МЛАДОСТЬ 1 страница
Как от смертной болезни, бежал Павлик из деревни, где познал он волшебное зло… Он чувствовал себя приниженным, обманутым, оскорбленным; казалось ему, что тело его в грязи, и в то же время чувство гордой радости, жуткого счастья прокатывалось по сердцу. Случилось что-то особенное и важное, сознавал он. Он вступил в жизнь, сделался участником жизни, раньше же был только зрителем ее. Эмма! Вот было волшебное слово, в ту ночь ему и ненавистное, и звучавшее всеми чарами волшебства. Он готов был смеяться и плакать, молиться и богохульствовать, предаваться священной грусти и браниться последними словами, какие только знал. Зачем пришел он к ней и зачем ушел и расстался? Зачем познала она его и зачем велела уйти навсегда и не искать ее в городе — на всю жизнь? Остаток той жуткой ночи он проплакал в лесу. Он бежал в лес от нее и от себя и от всех людей, сгорая стыдом и отчаянием. Наступило утро — было страшно поднять глаза; было стыдно смотреть на собственные руки; пламенела шея, где словно остались невыносимо стыдные следы объятий… Когда же увидел он на поверхности реки свое отражение, ужаснулся и закрыл лицо руками. Казалось ему, что написано на нем нечто его изобличающее. Ведь вот эти глаза целовала она и отравила их, потому что они смотрели, зачерченные кругами, и блистали они, эти глаза, как в горячке… Клеймо, поставленное этой ночью, зияло на его лице, клеймо, по которому все должны были узнать его преступление. Думалось, что все шарахнутся от него, как от зачумленного; как смазанные отравой, горели губы, и трудно было снова раскрыть сомкнувшиеся глаза, чтобы еще раз увидеть свое обманутое, опозоренное лицо. Но открылись глаза, и не было в лице ничего особенного. Не было клейма, как показалось впервые; правда, лицо оставалось желтым, но — от бессонной ночи: глаза смотрели громадные, обведенные кольцами теней, но ведь все это только потому, что он не спал. Стало возвращаться спокойствие. Конечно, свершилось в ту ночь в его жизни важное, но были скрыты следы. Западало и сомнение: да так ли в самом деле все это необычайно и важно, не говорил ли Умитбаев, что все это обыденно и что только мечтатели склонны преувеличивать жизнь? А жизнь проста, как тарелка, как дерево, так просто и следовало жить. Павел поднялся и, еще раз осмотрев лицо и руки, оправил платье. Надо было идти к людям, его звали на разные голоса, и особенно выдавался сочный голос Александра Карловича Драйса: — Э-гей. Гей-гей, молодой человек, гей! Павлик раздвинул кусты и появился перед зовущими. — Вот и я, — сказал он обыкновенным голосом, но тон его прозвучал фальшиво и неприятно в собственном слухе. — Я умывался у речки, и вот я пришел. Лицо мамы смотрело на него обеспокоенно-радостно, тетка Анфиса жевала колбасу, бабка и дед жадно пили чай с вареньем, капая себе на подбородки, и все это было так обыденно, что Павлик чуть не расхохотался и не сказал: «Глупые люди, ночью здесь было этакое, а вы не чуете ничего». — Я звал вас, — объяснил тотчас же Александр Карлович, — нам надо проститься, мы уезжаем с женою тотчас же, с Эммой ночью стало очень нехорошо. Почувствовал Павлик, как ударило в виски и в ноги. Больно, очень больно забились и задрожали в сердце тайные струны. Прокололо сердце иглою, почувствовалось: дорогое и близкое отделяется от него. Но сейчас же усилием воли он подавил в себе слабость и холодным, противным самому себе голосом спросил, чувствуя, как легко он владеет ложью со вчерашней ночи: — Вот как! Что же с Эммой Евгеньевной? Это очень жаль. — Простудилась ночью, у нее сильно болит голова. Утреннее солнце палило, звенели мухи. Зеленые бабочки летели, опьяненные солнцем, крутясь в ветерке, как кусочки шелковинок. Молчал Павел и прислушивался к слабым утренним шумам. В голове его не было и тени сознания, что он сделал зло этому, уверенному в себе, пухлому, коротенькому человеку. Не было и грамма такой мысли. Просто стоял и смотрел в лицо Драйсу, как смотрел всегда. Веснушки на носу его были. За ухом родинка. Пломба блестела среди зубов. — Я думаю, нам бы и всем пора собираться, — сказал Павел, обращаясь к матери, но Александр Карлович замахал руками: — Что вы, что вы, оставайтесь до вечера, поедете по холодку. — Но Эмме Евгеньевне, может быть, в экипаже… Сам дивился себе Павел, как ловко и уверенно находил он обыденно-разумные, ничтожно-житейские слова. После того, что было… и было именно с его женою… — Жена моя упряма, ее не переспоришь, непременно хочет верхом. И как бы дожидаясь этого, к палатке подали пару верховых лошадей. Павел взглянул на палатку, и тут спокойствие чуть было не покинуло его: во входе ее показалась тонкая, точно скорбная, черная фигура со склоненным лицом, завешенным вуалью. Что-то больное и сломанное виднелось в ее поникших руках, на лице вуаль темнела непроницаемо и густо… И такой болью и смущением веяло от нее, что сердце Павлика сдавило и он чуть не крикнул во весь голос исступленно: «Ой, как больно в сердце… ой, ой». Счастьем для него было то, что едва Эмма вышла, сейчас же все окружили ее с соболезнующими лицами. Тетка Анфиса несла одеколон, дед Трифон советовал пользоваться гомеопатией, и это скрыло от всех исказившееся лицо Павла. Только Лина-кузина подошла к нему, блестя погасшими глазами, и прошипела угрюмо: — Что — поссорились? Прогнала тебя? Я знала, голубчик, что этим кончится: нужен ты ей, мальчишка этакий! — Ты отгадала, — поссорились, — бросил ей Павел жестоко-угрюмо и отвернулся. С ней в это время прощались, с нею, у которой синие глаза завесила вуаль. Не поднимая лица, она жала всем руки, муж помог ей подняться в седло, и вот что-то ударило Павлика в спину с необоримой силой, и зацепило железом, и бросило навстречу ей, которая навсегда уезжала от него. «Милая, милая», — прокричал кто-то в глубине его сердца отчаянно и страшно. Оттолкнув тетку, он пробрался к Эмме и, не смея поднять глаз, протянул ей руку… — и приняла ее и сжала последним пожатием совсем ледяная рука. «Милая, прости меня», — сказал Павел беззвучно, и тут впервые в голове его промелькнула тень мысли, что женщине, не мужчине, а женщине вот это, вот такое — тяжко до смерти. И когда раздался топот лошадиных копыт и вслед уезжающим послышались приветствия и затем они начали отдаляться к лесу, что-то оторвалось вслед от сердца Павлика и понеслось за нею, туда, за нею, куда уезжала она навсегда. Теперь уж было не нужно скрываться; опустив голову, шел Павлик прочь от стоянки, крупные редкие слезы бежали по щекам. — Павлик, Павлик, куда ты? — кричали ему вслед. Не оборачивался он. «Не ищи меня в городе, мы навсегда расстаемся…» — так было сказано ею, так и будет исполнено оно.
Весь день до вечера прошел смутно и неясно. Помнится, Лина все приставала: «С чего вы поссорились, с чего?» Помнится, была она довольна ссорой, хотя и говорила со всей фальшью слова утешения. Мама приставала к Павлику, чтобы он выпил коньяку во избежание простуды. — Сдается мне, что ты захварываешь, нехорошее у тебя лицо. И улыбался Павел печально и горько. — Нет, я не захварываю, — отвечал он угрюмо. «Я уже болен», — добавляло безмолвно сердце его. И все ходил он до вечера, все сторонился, припоминал жуткие подробности, смущался, пугливо осматривался по сторонам и краснел. А то вдруг сердце начинало биться часто-часто, без остановки, и на душу спадала тоска, от которой хотелось кричать во весь голос, и сжимать кулаки, и бежать куда-то за кем-то, и кричать во весь голос: «Стойте! Стойте!» Рука ее, рука… тотчас же вклинивалось в сердце и пленительной дрожью укутывалось тело, и губы раздвигались в улыбку, и в теле поднимался какой-то звон, точно кровь звенела, воспламенялась, точно сердце звенело, окованное серебром. Обедали печально и неуютно. Суп был невкусен, варенье пьяненький повар переварил, а весь чай пропах селедкой. — Вот нет Александра Карловича, вот и беспорядки, — вздыхала тетка и мотала косицами. — Если б Александр Карлович не уехал… А Павел сидел и рассеянно думал не о «золотом человеке», а о жене его. Было что-то в женщине, в душе ее, особое от мужчины. Отчего она так мучилась, отчего таким страданием и тоской и болью веяло от нее — когда он, Павел, главный виновник всего происходящего, и не думал о своем грехе? И бродили в голове его элементы верной мысли, которую он, семнадцатилетний, тогда еще не мог осознать: жизнь душевная женщины неизмеримо выше и чище; он, мужчина, прошел и не обжегся, но пламенем горьким опалена была женская душа. Она уехала, она едет, она покорно и безучастно сидит на седле, и подле нее муж — сытый, лысенький, равнодушно-любезный, уверенный в себе и во всем. И сегодня и завтра, и днем и ночью, и летом и осенью он будет подле нее, а вот одной темной ночью был у нее Павел — и не будет больше Павла отныне и до века, не будет никогда, хотя был, был подле нее, в ней самой. Синяя, единственная ночь затмила ее сознание непроницаемой завесой. Чего хотела она в те краткие пугливые миги? Забыться, очароваться сладким обманом. Проститься с юностью, воскресить ее на мгновение ценою всей жизни в себе самой… голубя ли чистого захотела понежить?.. Отойти ли от мужа желала она с тоскою, от мужа, у которого лысина и подбородок пухлый и крест под ним? От той ли жизни сибирской, далекой и бессолнечной? Что влекло ее к Павлу, к ребенку смуглому, темноглазому, не умевшему любить? Думает, думает Павлик, думает мучительно, а около напряженным взглядом следит за ним мама. — Да ты захварываешь, маленький, у тебя лихорадка, глаза провалились, прими хины, выпей чаю с лимоном и приляг на часок. «Ах, мама!» — Может быть, ты лежал ночью на земле, ты сознайся. Может быть, тебе холодно было, и ты продрог. «О мама, мама, старенькая мама!» — Что это? Ты плачешь, Павлик? — Нет, я не плачу, мама, нам ехать пора. Отходит он, а за ним встревоженная Лина. — Ты в самом деле очень поссорился? Ты сказал ей грубость, и она не простилась с тобой? — Не подходи ко мне, Лина, сегодня — совсем не подходи. Едут обратно, тетка Анфиса все вздыхает о Драйсе, все не может нахвалиться. — Он напоминает мне Андрея Андреевича, такой же деликатный. Как умело он распоряжался! Как торговался с башкирами! И ордена какие! Говорят, он скоро переедет в столицу, в самый Сенат. Слушает эту белиберду Павлик, слушает и горько качает Поникшей головой. Вихры теткины запылились, опять во всех морщинах борозды пыли… О, старая глупая скворечница, старая седая сорока. Жизнь пошлая, лишенная света, чуткости и ума. — Всякая жена должна бы быть вне себя от счастья, — увесисто декламирует тетка. — Умен, богат, собой почти красавец, а сдается мне, Лизочка, что они неладно живут. Гордая она и расфуфыренная. И катанье мне ее не нравится: все скачет и скачет, а хозяйство, должно быть, стоит. «О, скворечница, сорока растрепанная. Зачем только у сороки привешен язык?» — Говорили мне, что у них в Сибири было не без романа: увлеклась она будто студентом политическим, добивалась развода, а потом обошлось. Сама небось теперь рада: на политического готова была законного мужа сменять. — Тетка, тетка, зачем только людям бог дал языки? — Ах, ах, я же все время молчу, — сконфуженно лепечет Анфа. Расстилается небо, синее, вечернее. Такое вот небо было в Сибири, когда она хотела студента полюбить. Жизнь, жизнь, что ты такое? Почему за долькой счастья всегда несчастье следует, почему радость в жизни так быстро испаряется, при самом явлении своем краткая, как молнии бег? Синеет небо, синеют горы, тьмою холодного равнодушного вечера одевается земля. «Милая, милая, ты от меня уезжаешь, и с тобою твой муж, «золотой человек».
Нет, бежать надо было от деревни, где все потеряло внезапно свою цену и смысл. Молчаливо-тягостно проходили деревенские дни, сделавшиеся пустыми, и только ночи облегчали душу, исполненные снов. Засыпал Павел, и тотчас же незримо становилась у изголовья она. Лицо ее не было радостным, но было милым, как сон. Как сон веяли ее погасшие взгляды, как сон синели ее тихие глаза. «Знаешь ли, что жизнь иная открылась, знаешь ли ты, что жизнь прежняя отошла?» В самом деле, что-то новое проросло с той ночи в уме и в сердце. Детски беспечной, почти бессмысленной представлялась прежняя жизнь. Было там много смутных разрозненных устремлений, много мечтаний и много неясной, едва ощутимой тоски. Теперь и стремление и тоска только по одному были: не было ее… «Я с тобой — и меня нет, — говорит странно звенящий в серебряном отдалении голос. — Можешь ты осмыслить это: была — и нет? Я была с тобою, и ты был подле меня, — и вот меня нет, а я здесь, здесь с тобою, хотя меня нет». Как шелест тростников, доносится звон ее движений. Вот она здесь, только раскинуть руки — и она здесь… И распластываются невинные ожидающие руки, а ее нет, и только тростники звенят издали, наполняя горечью сердце. «Где же ты, где же ты?» — жалуется Павел, силясь открыть глаза в жутком сне. А шумы все принимают, все окружают его, обволакивают, только бы открыть глаза… Но нет ее, нет. Была — и нет. «Что же это, что? — спрашивал Павел беззвучно и просыпался. — Не это ли любовь, о которой писалось в книгах?.. Не это ли, что я…» И вновь на глаза и сознание тяжко падает сон, и вновь тонет куда-то книзу сердце Павлика — книзу, к холоду, к странно-мягкому и вкрадчивому холодку, от которого на душе и во всем теле поднимаются сладость и дрожь, и надо всем усилием сжать зубы, чтобы не стучали они. «Тебе холодно, голубок?.. Приблизься ко мне еще…» И вот подается, жадно приближается Павел — и около шеи его оплетается чужая прохладно-жаркая прекрасная рука, и дыхание веет как запахом яблок, и сладостно щекочут опламенившуюся шею завитки рыжих волос. «Приблизься еще и говори тише: здесь тетка Анфа спит». С дрожью и трепетом ловятся как струнка звенящие слова. Как могло это так случиться… Там, совсем рядом, была старая тетка, а рядом с нею был он, и он приникал к ней, и она держала его в объятиях, а рядом была тетка Анфиса, которая могла ежеминутно проснуться, как страшно и странно было все это, и странно, и необычайно, и никогда не видано, и все-таки было, было той синей ночью, под синим непроницаемым небом, возле погасших костров. Да, вот как поступает с людьми жизнь, она сама дает то, чего никак не придумать людям: подле нее, этой золотоволосой, был он, и тут рядом была грубая земля, и рядом был он, семнадцатилетний, невинный, рядом с тайною мечты, сладкой, бессмертной, во власти силы таинственной и чудесной, управляющей миром, был он. Нет же, нет, ничего священного не было в их тайне. Для тяжкого, сладостного, первого и последнего в мире греха пришел он. Не тайна — это было безумие, он был опьянен, их сознание завесил покров ночи, только ночью можно было объяснить безумие, что он пришел и прийти решился на грех перед всеми тайно и явно, прийти к чужой жене. «Не пожелай жены ближнего твоего», — приплывает откуда-то издалека, из города, от книг старых, казенной пылью изъеденных. Как равнодушно учил он эти заповеди, зубрил, не вникая в смысл, и как что-то ненужное, что не понадобится в жизни, отчасти забавное… А вот и подошло время понять написанное, и уж не смешной, а жуткой кажется седая угроза скрижали: «Не пожелай жены ближнего твоего», — а он пожелал ее и пришел к ней, а может быть, не он пожелал, а она; может быть, у него и желания не было, а грех свершился. Желал ли он греха? Желал ли дурного? Нет, он желал только хорошего, ему было хорошо и ей, им обоим было радостно, и все же это дурное… Хорошее было дурным и страшным, разве не страшно было и ему и ей? Что же это, что? Где ложь, где правда, где кончается хорошее и начинается дурное, кто расскажет? Почему свет переходит в тень на грани со светом, что надо и чего не надо, кто на эти вопросы может ответить на земле? Веет ветер, далекий, беззвучный, зелеными и пахучими ветвями машет дерево, приникшее к утесу. Палит солнце, солнце тысячелетнее, от нестерпимого света больно открыть глаза, а дерево невиданное все распластывает перед Павликом ветки, и, сладостно-пахучие, странно алые и бесстыдные, качаются на ветках плоды. И против воли протягивается к ним рука семнадцатилетнего: ветвь отстраняется, потом приникает нарочно — и вот робкие пальцы зажали в руке плод, молочно-белый и алый, и плод мягко-стыдливо подается, а из-за зелени листвы появляется узкая змейка и улыбается алыми губами крохотного нечеловеческого лица. — Что же это, что, что? — изумленно-опечаленно спрашивает Павел, и разносится гром по степи, и трясутся в смертном страхе кусты, камни и травы, и проносится голос нечеловеческий, явственный как гром: «Древо познания добра и зла». — Но я же ничего не хочу знать, не хочу ничего, — отчаянно и горько кричит Павлик. И появляется женщина, голубоглазая, с короткими рыжими волосами. — Ты уже узнал, не печалься, маленький. Ты узнал лучше и чище, чем другие узнают. Ты узнавал что-то в преддверии любви: если и не любил ты, то в двери твоего сердца любовь стучалась, любовь — тайна всей жизни, источник всего. Пусть тогда ты еще не любил: зато теперь ты любишь, ты полюбил меня навсегда. Разгорается свет все ярче и ярче, точно мириады светил льют потоки огней, а в центре стоит женщина, блистающая глазами, стоит перед Павликом во весь свой рост. — Отчего от нее такой свет исходит, — спрашивает Павлик, беспомощно озираясь, — от глаз ли сапфирных ее свет расстилается, от золотых ли волос? И видит: нет, не от волос, не от глаз, ее глаза тихи, как звезды; сияние солнечное идет оттого, что стоит она обнаженной. Ее тело светится, белое, прекрасное, светится ослепительно, не виданное никогда. И невиданное, оно близко и ведомо. Да нет, разве невиданное оно? Разве уж не видел Павлик тело девушки, испуганно поднявшей руки? Теперь перед ним тело женщины, еще более соблазнительное, более бесстыдное и более святое. — Иди же, иди. И Павлик раскидывает руки, и вновь холод, и стыд, и сладость, и боль, и снова трудно дышать, и сладостно сбилось дыхание, и надо бы умереть — до того хорошо! Он вздыхает, хочет двинуться, засмеяться — и со слабым звоном прорывается из сердца душа. И летит она высоко, махая белыми крыльями, летит между солнцем и звездами, и серебряная паутинка Млечного Пути показывается перед взором, и машет бесстыдно ветвями библейское дерево, а на ветках его сладостные бесстыдные плоды. «Раз! Раз!» — порывается Павлик прыгнуть. Вот уже рука коснулась молочно-розового плода — но обрывается ветка, и он летит стремглав вниз, и падает кому-то на грудь, и просыпается влажный и смущенный, с разорванным сердцем, улыбаясь растерянно и чего-то стыдясь.
Нет, нельзя было оставаться в деревне с такими снами; в конце концов все могли что-то заметить в Павлике, и это было так стыдно, что как можно скорее следовало уезжать. Подивилась мама, поспорила с любимцем, но, по обыкновению, прекословить не решилась. Еще бы, последний год — это не шутка. Павел-восьмиклассник подвел такие резоны, так логарифмами мать напугал, что живо стали укладывать чемоданы. Тетка смотрела, смотрела — и разревелась. — Старая я делаюсь, Лизочка, становится страшно жить в одиночестве, хоть бы женился скорее Павлик да в деревню приезжал. Сурово и презрительно покосился на тетку восьмиклассник. Жениться!.. — какая глупость. Нет, он не женится, теперь уж совсем не женится… И в сознании всплыло тенями призывающее бесконечно милое лицо. «Жди меня. Я приду»… Утомителен был путь, тягостны остановки, но уж в том было хорошее, что отступились сны. Вытесняли их пестрые путевые картины: то овраги, то реки, то деревни с их шумом и суетою — не давало все это оседать на душе ночным теням, уставала голова, уставало сердце, да и жара подавляла, притупляя ощущения. В первую ночь в городском доме спал Павлик несмущенно и крепко. Неприятно было в городе сейчас лишь то, что в первый же день, в самый момент приезда, столкнулись они с Зиночкой Шевелевой, поселившейся напротив и тоже на днях приехавшей из деревни. Почти забывший Зину, Павлик неприязненно сдвинул брови; но так ласково и приветливо смотрела на него девушка, так радостно и весело улыбались ее уста, что снялось с души недовольство, тем более что Зина, точно угадав все, сказала: — Не думайте, что я часто буду к вам заглядывать: я знаю, что у восьмиклассника серьезные дела. Не без смущения прочел Павел вечером таинственную надпись на печи, но смущен он был вовсе не содержанием загадочных слов: по-прежнему темнели они своими начертаниями, но странно — не вызывали прежнего сладкого волнения они. Словно охладело к ним жадно приникавшее ранее сердце; словно занято оно было чем-то иным; словно жило оно раньше, разверстое, трепещущее, а теперь свернулось лепестками и сомкнулось. Но сладко-тревожная пустота в нем теперь не стояла, а будто поселился кто-то внутри него. И вот от этого-то почувствовал Павлик, что стал он иной. Не один он теперь жил, как раньше, словно жил вдвоем. Никого подле не было, и все же был кто-то. Никого не было видно, а кто-то окружал. И особенно опасным казалось то, что жил кто-то незримый: если бы его можно было увидеть, было бы легче узнать. — Да неужели же это то, что я влюбился? — сказал он раз себе и ощутил в сердце укол. — Неужели это то подошло, о чем в книгах читалось! «Я люблю тебя, я полюбил, я буду всегда любить». Новый, устрашающий смысл приобретали книжные слова. И чтобы проверить себя, жадно приникал он к тем книгам, которые раньше читал. Еще оставалось две недели до начала занятий, и читать было можно. Но теперь, только теперь оживало прочитанное — всеми красками жизни, появляясь словно в каком-то озарении. То, что читал Павлик раньше, покрывалось теперь позолотой и сияло. Что раньше казалось красивым, представлялось теперь ослепительным; к чему раньше лишь приникало сознание, пронзалось теперь всем трепетом сердца и звучало как песнь. Даже самые простые на вид стихотворения возбуждали теперь в нем трепет. Перечитывал он посвящение из «Руслана» — новое содержание, новые тона, новые просветы открывали перед ним скользящие, словно незадумчивые слова.
Для вас, души моей царицы, Красавицы, для вас одних…—
читал он, а мысль уже знала, кому это было написано. Он видел эти сапфировые глаза, с волнением он всматривался в их сияющие бездны и говорил: «Для вас, для вас». Если раньше писались стихи о смерти, то теперь хотелось писать только о жизни. Жизнь необоримая, полная тайны манящей, окружала его. Дышала жизнь счастьем, восторгом, красотою. Только как счастье понималась жизнь, а счастье только как одно — любовь. Равнодушный когда-то ранее, теперь он почти содрогался душою, перечитывая строки о любви. Он не понимал, как мог он проходить мимо них равнодушно, не зажигаясь, не загораясь пламенем сердца, влюбленного в жизнь.
Кто ж дерзостный владеет Твоею красотой? Неверная, кто смеет Пылающей рукой Бродить по груди страстной,— Томиться, воздыхать И с Лилою прекрасной В восторгах умирать?
Он перечитывал, повторял и чувствовал, что рука его действительно пылает, но вместе с нею пылало и сердце, охваченное жаждой любви. Если с ним и не было того, что с тем было, разве это что изменяло? И, наконец, разве не было? И разве не будет? И вновь сладостной болью и предчувствием будущего сжималось сердце. И поднимался Павлик на своей постели и смотрел широкими призывающими глазами: «Где же ты? Где же ты? Зачем ушла и теперь не приходишь? Кто владеет теперь тобою, твоей красотою и кто умирает в восторгах твоей любви?» — Павлик, Павлик, отчего ты не спишь? — доносится до него встревоженный голос. — Зачем читаешь стихи? — Ах, мама, — говорит Павел и склоняется лицом к подушке. — Я же сплю, я же сплю… A с подушки поднимается бледное утомленное улыбающееся лицо, блистай синими глазами. — Вот и я. Ведь это ты призываешь меня?.. Я с тобой, я здесь. Реют крыльями кружевные мотыльки, слышится музыка, сладкая, как сон. — Я же люблю, я же люблю тебя, — беззвучно шепчет Павел.
Так зарастало сердце новым необоримым чувством, что приход пансиона остался незамеченным. Подошло десятое августа, начало занятий, и в другое время отметилось бы это памятью, — в другое, не теперь. День как день, и вечер как вечер, и пансион как пансион — живо было лишь то, облеплявшее, мягко, незримо, окружавшее тенетами сердце. С этим странным, словно перерожденным, сердцем простился Павлик с матерью и пошел в пансион. Да, с матерью он расстался без чувства грусти и в казенную клетку направился без обычного сожаления. Цвело и укреплялось в сердце важное, все же остальное было мелкое, временная мелочь. Пансионеры встретили — знакомые и в то же время чужие. Лица те же, речи и дела тоже, а все было как бы под флером, на втором или третьем плане, впереди же сияли синие глаза, как сапфиры, и рука бледная, наводящая на душу сладостное затишье, то и дело касалась души. Затишье или сон приводили воспоминания: но сон не обычный, сон наяву, когда можно было делать как надо казенное, привычное и в то же время оставаться в сладком мираже. — Да что с тобою, уж ты не влюбился ли? — спросил его изумленный Умитбаев. Павлик поглядел на него: стоял он перед ним загорелый, мускулистый, с жесткими усиками, которые назавтра велели сбрить. Возмужал Умитбаев среди своей степи, его плечи раздались, голос еще грубее, и спокойнее, и крепче, а вот Павлик по-прежнему тоненький, с острым подбородком, с впалыми матовыми щеками, и только глаза под узкими бровями словно выросли в нем. — Нет, я не влюбился, — ответил он жалобно и печально оттого, что это милое слово сказал чужой. — Нет, я не влюбился, — повторил он, бледнея. — Но странно мне, Умитбаев, все странно на свете… как сон. Привычно махнул рукой не признающий иллюзий Умитбаев. — Ты мечтатель, старая песня, а вот я еще привез себе из степи жену. — Как еще? — с испугом пере$просил Павел и покачал головой. — Вторую жену… — Голос Умитбаева звенел равнодушно и сыто, и сам он походил на взросшего откормленного волчонка. — Я богатый, одной мне мало, и наш закон… — Но Бибик? Как же Бибик? Такая милая и чистая у тебя она. — И Бибикей осталась, а теперь Фарига… Обе вместе живут. Печально и скорбно стемнели глаза Павлика. — А вот я, Умитбаев, я бы всю жизнь лишь единую любил. И сейчас же сердце его охватило страстное, необоримое желание открыться, исповедаться во всем другу, открыться в тайной и опасной любви своей… и, забыв, что он только что сказал ему, что он вовсе не влюбился, он тихо приник к нему и обнял и, весь замирая в дрожи, шепнул: — Да, я влюблен, Умитбаев, больше жизни я люблю ее. Как ни был выдержан и самоуверен Умитбаев, однако он удивился, даже выглядел растерянным. — Ты — влюбился? — Голос его звучал глухо, слова точно не проходили. — Ты, Ленев, влюблен? И в кого? И побледнел Павел Ленев, и опустил голову, и молчал долго, долго… — В замужнюю, Умитбаев. Замужняя она. Глаза киргиза сверкнули гневом: — Вот это нехорошо. Это грех. Опалили эти слова сердце Павлика. Некоторое время они стояли молча, не сводя друг с друга встревоженных глаз. Новое что-то привступило от этих слов в голову Павлика и давило мозг. — Но как же, как же… — попытался он защищаться. — Как же ты сам… приводил меня к Бибик и… и… — Это совсем другое дело. — Умитбаев говорил резко, медленно, убежденно. — Есть жена и — жена. Одна жена для веселья, для радости, другая — закон. Ненастоящая жена Бибик, ненастоящая Фарига, обе любовницы они. А когда я возьму настоящую, той не отдам никому. — Вот видишь, видишь, — оживился Павлик. — И я говорю, что любить только одну… — Нет, любить можно много, и все жить будут вместе. Но одна жена. И чужая — смертный грех. Ошеломленный, растерянный уходил от Умитбаева Павлик. Новое что-то пробивало мозг жестоким острием. Новое, о чем он не думал, новое и опасное, сулящее муки греха.
И вот вместо занятий в ответственном выпускном классе идут вечерами беседы о любви. Подается на эти призывы суровый законник Умитбаев. Закон законом, а тайна тайной. И любовь есть любовь. Отказывался он сначала выслушивать о грехе Павлика, а потом был сам увлечен, — Новым, манящим, неотразимо-сладостным ароматом веяло от него. Сладок и дерзок был грех, дерзок, и сладок, и необычен. Не было в жизни Умитбаева ничего подобного, и загадочно-жутко он внимал ему. — Но скажи мне имя ее, — говорил он сурово, дрожа от волнения… — Этого, Умитбаев, я никогда не скажу. — И муж ее жив? И он здесь где-то? — И жив, и здесь где-то, но никогда не узнать. Точно от зависти бурели щеки Умитбаева. — Счастливец ты, Ленев, коли любишь такую. Хотел бы я такую, как эта, любить. Умеет она. Ничего не боится. Женщину, которая ничего не боится, хочу любить. — Но совсем здесь не в этом дело, Умитбаев. Дело в том, что сказано мне ею: «Никогда не увидимся». Это должен я исполнять. — Никогда — глупое слово. Никогда нельзя исполнять. Любить надо, если был грех. Один грех или много— все грех один.
|