Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

МЛАДОСТЬ 5 страница





По мягкой пыли тротуара бредут они прочь от дома. На душе пыльно, запылило душу, а копоть, ох, копоть, как коптят эти лампы, как жарко, и липко, и противно!

— Тошнит? Голова кружится? Так всегда бывает, надо опохмелиться… — В руках Умитбаева фляжка с серебряным стаканчиком, он запасливый, опытный, он видал виды; умело, вкрадчиво булькает из горлышка фляжки темноватая жидкость.

— Говорю тебе, я — доктор: не успеешь оглянуться, и выздоровеешь, это коньяк.

Обжигая губы и горло, глотает что-то пряное, удушливое Павлик. Но странно: как обожгло — стало на душе свободней и мягче. Точно сгорела плесень, язык стал гибким, и воздух исчез куда-то, распиравший сердце.

— Дай мне еще, Умитбаев, еще дай мне.

— Молодец, — подтверждает Умитбаев, — это, Ленев, первое средство, сам на себе испытал.

Обнявшись, идут друзья по тротуару. В самом деле, как легко стало. Не слышно копоти, не видно гари, языки огней в фонарях выпрямились, и ясная, как тарелка, неудивленная и лупоглазая, смотрит с неба луна.

— Главное — опохмелиться, тогда сам черт не брат.

 

 

Они вступают на бульвар, пройдя мимо обелиска. Тополя так сильно пахнут и люди так тесно сидят на скамьях бульвара, что хочется улыбаться Павлику. Что из того, что они снова на улице после вчерашнего. Мама не проснется: он так ловко прикрыл окно, что стекло не звякнуло, и мама мирно спит.

Перед знакомым зданием «вокзала» — кафешантана — останавливаются Павлик и Умитбаев. У вестибюля парадно, горят лампы, пахнет табаком и духами, нарядные люди снуют у кассы, улыбающиеся дамы смотрят на гимназистов; если и зайти на полчасика, не проснется мама.

 

С большим достоинством разговаривает с кассиршей Умитбаев: «Разве вы не видите, что мы кончили гимназию? Свободные люди, сознательные граждане». Он просит разменять сторублевку, а поступает так не всякий гимназист.

Входят в нарядную залу, а в голове Павлика плавают перья или куски ваты, может быть, это от коньяка, а может быть, это снежинки, но как-то свободно на душе и мягко, и, конечно, это не снег, в июне снег не бывает, это перышки или вата, но как чисто и гладко на душе.

Зала полна народа, и все, увидев Павла и Умитбаева, покачиваются от удовольствия. Мало того, покачиваются и стулья, на которые садятся Павлик и Умитбаев, и занавес покачивается, и пол качается плавно, как палуба парохода, а вот кто-то в очках покачал головою и шикнул на Умитбаева:

— Тише, вы мешаете слушать, идет спектакль.

С удивлением обращает глаза на сцену Павлик. В самом деле, там что-то происходит. Странные фигуры объятых туманом людей двигаются в разные стороны, размахивая руками и силясь что-то сделать, что — нельзя было разобрать. Временами из этой кучи людей выходил кто-то в красном со шпагой и, тараща глаза, двигал челюстями, точно кричал, но что именно, понять было также невозможно, хотя человек этот, видимо, напрягал все усилия, чтобы поняли его.

Это было так смешно, что Павлик не мог удержаться и громко рассмеялся, и опять на него зашикали, засверкав злыми глазами, но самое смешное было то, что Умитбаев вовсе не смотрел на сцену, а, вынув из кармана фляжку, преспокойно наливал себе в стаканчик коньяку: буль-буль-буль.

— Нет, это же совсем невозможно! — сказал еще кто-то над самым ухом Павлика. — Их необходимо вывести, этому должен быть положен предел.

На несколько мгновений туман, окутывавший фигуры, как будто бы рассеялся, но зато совсем исчезли и сцена, и актрисы, и человек со шпагой, а они двое стояли перед стойкой с какими-то рюмками, и суровый лысый господин, с рачьими глазами, тщетно отодвигал от Умитбаева бутылку и, распространяя вокруг себя запах горелого масла, кричал ожесточенно:

— Нет, я не могу вас удовлетворить, вы выпивши, я Алексей Алексеичу доложу!

И уж совсем стало странно, что подле Умитбаева показался человек с тремя подбородками, в мундире с серебряными пуговицами, с рыжими усами и револьвером, с золотым перстнем на пальце, похожем на морковь.

— Я должен вас удалить немедленно за нарушение, — говорил этот человек, так смешно вращая глазами, что и Умитбаев и Павлик покатывались от хохота.

Павлик даже присел в кресло, до того его разбирал смех; он показывал на рассердившегося господина пальцем и смеялся пронзительно, точно ржал юный жеребеночек, как раньше, некогда раньше, когда было ему всего девять лет.

— Иги-ги! Иги-ги! Посмотрите, как он сердится! И-ги-ги!

Черствое, опрокинутое надменное лицо склонилось над Умитбаевым.

В другое время и он и Павлик, несомненно, ошалели бы: ведь это было лицо директора, страшного директора гимназии, лицо это было красно, как апельсин, на носу висели капли пота, но так смешно выкрикивал чиновник с револьвером, что не делалось на душе страшно, и Умитбаев только показывал директору свою фляжку с серебряным стаканчиком и твердил извиняющимся голосом:

— Господин директор! Вы взгляните только, какой он маленький! Господин директор!

Так как человек у стойки не решался принять от Умитбаева ни деньги, ни рюмку коньяку, то Умитбаев начал обижаться. Обижался на это же, по-видимому, и директор, был обижен и господин в мундире, но, странно, вся зала плавала перед глазами Павлика, и надо было изо всех сил держаться, чтобы не быть унесенным течением. Течение, однако, было бурно, потому что налетевшим шквалом сбило Умитбаева с ног; Павлик хотел было помочь ему, но сейчас же оказалось, что лежал именно он, и мимо него проплыла, уносимая течением, его фуражка. Павлик, несомненно, читал о морских приливах: очевидно, они попали в прилив, и надо было держаться возможно крепче; собрав все усилия, они поднялись, и вот на суше, среди общего хаоса голосов, движений и негодующих взоров, внезапно подошла к Павлику тонкая, прекрасная, с опечаленным лицом и, блеснув на него синими, как сапфир, глазами, сказала ему кротко и настойчиво:

— Если вы меня вспомнили, уйдите отсюда сейчас.

 

И стояла тишина. И удалились волны. И замер шум, и побледнел Павел. глаза, не сапфиры вдруг опалили его сердце и мгновенно сняли с его глаз пелену: он увидел золото волос, знакомое и жуткое, священное золоту, когда-то блеснувшее перед ним близко-близко в синей тьме летней ночи, увидел движение руки и движение губ, приметил жутко знакомые губы, которые когда-то могли касаться его.

Недоверчиво, с бледным, сразу прояснившимся лицом, осмотрелся Павлик. Подле этой, бесконечно милой, с сапфирно-страшными, единственными глазами, стоял маленький, круглый, увешанный орденами лысый человек с надменно-презрительным лицом, окруженный толпой мужчин во фраках с почтительными лицами.

«Эмма!» — точно взмахом голубиного крыла повеяло в душе Павлика, и, уронив голову со склоненным приниженным лицом, страшась чего-то, восторгаясь и невидимо плача, он пошел прочь из залы.

А господин в красном все махал шпагою на сцене перед кучкой испуганных воинов, и, недоумевая, плелся вслед за Павликом Умитбаев, а человек с серебряными пуговицами все стоял в застывшей позе окаменевшего ангела, и красный, как морковь, указательный Палец его указывал на дверь…

 

 

Но, как указывал он, в дверь нельзя было попасть. Дверь была заперта, за дверью спала мама. Умитбаев и Павлик приехали к дому на извозчике, и извозчик благодушно улыбался, покачивая головою:

— Покончили с емназией, господа! Катавасия!

Умитбаев долго искал кошелек, и оказалось, что он был в шляпе. Извозчик был так высок, что пришлось залезть на фонарь, чтобы уплатить ему за поездку. Кроме того, следовало, во избежание вторичной пропажи денег, спрятать их за дверку фонаря, в этом были согласны оба, это было самое безопасное место, куда следовало положить и фляжку с коньяком.

Пролезть в дверь было очень трудно, потому что она за ночь уменьшилась, и рамки ее походили на форточку, в которую никак не могли пролезть ни голова Павлика, ни Умитбаева, ни, что всего страннее, обе вместе, как это ни пытались сделать они.

Очевидно, усилия их проникнуть в дом встревожили публику. К Павлику подошел человек с дубинкой, похожий отчасти на певшего на сцене, а больше похожий на ночного сторожа Евдокима, известного в околотке уже много лет. И тот и другой обрадовались сторожу и начали с ним целоваться. Он, конечно, мог помочь им войти в дом законным способом, но было бы странно не отблагодарить его за помощь, а для этого следовало снова полезть на фонарь; но беда была в том, что все фонари улицы сбежались вместе, и на каком именно были спрятаны кошелек и фляжка, было трудно разобрать.

Сторож уговаривал обоих отложить затею; он тихонечко, с деликатностью позванивал в окно, он просил господ успокоиться, а Умитбаев горько плакал; и вот в дверях показалась взволнованная мама, она не упрекала, она казалась только испуганной; не теряя времени, она повела друзей в дом, и вот оба стояли перед зеркалом в комнате Павла, и оба рассматривали в нем какие-то физиономии, которые старались держаться строго, с достоинством, для чего ежеминутно мигали глазами. Странным было и то, что когда наконец ушла мама, то кровать Павлика поплыла куда-то вниз по течению, и ему для безопасности пришлось перебраться на диван и со всех сторон оградиться подушками, чтобы не захлестывали волны.

Пружины дивана жалобно звенели, колеблемые вихрем, чтобы всех известить о кораблекрушении; Умитбаеву пришлось раскрыть раму окна и закричать на улицу, но тут его остановил Павел: пугать никого не следовало, что кому суждено было, должно было свершиться, и нельзя было выйти сухими из воды.

В постоянной борьбе с разбушевавшейся стихией провели они ночь. Утро поднялось пасмурное, по небу, как серые перины, проплывали тучи, в окна хлестался холодный дождь. Голова Павлика казалась чугунной, с трещиной посередине, а язык был угольком, пылавшим в лампадке.

Проснулся Павлик. Те капли, которые бились о стекла рамы, падали и на голову Павлика и освежали его. Потом он увидел, что около него мама, милая мама с утомленным лицом. Она кротко смотрела на него, без упрека, без досады, она смачивала его виски одеколоном, не забывая в то же время зверски храпевшего Умитбаева; она не говорила ни слова, она жалобно улыбалась, и было стыдно; и то, что она не упрекала, было самым тяжким, таким тяжким, что Павел посмотрел ей в глаза, громко всхлипнул и приник к ее руке.

— Самое стыдное в том, что это два дня кряду, — сказал он громко и снова всхлипнул. — Точно мало было одного дня безобразного, и вот тут же еще… еще…

И обняла мама блудного сына, и прикоснулась к лицу его бледной, восковой рукой, и шепнула тихонечко, чтобы не услышал уже пробудившийся Умитбаев, старую детскую фразу шепнула, как давно не называла его:

— Милый мой и маленький, голубенок мой!

Уходя, она сказала обычное, она сказала про чай, что готовы к чаю горячие булочки; но, несмотря на присутствие Умитбаева, поднялся Павлик и сказал громко, во всеуслышание с серьезным и строгим лицом:

— Больше этого никогда не будет, мама, безобразие это не повторится никогда.

И блеснули притаенно-радостно глаза мамы.

— Знаю, Павлик мой, не такой ты, и не будет более так.

 

 

«Эмма!» — вот было первое слово, опалившее мозг, как только к нему возвратилось сознание.

И случилось это вскоре, почти тотчас же, за чаем; Павлик только что поднес к губам стакан, как ударило в сердце, ударило в голову, и стакан выпал из рук на пол, с жалобным звоном разбился, а руки Павла закрыли лицо, и он закричал с ужасом, со страхом и мольбою о пощаде:

— О! О!

— Что с тобою, что случилось, Павлик? — Бледное встревоженное лицо матери склонилось над ним, и последним тяжким усилием воли собрал силы Павел и ответил тихо и ровно, сжав зубы, чтобы не разрыдаться на весь дом:

— Голова болит.

Мама только жалобно покачала головой. Она не знала, конечно, того, что было в душе Павлика, она имела все основания думать, что сказанное — правда, горькая правда и позор.

Сказав что-то, она вышла по хозяйству, а Павел обратил к Умитбаеву угрюмое лицо и проговорил холодно, с презрением:

— Во всем этом, Умитбаев, причина — ты.

Молчал Умитбаев. Молчал и думал. Да, неладно вышло, некрасиво и неладно, они оскандалились на весь город, директор будет жаловаться попечителю, могут, чего доброго, устроить так, что не пустят в Москву, в столичные университеты, разве не бывало так, разве не говорили подобное студенты, которым вдруг таинственным образом заказывались избранные пути? Еще бог знает, что было там с директором, на спектакле был и губернатор Драйс, его не мог не знать Умитбаев, директор, губернатор, попечитель — это была такая троица, что следовало подумать хорошо.

— Главное, я не знаю, не наговорил ли я чего лишнего директору, — сказал вслух Умитбаев, — это бестия мстительная, это доносчик, я мог сказать ему обидное, придется идти извиняться и просить.

И покачал Павлик головою горестно, и сдвинулись над ореховыми глазами черные атласные брови-шнурочки.

— Совсем не то, Умитбаев, совсем не об этом думаю я, ты глупый и смешной.

— О чем же ты думаешь, как не об этом?

— О другом, Умитбаев, совсем о другом…

Огненные слова заполнили разом все сердце. Сказать ли, признаться ли, что она там была, она, сердце души его, она, любовь которой испепелила душу, которую осуждали законы, которая была всем и навсегда.

И уже были готовы слова признания, уже имя священное готово было раствориться в воздухе, но опять осторожно захлопнулись двери его сердца, и промолчал Павлик и только угрюмо покачал головою.

Тайна только для двоих. Только меж двоими может быть нетронутой тайна. Двое составляли мир, в этом мире никогда не мог появиться третий, третий грубо рвал своим непониманием девственный покров тайны; как бы ни был он чуток и нежен, как бы созвучно ни звенела душа его, он не мог бы охватить тайного смысла всего, что-то главное осталось бы непонятным, ведь даже слов не было для изображения тайны, поднявшейся меж двоими, все слова были маленькими и жалкими, слова, которыми можно было только мыслить в сердце, но никогда не говорить.

— Да что такое, отчего ты молчишь, о чем задумался? — расспрашивал Умитбаев.

И печально и таинственно улыбался Павел и все качал головой.

— Нет, ничего, Умитбаев, это просто так.

— Я говорю, что надо пойти извиниться перед директором.

— Извинись перед директором…

— Надо будет узнать, кто дежурил в тот день на спектакле в полиции.

— Извинись перед полицией…

— Да что ты все смеешься? Чему радуешься, когда плохо так вышло?

— Я не смеюсь и не радуюсь, Умитбаев, я просто так.

— Очень может быть, что директор будет говорить с попечителем округа.

— Очень может быть.

— Попечитель может снестись с Москвой, с университетским правлением…

— Очень может быть…

— Ты смеешься, ты еще не опомнился, а вот пройди по улице — услышишь: весь город будет дня три говорить о нас.

— Очень может быть, Умитбаев, и все это не то.

— Ты все еще не очухался, я к тебе приду.

Ушел Умитбаев, а Павлик сидит и думает. Да, мерзко вышло, мерзко и противно; не остановившись на одном дне, он пожелал продолжения, и неизвестно, что было худшим: позор тайный, скрытый, или проделанный въяве, перед всем городом, перед всеми, кто имел язык.

Конечно, не в языках было дело. Все было в одном: она увидела его ничтожным; он был пьян от двух рюмок коньяку, он шумел в театральном зале, он пытался буянить у буфетной стойки, может быть, он даже лежал на полу, как пьяница, и в это время к нему подходила она, блистая сапфирными глазами, блистая невинным и грешным, чарующим золотом своих волос.

О, как был он ничтожен и жалок, он, которого когда-то, синей ночью, целовала она… Она обвивала его шею рукой, она была с ним наедине, он был подле нее, сладостно-священной и грешной, и грех был, но грех большой, первый и последний, громадный извечный грех, предержащий землю, а этот грех был мелок и низок, был ничтожен, и он, Павлик, со всеми своими мыслями и думами, со священной мечтой о любви единой, которая будет жить в мире, был ничтожен, как червь, как прах, как песчинка.

Как глаза ее засверкали гневно, как сказала она: «Если вы меня вспомнили, уйдите сейчас…» — или глаза ее зажглись презрением к ничтожеству, каким он был, — он первый день зари своей отдал распутству и пьянству, он не подумал, что первый день жизни — вся жизнь, в голове его не было ни единой мысли, он был туп и слеп, и слепоту его, конечно, увидела она.

«Если вы меня вспомнили…» — каким презрением звучало это… Она не была уверена, что он вспомнит ее, она могла думать, что забыл ее, свою первую и единственную, она видела, как он вел себя в ресторане, и разве муж ее, муж нелюбимый, разве не мог бы он со всем основанием сказать ей, если бы только знал: «Смотри, какое ничтожество избрала ты».

Она, конечно, никогда более на него не взглянет, она убедилась в нем; она, несомненно, жалела, что тогда коснулась его, она убедилась воочию, что такое перед нею… и никогда более они не увидятся.

«Никогда более…» — как жутко это, как страшно; правда, она сказала ему при расставании: «Никогда не ищи меня» или в этом роде, но за этим отказом скрывался призыв: «Всегда ищи, и помни, и люби, и думай».

Это только теперь стало ясно, только теперь, когда заказались пути.

И странное решение охватывает душу Павлика: он должен ее увидеть, должен проникнуть к ней, как бы это ни было преступно и страшно, должен пройти, прийти и сказать:

— Вот я, я не такой, каким был там, ты не осуждай меня.

 

 

«Проникнуть к ней!..» — горестно улыбается Павел. Он — и к ней, он, маленький, никому не ведомый гимназистик, и она, жена губернатора, живущая, как бы в ироническую угрозу, к тому же в губернаторском дворце. Проникнуть и прийти к ней! Это было. бы лишь жалким и смешным безумием. Не раз и не два проходил Павлик мимо губернаторского дворца, — мрачное, торжественное здание, похожее на крепость или на английскую церковь, украшенную каменными львами и деревянными будками, в которых ежечасно и еженощно дежурили часовые.

В таком городе губернаторы жили со стародавней помпой; дворец их прежде принадлежал начальникам области, генерал-губернаторам края, великолепным и страшным наместникам, имевшим Именные листы, владевшим правом жизни и смерти, их драгоценное существование охраняли воины, церберы, тритоны, и проникнуть сквозь ограду их внимания, да еще с целью увидеть жену губернатора, было бы последним безумием.

И, однако, несмотря на все это, Павел думал о свидании. Да, несмотря на все, он попытается ее увидеть, он непременно увидит ее, он достигнет этого, хотя бы пришлось затратить на это месяцы. Ведь не всегда Эмма дома, она выезжает из дворца на балы и вечера, она бывает, наверное, в церкви, она вот выехала на спектакль, наконец, подле ее дома — старый тенистый вековой липовый сад, не может быть, чтобы она никогда не выходила на его аллеи, не может быть, чтобы никогда не захотелось ей пройтись под деревьями, напоминающими ей ту первую и единственную, непроницаемо-синюю горную далекую ночь.

И решение созревает в уме восемнадцатилетнего. Он каждый день будет ходить утром и после обеда; если она не выходит в сад утром, она, конечно, может выйти вечером. Правда, сад обнесен чугунной решеткой, но решетка эта стара, как и дворец. Случайно видел Павлик, гуляя с Умитбаевым по лесу, что одна сторона ограды забыта губернаторским вниманием, — самая дальняя, примыкавшая к вязовой роще, была сложена из дерева и камня; камень, кладенный на извести, местами расползался, а деревянная решетка дрожала, полуистлела. Вот тут-то он и может пробраться в сад губернатора. Правда, это опасно, но у него есть револьвер, он может выйти вооруженным; к сожалению, пули были потеряны, но можно было, во всяком случае, поискать их.

Главное было не в оружии — главное было явно и ясно! — ее увидеть. Он добьется этого, разве он не настойчив, разве у него нет мужества и решимости, разве сердце его, сердце приниженное и поруганное, жаждущее очиститься, не призывает его необоримо к ней?

 

И на следующий же день приступает Павлик к исполнению своего намерения. Забрав револьвер и в сумочку хлеба, он выходит из дому, сказавшись матери, что к знакомым на дачу. Путь не близок, губернаторский дворец на краю города, он продежурит весь день, он вернется только вечером или даже ночью, но он должен за это время хоть что-нибудь о своем деле узнать.

Можно будет для безопасности так сделать: не подходить сразу к бреши ограды, через которую можно во дворец проникнуть, а сначала обойти вокруг всего сада, зайти с фронтона, начать обход с ворот, с этих парадных, внушающих почтение ворот со львами, похожими на лисиц, затем пройти мимо будок со сторожами, пройти смело, спокойно и медленно, как незаинтересованному человеку, и в то же время на все зорко смотреть.

Да, конечно, это нелегко, это сопряжено с выдержкой и риском, но разве совсем забыты повествования Густава Эмара и Майна Рида, разве изгладилась память в душе о смелом юноше, спасшем эсквайра и весь экипаж корабля от мести зверских разбойников и потом нашедшем на необитаемом острове, к общему удовольствию, груду золота и серебра?

С бьющимся сердцем, сжимая в кармане револьвер (пули так и не нашлись), проходит Павлик по утрамбованной, отшлифованной площадке губернаторского променада. Закрыты наглухо чугунные ворота, солнце палит лениво и равнодушно, львы-лисицы беззубо зияют позеленелой пастью, и так же лениво сидит у полосатой будки старый унтер, крутящий табачок.

Как тополя пахнут чудесно и сладостно, может быть, от их запаха на душе не страшно?.. Да разве страшен и этот старенький с рыжей саблей, с потрескавшейся кобурой? Вместо оружия торчит из кобуры газетная бумага, может быть, скрывающая в себе скромный завтрак, а то и склянку с бальзамом для согревания души? Губернатор строг, это все знают, он любит форму, кобура так кобура, но не станет ведь даже строгий губернатор расспрашивать у заслуженного унтера, что у него в кобуре: револьвер или «живая вода»? Раз и другой проходит Павлик мимо дремлющего сторожа… Хоть и не очень он страшен, а как сердце бьется. Как стучит оно, непрошеное, как мешает разобраться в душе, собраться с мыслями и совсем толково, по Густаву Эмару, положение обсудить.

«Пройти еще раз или не проходить?» — задает себе вопрос Павлик, лицо его темнеет от волнения.

Он прошел дважды, но в странной робости ничего не заметил. Проходить в третий раз неблагоразумно, но как же не сделать этого, когда он ничего не видел? И проходит соглядатай, проходит мимо сторожа, и снова бьется сердце.

Час полуденный, охрана на обеде, потому, наверно, и сидит этот дедушка, потому, конечно, и усадили его.

За оградой зеленеют газоны и клумбы, в отдалении темнеет колоннами стародавний дворец, коричневая часовня матово блещет поникшим крестом, реют над куполом какие-то пичужки, собака греется, важная, как губернатор, с массивной медной цепью на шее. Разве все это так страшно, разве не побуждает к смелости, к решительному шагу?..

Но приближается гимназистик к ограде и бросает на сторожа испытующий взгляд: поговорить с ним разве, повыведать тайну, разве так в былое время не делал знаменитый Жан Следопыт? Все можно разузнать сразу, если умело выпытать, старичок немудреный, ему вдомек не будет. Кашлянул для храбрости, приближается Жан Следопыт…

— Губернаторский дворец будет?

— Губернаторский.

— Губернатор живет здесь?

— Губернатор.

И кончилась разведка на этом. Не идут из головы мысли, как их ни жми. О чем еще спросить? Хороший ли человек губернатор? Гуляет ли после обеда?.. И без того сторож отвечает лениво, не глядя, сколько, должно быть, подобных ответов дал он праздношатающимся на своем веку…

Ведь нельзя же спросить прямо: дома ли губернаторша? Это было бы верхом безумия, все пути были бы отрезаны к дальнейшему, а ведь только в этом вопросе и была вся суть. Важное дело следовало делать не попросту; равнодушно присвистнув, отходит Павлик и садится в тени, в стороне, на еловом пеньке. Палит солнце, летнее, немилосердное, мятежной красоты исполненное, над лесом белые обманчивые, словно от кого-то убегающие облачка, серебристые конфетти слетают беззвучно с каких-то темных лесных вершин; жужжат в травах бездомные букашки, тяжелый шмель щелкнулся о колено, опрокинулся на камни и шевелит ножками, силясь подняться.

Как близко город и как далеко; как дома близки, и какой лес оседелый, удумчивый, исполненный тайны, стоящий много веков. Как растут терпеливо эти милые зеленые клеточки растений.

Тишина плывет и ширится в этом алмазном солнце, движущем незримо мириады светил: дрожит душа, как вот эта жемчужная паутина на березе… Если бы вышла сюда она, синеокая, с золотыми волосами, вышла бы нечаянно, чудесно, чудом, каким бы золотом душа сплелась, как бы бисерно стало на сердце, как бы захотелось смеяться и плакать, но не выйдет она, не появится, чудес на земле не бывает, уж давно не совершаются на ней чудеса…

Желтая черноглазая пичужка показывается на тропинке и умно поглядывает на Павлика острым глазком: что смотришь? Не выйдет, не выйдет, — трясет хвостиком и скачет, — напрасно дожидаешься… Так бы взял камешек и вслед этой дуре пустил!

И не может понять восемнадцатилетний: как это в руке его очутился камешек и зачем он бежит по тропинке за пичужкой?..

Неужели в самом деле его сорвало с места? Не пристало смертельно влюбленному бегать за пичужкой, к тому же она давно улетела, ее след простыл. Смотрит на руки — на руках слезинки… Что это? Кто заплакал? Неужели это его слезы? Как звоны ветвей, изменчивы его ощущения; неужели это он заплакал от обиды на пичужку, или он об Эмме плачет, что та не появляется, что сидит дома, не зная, не ведая, что он сторожит ее? Или он смеется это — не плачет? Что?

Не успевает подняться Павлик, как со стороны проносятся шумы. По широкой аллее прямо на него катит блестящая коляска, запряженная парой, вороные кони фырчат упрямо у строго…

Дремавший сторож спешит раскрыть ворота трясущимися руками: губернатор едет, сам начальник губернии, превосходительный генерал.

Изумленным печальным лицом обращается Павлик из-за своих кустиков на губернатора: сидит сытый коротенький человечек в летней фуражке с белым верхом и с круглой гражданской кокардой; на мягких пальцах перчатки, у колен блестит набалдашник трости; смотрит губернатор перед собою рассеянно и хмуро, не обращая ни к кому величественных глаз.

Так коляска и въезжает в ворота; но самое страшное, самое жуткое и подавляющее было не в том. Заглядевшись на губернатора, Павел проглядел главное и приметил это только сейчас, когда коляска уже подъехала к дому: ведь рядом с губернатором сидела дама в белой шляпке, с золотистыми волосами, ведь это она была, она, Эмма, для которой он явился на слежку; она проехала мимо, а он глупо таращил глаза на губернатора и ее не заметил. Он увидел ее только тогда, когда она скрывалась в подъезде дома, а она, может быть, видела его глупое лицо, устремленное на губернатора; может быть, на лице этом было написано волнение, может быть, она, заметив все это, только улыбнулась, и еще он стал для нее ничтожнее, еще ничтожнее, чем тогда, когда вытворял чудеса на спектакле «Фауст».

Разбитый, раздавленный, возвращается домой Павел. Жарко, душно, сапоги утопают в седой пыли дороги; он идет посреди улицы, на него наезжают ломовые и бранятся, вот как кончился первый день слежки за женою губернатора, захватившей сердце и ум.

 

 

Неудачен был первый день, и все же Павел решился на повторение. С утра он выходит и возвращается к дому, но после обеда снова забирает книжки и хлеб и снова отправляется на дежурство; только теперь он будет умнее и решительнее, он не станет следить у дороги, он попытается пробраться прямо во дворец.

В вязовой роще сомнение и страх охватывают сердце Павлика. Что-то не так поступает он, смешно, и глупо, и неверно. Задача его — увидеть жену губернатора — кажется ему нелепой и недостижимой. Если даже допустить то, что он увидит Эмму, что будет следовать из этого дальше? Если бы даже и сохранились в душе ее тени былого расположения, разве он последними днями не унизил себя? Разве можно поручиться, что она не встретит его негодующим взором? Что, если тут же будет и губернатор, какой еще новый позор придется испытать ему?..

Но, допустим, что Эмма встретит его без гнева. Что будет говорить он ей, как объяснит цель прихода? Расскажет ли он, сумеет ли рассказать все, что давило его сердце, сумеет ли слова найти перед нею, золотоволосой, когда не мог найти их перед будочником, сидевшим у ворот?

Нет, конечно, следовало отказаться от всей этой нелепой затеи. Она походила на приключение, на выдумку, это так и должно было оставаться лишь в мыслях; выполнять же все это на деле было рискованно, сердце так билось, что не могла долго подняться рука Павлика, чтобы отбросить ветхий балясник забора.

Даже начало было смешно и подозрительно: приходилось ломать забор, как какому-то громиле; правда, в волнении он не заметил, как ограда повалилась сама собой, но вместе с деревом упал и он, и попал в крапиву, и ожег себе висок и руки, и это было более смешно, чем страшно, боле" глупо, чем можно было себе представить.

Однако упрямство наполняет душу восемнадцатилетнего. Почесывая ладони, покрывшиеся волдырями, крадется он в сумраке густо насаженных елей вдоль забора. Совсем странно, какой нераспорядительный губернатор: везде мусор и кучи прели, нога вязнет в теплом иле, хорош он будет, когда появится перед Эммой, не за трубочиста ли примет она его…







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 371. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!




Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...


Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...


Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...


Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

СПИД: морально-этические проблемы Среди тысяч заболеваний совершенно особое, даже исключительное, место занимает ВИЧ-инфекция...

Понятие массовых мероприятий, их виды Под массовыми мероприятиями следует понимать совокупность действий или явлений социальной жизни с участием большого количества граждан...

Тактика действий нарядов полиции по предупреждению и пресечению правонарушений при проведении массовых мероприятий К особенностям проведения массовых мероприятий и факторам, влияющим на охрану общественного порядка и обеспечение общественной безопасности, можно отнести значительное количество субъектов, принимающих участие в их подготовке и проведении...

Признаки классификации безопасности Можно выделить следующие признаки классификации безопасности. 1. По признаку масштабности принято различать следующие относительно самостоятельные геополитические уровни и виды безопасности. 1.1. Международная безопасность (глобальная и...

Прием и регистрация больных Пути госпитализации больных в стационар могут быть различны. В цен­тральное приемное отделение больные могут быть доставлены: 1) машиной скорой медицинской помощи в случае возникновения остро­го или обострения хронического заболевания...

ПУНКЦИЯ И КАТЕТЕРИЗАЦИЯ ПОДКЛЮЧИЧНОЙ ВЕНЫ   Пункцию и катетеризацию подключичной вены обычно производит хирург или анестезиолог, иногда — специально обученный терапевт...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.008 сек.) русская версия | украинская версия