных сосенок, в корье, щепе по колено, будто скинули с костлявого тела одежонки на просушку. В версте или в двух от села видна просторная поляна в белых полосах и вымоинах — это взлетное поле, обочь которого без оград и ворот, вольно стоят амбар и кособокая избушка, похожая на баню, — избушка та и есть аэровокзал. Было в ней когда-то окно со стеклом, да выбили его умельцы, теперь вместо стекла пришпилен мутный полиэтиленовый мешок. В самом же помещении все без эатей, без архитектурных излишеств: две скамьи, прибитые к стене, стол на укосинах да железная печка с сорванной дверцей. Гвоздь на двести миллиметров вбит в стену — вешалка. И copy, copy!.. Окурки, железные пробки от бутылок, ореховая скорлупа, ощепки, рваный кед, осколок бутылочного и всякого иного стекла, клочья мятой бумаги — все это прямо на земле — пол в избушке давно сожжен, ведь иной раз из-за непогоды или технических прорух на авиалиниях здесь приходится сидеть сутками. Самолетик ходит в Сымскую факторию раз в неделю, вертолеты залетают чаще. Да до конца лета и осени здесь летать-то особенно некому и незачем, но с начала грибной и ягодной поры валом валят на Сым шабашники, бродяги, девицы, перекупщики, начальственный народ со своей техникой. Промысловый народ встречается тоже, гребет грибы-боровики, диковинно здесь плодящиеся, кто может, сушит их или маринует, кто на катерах, на лодках — плавят — всем добра хватает. С сентября на Сыме наступает ягодная пора и ореховая, есть приемный пункт, где и деньги за дикоросты выдаются сразу же. Выпивки в поселке никогда не хватает, сшибившие же деньгу налетчики жаждут сей же час честно заработанное прокутить. А тут ни самолета, ни вертолета. От скуки и тоски режут на столах и скамейках матерщину, оставляют памятные именные знаки, иногда — мудрейшие изречения и целые поэтические опусы остаются на века запечатанными, впечатанными в тесаное бревно. Вот один из поэтических перлов, украшающих сымский авиационный приют:
Сымский порт — ужасная дыра, Раз в неделю ходит самолет, В магазине нету ни хера
И вина Назаров [1] не дает.
Э-эх, Россия — мати, тех ли ты Божиих чад ждала и селила на своих просторах, в своем доме? Иль тебе, больной, израненной, истерзанной — уж все равно?
Современные украшения
Вечерело уже, когда мы возвращались с рыбалки через широкое озеро и на снегу вдруг что-то засверкало, запереливалось разноцветными блестками. Когда мы сделали привал, я нагнулся и со снега поднял несколько серебристых ленточек, похожих на фольгу, и вспомнил, что днем в воздухе кружилось, сверкая, какое-то вроде бы елочное украшение и на меня опустилось несколько таких вот ленточек. Я еще подумал: «Откуда принесло их на озеро? На озере-то безветрие и тишина…» Мне, технически безграмотному и темному, пояснили, что это проделки военных или наших идейных охранителей — ежедневно с большой высоты, с самолетов выбрасывается тоннами эта вот специальная фольга, дабы делать радиопомехи, дабы не слушали мы вражеские голоса и морально не разлагались. «Господи, — подумал я, — этакую бы заботу проявляли о душе, а не об ушах и башке, которая у нас и без того забита черт знает чем. Инвалиды без досмотра мрут, дети болеют, школы и больницы нищи, а тут в воздух миллионы вышвыриваются…» И только ли в воздух? Вон родной город в ядовитых гарях, парах и ядах плавает — то военное колесо наматывает на себя наши жизни и будущее наших детей. Сейчас, когда обнаружился полный разор страны, проруха во всем хозяйстве, жрать нечего, денег ни на что не хватает, я все чаще вспоминаю реющие в небе, сверкающие по всему белому озеру, висящие на кустах, на крышах домов, школ и райкомов ленточки. Воровато, тайно выбрасывали хитрую придумку, неусыпное происходило действо, чтоб только наше идейное целомудрие сохранилось — ради этого ничего не жалко было.
Отмщение
Он, пасечник-любитель, убирал на зиму ульи в омшаник, утеплил их, настелив на дно тряпье, куделю, старые телогрейки, штаны. И вот в одном из ульев завелись мыши, а это беда для пчел, большая беда. И тогда пасечник пустил в дело мышеловки, поймал мышей, папу и маму тоже поймал. Малые их дети, оставшись без догляда, еды и питья, попищали и умерли в улье.
|