Твоя Жюли. 4 страница
Для меня разговор о самоубийстве был разговором об Алисон; я понял, что давно уже сделал выбор. Я жалел ее, и незнакомого немца, чье лицо смотрело на меня с любительского экранчика, жалел тоже. А может, и восхищался ими; белая зависть к опередившим тебя на дороге судьбы: они вкусили такого отчаяния, что оглядываться вокруг уже не потребовалось. Наложить руки на душу свою? Это мне суждено? – Да, – сказал я. – Ведь он был так беспомощен. – Значит, вы больны. Вы существуете за счет смерти. А не жизни. – Это зависит от ракурса. – Нет. От ваших убеждений. Ибо история, которую я рассказал, символизирует метанья Европы. Вот что такое Европа. Полковники Виммели. Безымянные мятежники. И Антоны, что разрываются меж теми и другими, а затем, все проиграв, кончают с собой. Будто дети. – А если иначе я не могу? Молча окинул меня взглядом. Я полной мерой ощутил его волю, его лютость, бессердечье, его досаду на то, что я так глуп, так нерешителен, так себялюбив. Его ненависть не ко мне лично – нет, ко всему, что, как он думал, во мне воплощено: вялость, вероломство, английскость. Он точно жаждал переделать весь мир; и не мог; и мучился собственным бессилием; и понимал, что ему не дано принять или отвергнуть вселенную; дано лишь принять или отвергнуть меня, ничтожный сколок вселенной. Я не выдержал его взгляда. – Итак, по-вашему, я – второй Антон. Это-то вы и хотели мне внушить? – Вы – человек, который не сознает, что такое свобода. Хуже того: чем глубже вы ее осознаете, тем меньше ею обладаете. Очередной парадокс, очередной орешек. – Вы раскусили меня и поняли, что полагаться на меня не стоит? – Что на вас не стоит тратить время. – Взял со стола папку. – По-моему, давно пора спать. – Нельзя так с людьми обходиться, – сказал я сварливо. – Точно они – сельчане, которых приговорили к расстрелу затем лишь, чтоб вы основали на этом очередное учение о свободе воли. Встав, он посмотрел на меня сверху вниз. – Это те, кто понимает свободу так, как вы сейчас изложили, становятся палачами. Я боролся с навязчивой мыслью об Алисон. – Почему вы так уверены, что видите меня насквозь? – На это я не претендую. Мой вывод исходит из той посылки, что сами вы себя насквозь никогда не увидите. – Нет, ну скажите, вы честно считаете себя богом? Самое жуткое, что он не ответил; посмотрел так, словно предоставлял мне самому решать – да или нет. Я аж фыркнул, давая понять, что я на сей счет думаю, и продолжал: – И что мне теперь прикажете делать? Собирать манатки и отправляться в школу? Неожиданно это его осадило. Он немного помедлил с ответом – красноречивое замешательство. – Как хотите. На утро намечен небольшой обряд прощанья. Однако без него можно обойтись. – Ага. Ладно. Такую возможность упускать жаль. Он внимательно, с высоты своего роста, изучил мою отчаянную улыбку, сухо кивнул. – Доброй вам ночи. – Я отвернулся; удаляющиеся шаги. Но у порога концертной он запнулся: – Повторяю. Никто не появится. Я и на это ухом не повел, и Кончис скрылся в доме. Да, он говорит правду: никто не придет; и тем не менее на моих губах проступила улыбка, невидимая во мраке колоннады. Угроза моего немедленного ухода, конечно, напугала его, хоть виду он не подал; заставила изобрести очередную суетливую приманку, повод задержаться до утра. А утром меня ждет испытанье, неведомый ритуал, открывающий доступ к сердцу лабиринта… а уж моя уверенность, что девушки на яхте, только окрепла. Шеренга, так сказать, вскинула автоматы, но на сей раз приговор все-таки отменят, в последний миг отменят. Ведь чем упорней он станет теперь отлучать меня от Жюли, тем плотнее совпадет с Виммелем внутренне… а Кончис же далеко не Виммель; просто свойства его натуры таковы, что ее благосклонность отливается в форму жестокости. Я выкурил сигарету, другую. Стояла страшная духота; спертая ночь глушила все звуки. Недозрелый месяц завис над планетой Земля, мертвый – над умирающей. Я встал из-за стола, неспешно пересек гравийную площадку, по пляжной тропке спустился к скамье. Нет, не такого финала я ждал – каменный гость у дверей Балагана. Но и Кончису невдомек, сколь важен для меня такой финал, именно такой. Он успокоился на том, что счел мою свободу свободой потакать личным прихотям, вспышкам мелочной гордыни. И противопоставил ей свободу, ответственную за каждое свое проявление; нечто куда более древнее, чем свобода экзистенциалистов, – нравственный императив, понятый скорее по-христиански, нежели с точки зрения политикана или народоправца. Я перебрал в уме события последних лет моей жизни с их борьбой за личную независимость – болезнью, поголовно сразившей всех моих сверстников, что сбросили с плеч уставной быт и компромиссы военной поры; с нашим бегством от обществ, от наций – бегством в самих себя. И я вдруг осознал, что дилемма Кончиса, выбор, вставший перед героем рассказанной им истории, мне не по зубам; что от этого выбора не убережешься, объявив себя жертвой эпохи, самим временем вылепленной на эгоистический лад, – точнее, осознал, что беречься от этого выбора я уже не вправе. Тавром на плечо, вурдалаком в загривок – старик вбуравил мне лишнюю заботу, тягостное знанье. И опять Алисон, а не Жюли явилась мне в серых безмолвных прогалах ночи. Глядя в морскую даль, я давил в себе навык воспринимать ее как девушку, до сих пор живущую (пусть даже в одной лишь памяти людской), до сих пор мерцающую в «теперь», вдыхающую воздух «теперь», подвижную и деятельную, – и постигал уменье думать о ней как о пригоршне развеянного по ветру пепла; как о порванном звене, сломанной ветке эволюции, вечной лакуне бытия, о структуре, некогда сложной, но тающей, тающей, миновавшей бесследно, – лишь черточка копоти на чистом листке. Как о душе, недостойной стенаний; само это слово старомодно и напыщенно, им пользовались Браун и Харвей; но прав Джон Донн – ее небытие умаляет мое бытие, и никуда мне от этого не спрятаться. Всякая смерть – неизлечимая рана для жизненной полноты; всякая смерть – неутолимая боль, неизгладимый грех, неизбывная горечь; искрящийся локон на ладони скелета. Я не молился за упокой, ибо молитвы тщетны; я не оплакивал – ни ее, ни себя, – ибо дважды оплакивают одно и то же лишь экстраверты; но, окутанный ночным безмолвием, неимоверно враждебным и человеку, и верности его, и любви, просто помнил о ней, помнил, помнил о ней.
Десять утра. Проспал! Я сорвался с постели, наспех побрился. Где-то внизу заколачивали гвозди, переговаривались два голоса – женский, похоже, Марии. Но когда я спустился под колоннаду, там было пусто. У стены стояли четыре деревянных контейнера. Три из них – плоские; для картин. Я сунулся обратно в концертную. Модильяни исчез; исчезли миниатюры Родена и Джакометти; а в двух других ящиках – полотна Боннара, висевшие на втором этаже, догадался я. При виде того, как демонтируют «декорацию», мои ночные надежды быстро улетучились. Я с ужасом заподозрил, что вчера Кон-чис вовсе не шутил. Мария принесла кофе. Я ткнул пальцем в контейнер. – В чем дело? – Фигуме. – Уезжаем. – О кирьос Конхис? – Та элти. Сейчас придет. Я отпустил ее с миром, выхлебал чашку кофе, потом другую. Чистый ветер, утро в духе Дюфи – сплошь трепет, мельканье, упругий колорит. Я подошел к краю площадки. А-а, яхта ожила, на палубе возятся какие-то люди, но женщин среди них, кажется, нет. Тут я обернулся к дому. Под колоннадой, будто выжидая, пока я вдоволь налюбуюсь, стоял Кончис. Вырядился он абсолютно некстати, словно на карнавал. Ну точь-в-точь деляга с претензиями на духовность: черный кожаный кейс, синий летний костюм, бежевая рубашка, неброский галстук-бабочка в горошек. В Афинах этот наряд был бы уместен, а на Фраксосе – смешон… да и нужен-то – ведь плавание займет часов шесть, и переодеться он сто раз успеет – затем лишь, чтобы подчеркнуть, что сердцем он уже далеко отсюда. Встретил он меня неласково. – Давно пора отправляться. – Взглянул на часы – не помню, чтоб он нацеплял их раньше. – Завтра в это же время мне надо быть в Париже. Ветер зашелестел в лоснящихся, сочных, стеклянных пальцах пальм. Последний акт игрался в ускоренном темпе. – Торопитесь опустить занавес? – В настоящем спектакле занавеса не бывает. Как только его доиграют, он принимается играть сам себя. Мы обменялись взглядами. – А девушки? – Возьму их с собой в Париж. – Сдержавшись, я скорчил ироническую гримасу. – Вы очень наивны, – сказал он. – Почему это? – Потому что думаете, что богатым надоедают куклы. – Жюли и Джун не куклы. – Он хмуро улыбнулся, а я со злобой продолжал: – Больше вы меня не облапошите. – По-вашему, ум и вкус, не говоря уж о красоте, не продаются? Глубоко ошибаетесь. – Ну тогда наложницы не больно-то вам преданы. Мои наскоки его только забавляли. – Состаритесь – поймете, что плотская неверность ничего не решает. Я покупаю их внешность, их общество, их уменье вести беседу. А не их тела. В моем возрасте с этим проще. – Вы что ж, хотите, чтоб я и вправду… Оборвал меня: – Я знаю, что у вас на уме. Что я запер их где-нибудь в каюте. Под замок посадил. Что ж, после всей ахинеи, какую мы тут вам нагородили, ничего удивительного. – Покачал головой. – В прошлые выходные мы с вами не виделись по очень простой причине. Лилии нужно было время, чтобы обдумать, предпочтет ли она стать женою нищего и, как я полагаю, бездарного учителишки, – или останется там, где денег больше и жизнь веселей. – Если она такая, как вы изображаете, – чего ж ей зря колебаться? Скрестил руки на груди. – Да, она колебалась, – коли это льстит вашему самолюбию. Но под конец у нее хватило ума понять: долгие, унылые, расчисленные годы – слишком дорогая плата за утоленье мимолетной телесной привязанности. Я ненадолго умолк, отставил чашку. – Лилия? А другую вы, кажется, Розой обозвали? – Вчера вечером я все вам растолковал. Поглядев на него, я вынул бумажник, отыскал там письмо из банка Баркли и сунул ему. Листочек он взял, но едва обратил на него внимание. – Фальшивка. Вы уж простите. Я выхватил у него письмо. – Г-н Кончис, мне надо увидеться с обеими девушками. Я ведь знаю, под каким предлогом вы их сюда заманили. Полиции будет чем поживиться. – Да, только афинской полиции. Ибо девушки в Афинах. Приеду, расскажу им, в чем вы тут собрались меня обвинять – смеху будет! – Ни единому слову не верю. Они на яхте. – Ну давайте поднимемся на борт, давайте. Раз вам так хочется. Ищите где пожелаете. Допрашивайте матросов. Перед отплытием мы высадим вас на берег. Возможно, блефует, – но мне вдруг показалось, что нет; да и под замок их сажать он сообразил бы не на яхте, а подальше от чужих глаз. – Хорошо. Вы убедили меня, что не способны на такую глупость. Но дайте только до деревни добраться, – я напишу в британское посольство и все им выложу. – Не думаю, что они придут в восторг. Когда выяснят, что какой-то горе-влюбленный жаждет использовать их авторитет в своих целях. – И быстро, точно застеснявшись нелепости собственной угрозы, продолжил: – А теперь вот что. Два члена труппы хотят с вами попрощаться. – Отошел к углу колоннады. – Катрин! Повернулся ко мне. – Мария, естественно, далеко не простая греческая крестьянка. – Но я не дал сбить себя с толку. И опять набросился на него: – Кроме всего прочего, у Жюли… даже если вы сказали о ней правду… хватило бы смелости сообщить мне все это самой. – Подобные сцены характерны для старой драматургии. Для новой – нет. – К новой драматургии Жюли не имеет отношения. – Может, как-нибудь потом вы с ней и повстречаетесь. Вот тогда и предавайтесь своим мазохистским утехам. Нашу перебранку прервало появление Марии. Все та же морщинистая старушка; но одета в элегантный черный костюм с позолоченной гранатовой брошью на отвороте. Чулки, туфли с зачатками каблуков, немного пудры и румян, губная помада… ни дать ни взять зажиточная шестидесятилетняя хозяйка, каких часто видишь на центральных улицах Афин. Она остановилась передо мной, слабо улыбаясь: сюрприз, фокус с переодеванием. Кончис сухо посмотрел на меня. – Это мадам Катрин Атанасулис, ее амплуа – роли крестьянок. Давняя моя помощница. Он бережно поддержал ее за локоть, и она подошла ближе. Неловко развела руками, словно сожалея, что так нагло меня обманывала. Я посмотрел на нее – холодно, в упор: комплиментов ты не дождешься. Протянула руку. Я не шевельнулся. Помедлив, старательно присела. – Les valises? – спросил Кончис. – Tout est pret. – Она не сводила с меня глаз. – Eh bien, monsieur. Adieu. Ретировалась столь же достойно, как появилась. Меня понемногу одолевало ошеломление, а от него и до отчаяния недалеко. Я знал: Кончис врет; но врал он до того вдохновенно, до того мастерски… не давая мне передохнуть, повернулся к гравийной площадке. – Ладно. Вон идет Джо. Мы это называем дсзинтоксикацией. С пляжа по тропе поднимался негр в модном костюме кофейного цвета, в розовой рубашке, в галстуке, в темных очках. Завидев нас, помахал рукой и направился через площадку; Кончису улыбнулся широко, мне – уголком рта, как от сердца оторвал. – Это Джо Харрисон. – Салютец. Я не ответил. Он покосился на Кончиса, протянул мне руку. – Извини, приятель. Шеф так распорядился. Он не из Вест-Индии – из Америки. И эту руку я как бы не заметил. – Старались вы вовсю. – Ах, ну да, да, – все мы, черномазые, только что с дерева слезли. Обзывайте нас евнухами, нам это божья роса. – Он говорил беззаботным тоном, будто не придавал нашей недавней стычке никакого значения. – Я не хотел вас обидеть. – Ладно, проехали. Мы настороженно посмотрели друг на друга, и он обернулся к Кончису: – Сейчас заберут вещи. – Еще кое-что наверху есть, – сказал Кончис. И мы с Джо остались вдвоем. По тропе поднялись матросы, четверо или пятеро, в синих фуфайках и белых тортах. Все они, кроме пятого, белобрысого, как скандинав или немец, были типичные греки. Девушки почти ничего мне не сообщали о составе команды, – так, «греческие матросы». Я вновь ощутил укол ревности, а потом и неуверенности, – похоже, меня и вправду отставляли в сторонку, сбрасывали как обузу… дуралей ты, дуралей. Все они понимают, какой я дуралей. Я уставился на Джо, лениво подпиравшего колонну. Шанс невелик, но он как-никак последний. – Где девушки? Темные очки нехотя обратились на меня: – В Афинах. – Но тут он воровато стрельнул глазами в сторону двери, за которой скрылся старик. И опять посмотрел на меня – с сочувственной ухмылочкой. Качнул головой: я тебя понимаю. – Зачем? Пожал плечами – так уж надо. – Вы точно знаете? – спросил я. – Как посмотреть, – чуть слышно шепнул он. Поднявшись под колоннаду, матросы взялись за контейнеры. Вот из-за угла вывернул Гермес с чемоданами в руках, перешел площадку, исчез за обрывом. По пятам его следовала Мария во всей своей красе. Джо отделился от колонны, шагнул ко мне, протягивая американские сигареты. Поколебавшись, я взял одну, наклонился к нему прикурить. Он тихо пробормотал: – Она просит у тебя прощенья. – Я выждал, пока он оторвет глаза от огонька, и заглянул ему в лицо. – Никакой лажи. Она правду говорила. Усек? – Я смотрел на него в упор. Он снова покосился на дверь, точно боялся, что нас застукают за приватной беседой. – У тебя, чувак, паршивая пара против джокера и каре. Безнадега. Впитал? И почему-то эти слова, наперекор моей воле, убедили меня сильней, чем все стариковские разглагольствования. Я у; к собрался ответить Джо какой-нибудь грубоватой мужской репликой, но, пока формулировал ее про себя, время было упущено. В дверях вырос Кончис с чемоданчиком в руке. Заговорил по-гречески с одним из матросов. Джо тронул меня за плечо, будто подтверждая нашу тайную солидарность, и подошел к Кончису, чтоб забрать у того чемодан. Проходя мимо меня, скривился: – Слыхал про бремя белого человека? Белые навалят, а нам таскать. Небрежно махнул на прощанье и отправился вслед за Гермесом и Марией. Матросы уволокли ящики, и мы с Кончисом снова остались один на один. Он раскинул руки – без улыбки, чуть не брезгливо: настал момент истины. – Вы не дали мне последнего слова, – сказал я. – Мне нельзя глупить. В Греции богатство – стиль жизни. – Как и садизм, впрочем. Напоследок оглядел меня с головы до ног. – Гермес вот-вот вернется, чтобы запереть дом. – Я промолчал. – Вы упустили свой шанс. Советую поразмыслить, что именно в вашем характере этому способствовало. – Идите вы в задницу. В ответ он не проронил ни звука, лишь посмотрел прямо в глаза, будто внушая, чтоб я извинился. – Если я говорю «в задницу», я это и имею в виду, – сказал я. Помолчав, он медленно покачал головой. – Вы еще сами не знаете, что имеете в виду. И что имею в виду я, тоже не знаете. Вовремя сообразив, что руку я ему жать не стану, направился прочь. Однако на лестнице остановился, оглянулся. – Чуть не забыл. На ваш желудок мой садизм не посягает. Гермес выдаст вам обед в кулечке. Он уже приготовлен. Достойный ответ пришел мне в голову, когда Кончис был уже на середине площадки. Тем не менее я заорал вдогонку: – Сандвичи с синильной кислотой?! Что об стенку горох. Вот сейчас догоню, схвачу за руку, никуда не пущу, никуда; нет, не выйдет. Прямо за Кончисом из-за обрыва возникла фигура Гермеса. У мостков затарахтел мотор ялика, готового к первой ходке. Те двое сошлись на краю, коротко переговорили, пожали друг другу руки, и погонщик устремился ко мне. Кончис скрылся из виду. Дойдя до лестницы, Гермес запнулся, выпучил на меня бельмастые глаза; помахал связкой ключей. – Девушки… они на яхте? – спросил я по-гречески. Он вывернул нижнюю губу: не знаю. – Ты их видел сегодня? Вздернул подбородок: нет. Я гадливо повернулся кругом, вошел в дом, поднялся наверх. Гермес неотступно сопровождал меня и только у двери моей комнаты отцепился, принялся обходить второй этаж, закрывая все окна и ставни… впрочем, едва я оказался в своей спальне, мне стало не до него, ибо я, как выяснилось, удостоился прощального подарка. На подушке лежал конверт, набитый греческими банкнотами. Я их пересчитал: двадцать миллионов драхм. Даже если сделать скидку на нынешнюю гиперинфляцию, выйдет двести фунтов с приличным гаком, – учителем я б и за четыре месяца столько не заработал. Вот зачем старик перед самым отбытием заскакивал наверх. Я попросту взбесился; этой подачкой он как бы подчеркивал, что купить можно все на свете, в том числе и меня; последняя капля унижения. Сумма, однако, порядочная. Добежать, что ли, до причала, швырнуть деньги ему в лицо? время еще есть, шлюпку разгрузят и пригонят за оставшимся барахлом; да нет, никуда я не побегу. За стеной послышались шаги Гермеса, и я суетливо запихал купюры в походную сумку. Стоя на пороге, он следил, как я собираю свое нехитрое добро; и вниз меня отконвоировал, будто ему строго-настрого наказали не спускать с меня глаз. Я в последний раз пересек концертную. Вбитый в стену гвоздь отмечал место, где еще недавно висел холст Модильяни. Пустынная колоннада, скрежет ключа в замочной скважине – Гермес запирает концертную изнутри. Снова приближается к берегу лодка, не поздно спуститься и… но хватит красивых жестов, лучше займусь чем-нибудь действенным. Можно уломать сержанта в деревенском участке, чтоб допустил меня на пост береговой охраны, к рации, – вдруг выгорит? Пускай он примет меня за идиота, мне все равно. Я схватился за последнюю соломинку: видно, Кончис опять запудрил близняшкам мозги, чтоб под благовидным предлогом удалить их с острова. Небось наболтал про меня такие же мерзости, как и мне про них: я-де куплен с потрохами, а Жюли только голову морочил… нет, увидеться с ними необходимо, хоть бы и для того, чтобы узнать, что на сей раз Кончис сказал о них правду. Пока они сами мне не подтвердят, я в эту его правду не поверю. Предо мною мелькали воспоминания о Жюли: ночное море, минуты предельной искренности; наша общая родина, Англия, годы детства и студенчества. Дабы сделаться игрушкой – даже игрушкой Кончиса, – надо выжечь из себя чувство юмора, здравый смысл, весь объем собственной души; лишь тогда посмеешь променять честь на роскошь, дух на плоть… но зачем, зачем? Здесь, в прогнившей, продажной Европе, я так и не уронил с ладони терпкий плод английского сарказма, но и с его помощью не постичь, отчего столь привлекательные девушки запросто обходятся без воздыхателей, отчего прячутся под паранджой, угождая Кончису; не постичь его корневой власти над Жюли, ауры его богатства, не постичь невольных оговорок, обличающих девушек в том, что здешняя пышность им куда больше по нутру, чем они хотели бы мне показать. Ну все, хватит. Я услышал, как Гермес выбрался на боковую колоннаду через дверь с молотком в форме дельфина, которой тут почти не пользовались, захрустел ключом. Итак, решено: чем раньше я примусь за дело, тем лучше. Я развернулся, спрыгнул на гравий и зашагал к воротам. Гермес хрипло окликнул меня: – Кирьос, еда! Я отмахнулся, не сбавляя ходу: еду засунь туда же, в задницу. У хижины томился на привязи основательно навьюченный ослик. Островитянин, словно поддавшись дебильной панике при мысли, что буква указаний Кончиса не будет соблюдена, рванул вдоль колоннады, через двор, к своему ослу. Я шел себе и шел, приметив краем глаза, что Гермес сдернул что-то с крючка, прибитого к кухонной притолоке. По гравию за моей спиной зашуршали торопливые шаги. Я обернулся, чтобы отослать его восвояси. И вдруг застыл, позабыв опустить руку. Он протягивал мне плетеную корзинку. Знакомую корзинку – Жюли носила ее с собой весь тот воскресный день, когда мы были наедине. Я медленно поднял глаза на Гермеса. Тот еще подался ко мне: ну возьмите, умоляю, возьмите. И произнес по-гречески: для вас, для вас. Впервые с начала нашего знакомства губы его тронуло подобие улыбки. Переборов себя, я отшвырнул походную сумку, взял из его рук корзину, открыл. Два яблока, два апельсина, два бережно перевязанных сверточка белой бумаги – и из этой снеди торчит бутылка шампанского с золотою фольгой на горлышке. Я сдвинул сандвичи в сторону, взглянул на этикетку: «Крюг». Повернулся к Гермесу, ошарашенный до потери пульса. Тот выговорил одно-единственное слово: – Перимени. Она ждет. Кивком указал себе за спину, на скалы к востоку от частного пляжа. Я вперился туда, ища глазами женский силуэт. В утренней тиши стучал мотор невидимой лодки, что добралась до яхты и тронулась в обратный путь. Гермес ткнул пальцем в скалы и повторил то же самое слово. Вы еще не знаете, что я имею в виду. Из последних сил сдерживаясь, я чинно дошел до лесенки, ведущей через овраг; однако, едва нога коснулась верхней ступеньки, я наплевал на приличия, кубарем слетел вниз по склону, взвился на противоположный откос. Бронзовый Посейдон высился посреди залитого солнцем прогала, но вид у него был вовсе не царственный. На вытянутой длани болтался самодельный указатель, колеблемый ветерком, точно носовой платок, забытый на бельевой веревке. Наспех нарисованная рука указывала на поросшие лесом скалы. И я пошел, куда она манила, через кустарник, напролом.
И почти сразу же – сквозь штриховку сосновых стволов – увидел Жюли. Та стояла на гребне – сизые брюки, темно-синяя блузка, розовая панама, – стояла и смотрела на меня. Я помахал ей, она помахала в ответ, а потом, к моему изумлению, не бросилась навстречу, но повернулась и юркнула на дальнюю сторону круто нависавшего над морем утеса. Я был слишком обрадован и окрылен, чтобы раздумывать, что ей там понадобилось; верно, хочет подать на яхту условный сигнал: все в порядке. Я перешел на бег. С момента, когда я заметил ее, и двадцати пяти секунд не прошло, а я уже домчался до места, где она стояла… и затоптался там, недоверчиво озираясь. Склон уходил из-под ног ярдов на двадцать вниз, дальше начинался обрыв. Укрыться здесь было негде: россыпь булыжников и обломков, пара кустиков меньше фута ростом; и все-таки Жюли пропала бесследно. А ведь она так броско одета… выпустив из рук корзинку и походную сумку, я прошел по хребту утеса в том направлении, в котором исчезла Жюли… безуспешно. Ни зубцов, ни потайных расщелин. Я немного прополз по откосу на карачках; спуститься ниже удалось бы лишь опытному альпинисту, да и то с помощью страховки. Это противоречило всем законам физики. Она растворилась в воздухе. Я взглянул, что творится на яхте. Шлюпку поднимают на борт, на палубу высыпало человек десять – матросы и пассажиры; стройный корпус уже пришел в движение, неспешно скользит в мою сторону, словно готовя заключительное мое публичное поруганье. Вдруг сзади кто-то театрально откашлялся. Я крутанулся на месте – и замер от удивления. Посреди склона, ярдах в пятидесяти, из земли высовывались голова и плечи Жюли. Она упиралась локтями в откос, а позади нее зловещим, кощунственным нимбом чернел зазубренный круг. Но в лукавом лице ее ничего зловещего не чувствовалось. – Ты что-то потерял? Давай вместе поищем. – Господи Иисусе. Я подобрался ближе, остановился футах в шести, глядя сверху вниз на ее улыбающуюся мордашку. Кожа ее заметно покоричневела – загаром Жюли сравнялась с сестрой. Круг за ее плечами оказался железной откидной крышкой наподобие тех, какими снабжены канализационные люки. Камни вокруг отверстия схвачены цементным раствором. Жюли находилась внутри железной трубы, вертикально уходящей в толщу утеса. От крышки тянулись вниз два стальных тросика – похоже, деталь какого-то запорного механизма. Прикусив губу, Жюли поманила меня согнутым пальцем. – «Заходи-ка, муха, в гости», – приглашает… Точнее не скажешь. На острове и вправду водился паучок, устраивавший по отмелям хитроумные туннельчики-ловушки; я не раз наблюдал, как ребятня старается выманить оттуда хозяина. Внезапно Жюли переменилась в лице: – Уй, бедненький, что у тебя с рукой? – Он разве не рассказал? – Участливо помотала головой. – Да ерунда. Все уже зажило. – Жуткое зрелище. Выбралась на поверхность. Мы секунду постояли лицом к лицу, затем она подалась ко мне, взяла мою оцарапанную руку в свои, осмотрела со всех сторон, настойчиво заглянула мне в глаза. Я улыбнулся: – Это что… Ты еще не знаешь, какую свистопляску он мне тут со вчерашнего закатил. – Я так и думала, что закатит. – Вновь уставилась на мою руку. – Не болит, нет? – Тут не в боли дело, а в хамстве. – Я кивнул на дыру. – Что это за чертовщина такая? – Немцы выкопали. Во время войны. – О господи. Как я не сообразил! Наблюдательный пункт… Кончису оставалось лишь замаскировать вход и присыпать грунтом смотровые щели. Мы подошли к краю. В глубине трубы густела темнота. Я различил лесенку, увесистые грузила на концах тросиков, сумрачный клочок цементного пола на дне. Жюли нагнулась, хлопнула по крышке. Та мягко опустилась вровень с землей, на бугристое кольцо камней, пригнанных друг к другу плотно, будто кусочки змейки-головоломки. Со стороны ничего не заметно; разве что, ступив на люк, поразишься, в какой странный узор сами собой сложились здесь камешки, однако микроскопическую выпуклость крышки подошвой ни за что не ощутишь. – Глазам своим не верю, – сказал я, глядя на Жюли. – Неужто ты решил, что я… – Не договорила. – Каких-то полчаса назад он сообщил, что ты его любовница. И что мы с тобой никогда больше не увидимся. – Любовница?! – Да, и Джун тоже. Настал ее черед изумляться. С подозрением взглянула на меня, словно ожидая подвоха, протестующе фыркнула. – И ты ему поверил?! – Наконец-то я расслышал в ее голосе знакомую дрожь. – Если поверил – я с тобой не вожусь. Я не мешкая обнял ее, наши губы встретились. Поцелуй вышел кратким, но вполне убедительным. Она нежно отстранилась. – За нами, кажется, следят. Я покосился на яхту и отпустил талию Жюли, но руки ее удержал в своих. – А Джун где? – Угадай. – У меня угадайка сломалась. – Мне сейчас пришлось-таки промять ноги. Чудесная получилась прогулка. – Ты из деревни пришла? Из Гермесова дома? – Мы туда еще в четверг въехали. Совсем рядом с тобой. Я просто извелась вся. – Так Морис… – Сдал нам его до конца лета. – Рот до ушей. – Да, да. Я тоже сперва подумала, не во сне ли я. – Бог ты мой. А как же его новые опыты? – Отложены. Раз вечером он вдруг ляпнул, что на них времени не хватит. Вроде бы эксперимент переносится на будущее лето, хотя… – Повела плечиком. Ради того, чтоб быть вдвоем, и потрудиться не грех. Я пристально взглянул на нее. – Не передумала? Останешься? Стыдливо потупилась. – А ты уверен, что в нормальной обстановке, безо всей этой романтики, мы друг Другу не разонравимся? – Я на дурацкие вопросы не отвечаю. С улыбкой подняла глаза. – Видишь, уже разозлился. Яхта загудела. Взявшись за руки, мы обернулись к ней. Теперь она стояла прямо напротив нас, ярдах в трехстах от берега. Жюли вскинула ладонь, помахала; слегка замявшись, я последовал ее примеру. Вон Кончис и Джо, между ними черная фигурка Марии. Они тоже нам замахали. Кончис что-то крикнул матросу на мостике. Там расцвел султанчик дыма, бабахнул выстрел, взмыл в небеса черный снарядик. Достиг высшей точки, лопнул. На лазурной тверди замерцала пригоршня ярчайших, потрескивающих звезд; вторая, третья. Фейерверк в честь закрытия сезона. Долгий вопль сирены, трепет машущих рук. Жюли забросала стоящих на палубе воздушными поцелуями, я еще помахал. Стройный белоснежный корпус стал забирать мористее.
|