КНИГА ТРЕТЬЯ 8 страница
Лезло, лезло в голову назойливое. Беспокойными и угнетающими становились сны. Павлик делался раздражительным и дерзким. Странно было и то, что он порой грубил не только начальству, но даже и маме, милой маме, которая была вся воплощением любви. Приходил ли Павел из гостей (теперь он уже не избегал товарищей) — мать встречала его ласковым приветом, просила рассказать, где был, как повеселились, — Павел взглядывал в ее милое доброе лицо — и вдруг раздражение охватывало сердце. — Ах, совсем неинтересно, и не о чем рассказывать! — быстро бросал он и под удивленным опечаленным взглядом матери проходил к себе. Сейчас же стыд за беспричинную злобу охватывал его; становилось жаль, что он ни с того ни с сего мать обидел, и порой он приходил к ней и старался беседой загладить свою резкость, а порой не являлся, ожесточаясь еще больше, сам не зная на что. Странные и неловкие мысли вклинивались временами в голову так, что было трудно от них отвязаться. Вдруг охватывало Павла сумасбродное желание разбить вазу, проколоть картину или пробежаться по улице босиком. Проходя по бульвару, он чувствовал порой нестерпимое влечение разбить стекло в магазине и разбросать выставленные на полочках флаконы, браслеты, карамель. Правда, он тотчас же внушал себе, что желания эти несообразны и глупы, и порою изгонял их, но приходили моменты, когда бороться с ними становилось трудно, и странное злорадство обвивало сердце: «И пусть глупо, пусть глупо, а я все-таки разобью…» Появились и другие, не очень нелепые желания. Вдруг надоедало носить гимназическую форму. Павлик сбрасывал ее, надевал новенькую визитную пару, сшитую на деньги все той же бабушки, нахлобучивал на голову пушкинскую шляпу, приклеивал усы и в сумраке субботней ночи, рискуя налететь на выслеживающее начальство, бродил по улицам, не подходя ни к кому. Порою девицы его останавливали, и знал теперь Павел, какие, — но к ним не тянуло. Смущенно и строго проходил он мимо них; пробегал по улице из конца в конец и возвращался в свой дом усталый и словно успокоенный. Видя, что он раздражается всяким знаком внимания, Елизавета Николаевна старалась делать вид по ночам, что она спит; но случалось, что примечал Павел ее насторожившийся взгляд, — и вновь бешенство охватывало его, такое бешенство, что хотелось рыдать, биться о стену головой и рвать зубами платок. Теперь он уже не мог спать, лежа на спине: приходили такие страшные фантастические сны, что Павлик пробуждался, обливаясь потом. А то сны становились вдруг позорны и стыдны, виделись обнаженные девушки, призывавшие к себе; целый хоровод их ловил Павла, стремившегося убежать. Но куда ни убегал он, на пути вырастали препоны: овраги, реки, скала — и его ловили и начинали щекотать так, что останавливалось дыхание… Потом мучительницы убегали, но оставались только части их тел: обнаженные руки и ноги, которые безостановочно кружились перед Павликом, сплетаясь, и танцевали, наполняя воздух ощущением стыда. Поворачивался Павел на бок, но болело сердце, если лечь на левый; постель казалась то ледяной, то раскаленной, неосознанные мысли бороздили душу, чувствовалось какое-то злое одиночество, оторванность от всего, и в то же время хотелось от всех бежать и закрыться с головой: никого не хотелось. Головные боли появлялись внезапно, наполняя мозг не только тяжестью, но и тоской. И грусть нередко прорывалась слезами, и Павел плакал подолгу, с жутким наслаждением, уткнувшись в подушку, и засыпал на мокром ее полотне тяжким тревожным сном. Что было нужно ему, чего недоставало, он все еще не знал. Стихи его были заброшены, но внезапно они во сне как молнией пронизывали сердце, и оно сжималось сладко и больно, и бежали рифмы — уж не о смерти — о любви, и появлялась она, самая главная рифма, ослепительно яркая, с золотыми глазами на золотых крыльях. Являлась она в образе той одной, которая составляла все его сердце, весь смысл его жизни. В эти ночные явления она почему-то не казалась разделенной навек: она была тут, рядом, так близко, что можно было коснуться ее рукой; но странно: появлялась она почему-то не вся, а только ее часть, и от этого порою становилось нестерпимо стыдно. То видел Павел лишь волосы Таси, то одно лишь плечо. Белое остренькое плечо и часть руки или часть сердца, а то вдруг нога ее — часть ноги — в чулке нежно-телесного цвета и в белой туфле — наступала прямо на сердце Павлика, и так крепко, что было нельзя повернуться. — Неужели это ты, это ты? — безмолвно и отчаянно кричал он, порываясь к мечте своей, и вот что-то в нем порывалось смутно и сладко, и с дрожью во всем теле он засыпал. Странно сказать, но после такого дикого сна ему на две или три недели становилось лучше. Он делался ровнее, добрее, начинал словно больше любить мать; бежал от товарищей к потайной тетради с рифмами и в горькой тоске думал о стихах — заклинании той, которую любить было ему не дано. Но пробегали недели — и вновь ночи становились таинственны и бессонны. И ворочался на постели Павел, и звал кого-то на помощь, и спрашивал: да что это? что? Но никто не приходил объяснить.
Раз Павел, не выдержав тоски, решил открыться Умитбаеву. Долго он думал, к кому бы обратиться с расспросами, и ближе Умитбаева не нашел. Все-таки он, хотя и был грубый и поступил тогда отвратительно с Бибикей, был лучше других. Странно было сознаться, но Павел обратился именно к Умитбаеву, а не к другому потому, что был Умитбаев красивее всех. В этом не было никакой логики, но была какая-то правда, какая-то необходимость. Красивее — значит, и объяснит красивее, чем другие. Не обращаться же к Рыкину? Или к Митрохину — что? Умитбаев выслушал Павла с видом знающим и обыкновенным. — То, что ты рассказал мне, я сам через себя знаю. И знаю, как вылечить тебя; устрой только, чтобы мать отпустила тебя ко мне. Воспоминание о вечере в доме Умитбаева поднялось на сердце, но не встревожило, не смутило. Уж конечно он теперь не допустит ничего нехорошего, а раз это так, можно сходить. Ни на минуту не оставляла Павла мысль о том, что Умитбаев поможет ему. В субботу — был это вечер на первое августа — они вышли из дома Павла вместе, сказавшись, что идут прогуляться. Улицы были безлюдны, и это располагало к откровенности, к тихим беседам. — Всякий человек бывает раз в жизни таким, и для всякого человека есть от этого лекарство, — уверенно и просто говорил дорогой Умитбаев. У дома его деда стояла такая ласковая, доверчивая тишина, что Павлик остановился с дрожью в сердце. От сада с его тополями несло свежестью. Небо синело как сон, звезды еще не появлялись, хотя сумрак густел. Грудь дышала ровно и радостно. — Что же ты — засмотрелся? Павлик сконфуженно взглянул на Умитбаева, который ожидал его в раскрытых дверях. Знакомым рядом комнат направились они к помещению Умитбаева, и то, что теперь было их только двое, наполняло спокойствием сердце Павла. На ковре было расставлено угощение, — видимо, Умитбаев распорядился заблаговременно. То, что было приготовлено много сладостей и фруктов, польстило Павлику, так как он знал, что все это припасено для него. Умитбаев казался очень довольным, негрубым, радостным, голос его звучал уверенно и мягко. — Я очень рад, что мы только вдвоем. Тогда было гораздо хуже, пришло много чужих, а ты мой друг, — сказал он, садясь на подушку. Присел и Павлик. Не очень спокойно стало ему, когда прикрытые половинки дверей вдруг бесшумно открылись. Точно чьи-то глаза подглядывали за ними в щель, точно знакомый смех таился в сумраке, и для того чтобы несколько рассеять чувство неловкости, Павел спросил: — А твой дедушка дома? Умитбаев в это время наливал ему чай в зеленую турецкую чашечку. — Дед. мой уже три дня как уехал на богомолье. — Умитбаев засмеялся, и смех его прозвучал вкрадчиво-мягко в завешанной коврами комнате. — Ты что? — с опаской проговорил Павел. Рука его задрожала, когда он принимал чашку. — Ты почему засмеялся? — Так, просто так, — смуглая рука придвинулась к чашке Павлика с темной бутылкой. — Что это ты мне наливаешь? — А это ром. Ром ямайский. Для вкуса. — Я никогда не пил. — Только для вкуса. Каплю. В самом деле чай стал вкуснее. Горячее стало на сердце. Запахло остро и сладко, точно цветами высохшей гвоздики. Точно сердце горело и, горя, размягчалось. Чувствовалось, стало все вокруг и ближе и род-нее, яснее и доверчивее и в то же время опаснее. Разговор близился, который был нужен, которого не избежать. Для которого и сошлись. Может быть, немного робел и хозяин, всегда спокойный и самоуверенный. Он часто подливал себе из темной бутылки. — Право, гораздо лучше, что мы только двое — самые близкие друзья, без чужих. Можно лучше поговорить. Выпей еще. А это шоколад с коньяком. — Но ты мне налил слишком много рома. Чай стал горьким. — Прибавь сахару. Замолчали. Смотрели друг на друга. Надо же было говорить, но не шли слова. Обоим было неловко. Павел видел, что и Умитбаев смущен. Но теплело на сердце. От рому, от шоколаду с коньяком, от близости ли ноги, дышавшей за стеклами. Странно, что начал первым Павлик, но так неотступно стояла на душе тяжесть незнания, что нельзя было сопротивляться долго. К тому же в голове все завешивалось дымкой. Не так четко, не так остро все было вокруг, не так реально, не так страшно. — Ты хотел мне разъяснить, что со мной, Умитбаев? Голова башкира откачнулась, глаза опустились на ковер. — Да, конечно, для этого и сошлись мы… Ты рассказывал мне долго, только все это просто… совсем. — Опять смуглая, точно бронзовая, рука взялась за бутылку. — Нет, не хочу, Умитбаев, лучше говори. — Ты друг мне, Ленев? — Друг. И что же? — Тогда выпей еще для друга. — Не могу, — в голове и без того шумит. — И пусть шумит. Это хорошо. Хороший ром. Я держу его тайно от деда. Не закон это наш — пить ром… Ты говоришь, не понимаешь себя. Я тоже не понимал раньше. А теперь понял. Жениться ты должен, Ленев, вот что. Был тревожно и смущенно настроен Павлик, теперь он смеется. — Что, что? — среди смеха повторял он. Так смешно и даже глупо прозвучало это. — Жениться мне? В седьмом классе? — Бывает, женятся и в пятом. Не так, как взрослые: на всю жизнь, а на время… на один вечер… на час… на одну ночь. Странно и больно дрогнуло сердце. Опасно стало. Опасно и очень понятно. Поднялся Павел на ноги. — Нет, я не хочу. — Ты друг мне, для друга я готов на все. Ты узнаешь, как я люблю тебя: ничего не жалею другу. Бибик мою — хочешь? Тонко, точно стальная пластинка обломился вопрос в сердце Павлика. Разом понял он смысл его. Лицо его стало бледнее скатерти. Попытался отмахнуться, с отчаянием стыда: — Ты пьян, Умитбаев, ты снова пьян. — Больше всех на свете я люблю тебя. И скажу Бибик, чтобы любила тебя — эту ночь. Он поднялся, сделал шаг к двери, и сдавленным криком остановил его Павел. — Ты совсем обезумел, подумай, что говоришь… — Бибик красива, он а понравится тебе. Это я говорю. Бибик — жена моя, и я уступаю ее тебе. Я могу иметь много жен. Я богат, и закон наш разрешает. Возьми Бибикей, я призову ее. Совсем неслышно, точно ожидая приказа, раскрылись двери. Конечно, это было случайно, совсем случайно, оно не могло быть иначе, но в дверях стояла девушка в зеленом бесстыдном тюле; красные туфли ее, шитые серебром, блестели при огнях ламп. — Бибик, это Ленев, мой друг до смерти, он желает побыть с тобой. Как тень исчез Умитбаев. Если это был сон, зачем же так явственно хлопнули двери по его уходе? Если это была сказка, сказка сна, — зачем глаза ее блестели так явственно и поднималась грудь, подымалась и опускалась, и зачем шелест дыхания слышался, подобный шелесту листьев? И глаза горели, близкие, темные, если был это сон?
Как милая и опасная кошечка, она присела на ковер. А Павлик растерянно стоял в сторонке. Он смотрел на девушку как в забытьи, широко раскрытыми затемненными глазами. Мираж веял вокруг сладко опасным маревом. Сверху был явственно виден ему, стоявшему у стенки, ее пробор — узкая белая полоска, ниточка, делившая круглую прелестную голову на две равные части. Точно два крылышка ворона раздвоились и блестели. Вокруг шеи обвивалась черная, тоже блестевшая коса, другая тяжелым шнуром спускалась на подушку подле молочно-белой кисти руки. Маленькая, точно детская, нога белела невинно, лишенная туфли, и резко разделялись ее белые, изящные, тоже невинные пальцы. Так красиво, опасно и священно было это зрелище сидевшей девушки, что Павлику захотелось плакать от умиления. Еще хотелось подойти ближе, опуститься на колени и одним пальцем, мизинцем погладить эту тонкую обнаженную ногу, которая смотрела из-под шелковой дымки. — Садись, садись, русский, — раздался низкий, мило поломанный голосок. Павлик изумился, отступил — так он был необычен, звук ее голоса, и то, что она заговорила. Точно думал он, — молчать будет Бибикей, молчать все время, все время, все время, а потом… И вот заговорила она. Голосом тихим, как тень, спросил ее Павел: — Разве ты… знаешь по-русски? Больше ничего не мог он придумать. Не мог он и заговорить с нею на «вы». Не подходило оно сюда и было оскорбительным в этом таинственном необычайном знакомстве. То, что рассказывалось про женщин другими, было грязно и стыдно; здесь же по сердцу плыло умиление, трепет, почти восторг. — Я говору… спасиби… Чуть не вскрикнул Павлик: так мило и нечетко прозвенел ее смешной ответ. Он поглядел на башкирочку искоса. Теперь лицо ее было прямо обращено на него. Он видел эти лучистые, опушенные черными как ночь ресницами, несколько широко расставленные глаза, изумительно разрезанные; видел узкую полоску бровей, словно по волоску нарисованных на мраморе; видел губы, наивно раскрывшиеся, как освеженные росой лепестки. — Ты гимназист? Ты друг его? — Да, я друг его. — Ты любишь его? — Я очень люблю его… и тебя. Последнее сорвалось так неожиданно, так внезапно, что в виски стукнуло и сердце затмилось. Глядел Павел на Бибикей во все глаза. Неужели это он сказал?.. Сейчас она убежит, и рассеется марево этой чудесной, единственной в жизни восточной сказки. Но не случилось этого. Только смех, мелодичный, тонкий, словно кружевной и прозрачный, прозвенел в высоте: — И меня любишь?.. Меня? — И тебя. Ты такая красивая. — Это я красивая?.. Благодару, спасиби. Какое очарование таилось в этой нерусской, мягко поломанной речи! Как звенела она степью, таинственной жаркой восточной степью, о которой рассказывал по зимам Умитбаев, — степью, пропахшей диким цветом, исполненной незримой жизни трав и птиц. Частью природы священной, как священна была степь, была и она, дитя этой степи, доверчиво сидевшая подле, с этим невинно-страстным лицом, с этими черными волосами, с этим взглядом бездонным, напоминающим ночь апреля. Уж не страшно и не стыдно было сидеть подле нее: на душе расстилались кротость и ясность, и так было священно, как священно двигалась в пространствах веков эта первобытная бездумная восточная жизнь. Чувство близости и нежности, тихое, как голубиная ласка, ширилось и разрасталось на сердце. — Дозволь мне поцеловать твою руку, — чуть слышно проговорил Павлик и смущенно покраснел. — Руку? У нас не целуют руку. — У вас не целуют, а мне позволь. Или вот это… вот… Быстро и неслышно откачнулась голова семнадцатилетнего, и прежде чем девушка успела двинуться, дрожащие губы Павлика приникли к пальцам ее обнаженной ноги. Две слезинки упали тут же на эту смуглую кожу. — Ты плачешь? Что с тобой? Умерла твоя невеста? — Да, моя невеста умерла… Я плачу об этом.
В дверях, недоумевая, стоит Умитбаев. — Ну что ты, Ленев?.. Ты?.. — Ты люби ее, Умитбаев, больше жизни люби ее. — Но о чем ты плачешь? — Чистая она у тебя и невинная. И люби ее, Умитбаев, бережно и чисто. — Я люблю так, как умею, как любят все. — Есть другая любовь, Умитбаев, — ты не знаешь ее. — Не понимаю… Ты странный, Ленев. — Только однажды в жизни любят по-настоящему, Умитбаев, и я до смерти любил бы единую… если бы только мне дали ее.
Слова «я люблю тебя», прочитанные в книгах, все больше и сильнее производили волнение в крови. Павел становился мечтательным и кротким. Так часто, видим мы, после бурных вешних дней наступает кроткая тишина, безветрие, штиль, сглаживаются волны, зреющий колос неподвижен в золотой дреме солнца. В сердце он чувствовал уколы и тихую боль. Думалось о жизни кротко и благостно, словно со стороны. Да, чудесно-великая и чистая любовь существует на свете, было ясно; только люди не так подходили к ней. Вот Умитбаев подошел иначе и подвел к ней Ленева, а любовь обернулась в целомудрие и перевернула все. И сила его была необычайна, была громадна, и голос его был неотразимый, только надо было услышать его. Павлик думал о любви, и точно ею так сладко пахло в комнате. Не мерзкая, не отвратительная она была, как думали о ней в пансионе, а высокая, священная, единая навек. Все дело было в том, что слепые были люди, бродили во тьме и не могли ее отыскать. Искать ее надо было, искать всю жизнь. «Но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших». Вздрогнув, отклоняется Павел. Лицо его бледнеет, искажается болью. Вот оно, вот свидетельство жизни, — чего же искать? Не потому ли люди и не находят ее, что она недоступна? А если она недостижима, к чему к ней стремиться? Только с минуту перед тем казались милыми и нарядными вещи дома — и вот сразу посерели и стали обыкновенными. Как же любить, когда любовь недостижима? Не соединяются полюбившие — вот почему плохи люди, вот причина всего темного на земле. Это отравляло собой все, и те, кто знал это, жили как умели и были по-своему правы. К чему добиваться невозможного? Надо было брать от жизни лишь то, что возможно, что дается, а все химеры оставить. Может быть, без химер даже лучше было жить, вот как живет Умитбаев. Он счастлив, весел, спокоен, его нервы крепки, его кровь полновесна, он пользуется лишь тем, что дает ему жизнь, — не больше и не меньше: И правы же те, кто не думает, более правы. О чем думать, когда «двое не соединяются никогда».
…Неспокойно спит этой ночью Павлик, тревожно сомкнуты глаза под дужками черных бровей. Хмурятся брови, двинулись, соединились от изумления; да и как не удивиться, когда вдруг та самая Бибик, о которой только что говорили, которая живет на другом конце города, у Тополевого сада, вдруг появляется над Павлом, слабо рея крыльями, проникает через крышу и потолок, опускается ниже и ниже — и наконец приникает к нему, к его разгоряченному сухому телу, распластавшись на нем. Как могло это случиться — и так сразу, как только Павел заснул? Ведь все до последней мелочи видит Павлик, — видно даже никогда не виданное, — и рукой, пытающейся оттолкнуть девушку, он упирается в ее грудь, а вместо лица Бибикей вдруг появляется перед Павлом другое — священное, строгое, неулыбающееся, — и сурово смотрят в глубь его сердца эти бесконечно близкие, бесценно любимые, темные, словно агаты, единственные глаза. — Тася! Тася! — в радостном трепете кричит Павлик и весь подается вперед, исполненный боли, страха и неумирающей радости. — Неужели ты пришла ко мне? Неужели ты? — Сами собой раскидываются руки, и странно, что эта строгая, чистая, как облако, далекая, как рафаэлевская мадонна, не отступает от него, не отходит, а остается здесь в такой близости. — Ты пришла наконец ко мне, ты со мной! — Да, я пришла, — отвечает ровный, словно спокойный голос, и спокойно-сладостно двинулись непорочные губы, алые, как горные вишни, которых не коснуться Павлику никогда. И опять она не улыбается, суровая в своей чистоте, как весталка, но в то же время эти бессмертно-девственные уста опускаются на губы Павлика, и опять веет горною вишней, и Павлику несколько мгновений нельзя вздохнуть, и он бьется, и трепещет, задыхаясь бессильно и жутко, — и Павел вздрагивает раз и два, и в то же время в нем вкрадчиво обрывается струнка: тинь!.. и, вздохнув утомленно, кротко, умиротворенно, он рассыпается, как комочек снега. Да, бывало что-то похожее, но никогда оно не было таким, как теперь. Это произошло словно впервые с Павлом! Ведь пришла она к нему раз в жизни, любимая; она сама пришла к нему, потому что захотела любить его, и они соединились раз в жизни, вопреки заклятию, — всего раз на всю жизнь, только раз. …Просыпается Павлик, странно окрепший и сильный, и почему-то первою мыслью его является: «Я — мужчина». Первым движением Павла в это утро было — к зеркалу. Он подошел к нему и внимательно всмотрелся. Брови были так же темны, глаза — как обычно, но было еще что-то темное — необычное, — это были кольца теней, обведшие глаза. Странно глубокими и красивыми казались от этого они и блестели, но сейчас же Павлик удивился еще и другому и еще более и радостнее: в одну ночь слишком приметно проросли и потемнели усы. Конечно, то, что росло на верхней губе, еще. нельзя было назвать усами, но волоски лоснились как атласные и зацепить их пальцами было возможно без труда. — Пожалуй, старик все-таки велит побриться, — громко сказал Павлик и «покрутил» усы. Мама стояла около с чашкой молока. — Что это у тебя, не лихорадка, Павлик? — беспокойно спросила она. — Глаза горят, как в жару. Павлик поглядел на мать и улыбнулся с сознанием превосходства: все же как-никак, а мама была женщиной. А он, Павел, с сегодняшнего дня мужчина. Он весь день чувствовал в себе прилив какой-то новой мужской силы. Раньше, еще вчера, он был застенчив, и часто краснел — теперь же ему казалось, что он никогда более не покраснеет, во всю жизнь, что бы ему ни пришлось увидеть. И нарочно, с целью показать свое мужество, он вышел на улицу из дому и стал ходить, заложив за спину руки, так смело заглядывая в лицо проходившим барышням, что те диву давались: что это с ним. — У вас, Павлик, очень сильно «усы выросли, — громко сказала ему восемнадцатилетняя Тоня, дочь письмоводителя гимназии. Лаская Павлика острым и нежным взглядом, она проходила с отцом под руку, направляясь в гости к соборному протодьякону. Она первая увидела усы Павлика и поздравила его, а сам письмоводитель лишь потер, по обыкновению, переносицу и сказал свою обычную, всем известную фразу: — Ох, печень моя и поченька! О-хе-хе! И весь день до вечера не покидало Павлика желание быть смелым, мужественным и крепким. Вечером, когда он прощался с матерью, по давнему обыкновению, на сон грядущий, ему вдруг стало стыдно перекрестить ее, как это он делал обычно. Сон в эту ночь пришел к нему крепкий и спокойный, никто не приходил к новоявленному мужчине и не беспокоил его своим появлением. Он спал крепко, беззаботно и мужественно, несмотря на то что завтра начиналось ученье в гимназии, в последнем классе, за которым — конец школе.
В первый же день начала ученья на своем обычном месте в классе появился пропадавший где-то все лето Василий Пришляков. Правда, обычным было лишь его место на парте и угрюмая ироническая усмешка, все остальное было необычным даже в нем, этом Нелюдиме. Он явился в гимназию худой и вытянутый, как некормленый жеребенок; лицо у него и руки были совсем черного цвета, и странно — не только руки его были в мозолях, но какие-то жесткие шишки, похожие на мозоли, были разбросаны по его лбу и щекам. — А ты очень похудел за лето, Вася, — дружелюбно сказал ему во время большой перемены Павлик. — Похудеешь, коли все лето гнул спину, — глухо и раздраженно ответил Пришляков. — Ведь я из уезда в город пехтурой припер! — Это зачем же «пехтурой»? Ироническая усмешка раздвинула губы Нелюдима. — Затем, что не было денег… Известно, вы барчуки! Они сидели в конце коридора за невысокой оградой, которую устроило гимназическое начальство для продавщицы завтраков вольным гимназистам. Пожилая тучная женщина (говорили о ней — дальняя родственница директора) сидела на табурете за столом, на котором были разложены булки, пончики, бутерброды и расставлены кружки молока. По глухоте своей и равнодушию ко всему она была вполне безопасна для беседы, и Павел говорил с приятелем, нисколько не чинясь. — Мне сказал как-то Станкевич, что ты с одного урока перешел на другие, — сказал Павел. Лицо Пришлякова побурело, отчего странно побелели желваки на щеках. Павел смотрел на эти желваки, и ему было жалко. Василия; хотелось спросить его, что это за шишки у него на лице, но заговорить об этом Павлик не решался. — Станкевич — сволочь! — кратко ответил Нелюдим и плюнул в угол. Как ни был равнодушен к своей «былой любви» Павел, все же характеристика эта его обидела. — Почему же «сволочь»? — переспросил он. — Потому что богатенький. Несколько секунд между друзьями стояло молчание. — По-твоему, значит, все богатенькие — сволочи? — Все. Или почти все. Павел нахмурился. — Ну, знаешь, это уже нехорошо, — убежденно проговорил он и поперхнулся от волнения. — Чтобы все богатые были сволочи! Не понимаю. Это уж ты неладно сказал, Вася. Костяное лицо Пришлякова сморщилось, и щеки на скулах, всегда втянутые внутрь, втянулись до того, что на костях точно напружинилась кожа, готовая лопнуть. — А ты чего за богатых распинаешься? — колко спросил он Павлика, — Сам богач, что ли? — Нет, я не богач, — ответил Павел и повторил раздельно: — Нет, я, конечно, не богатый, но странно же в самом деле всех богатых сволочами обзывать! — А ты думал о том, как у богатых появляются деньги? — угрожающе спросил Нелюдим и даже рот раскрыл, точно собирался проглотить Павлика. Павлик отодвинулся — и для безопасности и в растерянности. Он действительно еще ни разу не подумал о том, откуда у богатых являются деньги. Он вообще не думал о деньгах, может быть, потому, что у него, в частности, и не было их, — ведь те знаменитые бабушкины триста двадцать рублей (к тому же изрядно поубавившиеся на разные нужды) были единственным его капиталом. Но все же он не мог отрицать, что иметь деньги удобно и приятно: всегда можно было купить маме пакетик винограда, коробку тянучек с улыбавшейся красавицей на крышке, наконец, проехаться, на страх врагам, на извозчике по главной улице… Но чтобы совокупность этих денег превращала человека в сволочь, Павел никак не мог себе представить. — Не думал? — повторил над его ухом с еще большей угрозой Пришляков и качнул вихрастой головой сверху вниз. — Не особенно! — растерянно, совсем по-детски пискнул Павлик. — Вот то-то и оно! — уже примиреннее проговорил Нелюдим и повел на друга пестрыми глазами. — А все-таки стыдно это: дожить до семнадцати лет (Пришляков проговорил это так, точно хотел выразиться: «Дожить до седых волос») и не знать, откуда у людей появляются деньги! Да деньги — и всякое имущество, не нажитое трудом, — воровство и грабеж! Несколько секунд Павлик сидел перед ним молча с раскрытым ртом, в котором торчал закушенный пончик. — Ну, уж это безобразие! — осипшим голосом возразил он, сделал усилие, чтобы проглотить булку, не смог — и начал давиться. Лицо его посинело, глаза выкатились так страшно, что даже Нелюдим испугался. — Э, да и дурняга же ты в самом деле! — крикнул он на Павла и стал стучать ему по спине кулаком с целью протолкнуть пищу. И так как растерянный Павлик начал от натуги икать, то Пришляков бросился к нему с кружкой и стал вливать молоко ему в рот. — Глотай молоко! Глотай молоко! — испуганно кричал он, да так громко, что услыхала даже молочница. Общими усилиями они привели Павлика в нормальное состояние. — Никогда больше не буду говорить с таким фитюком о политике! — объявил Пришляков. И опять не понял Павлик. — А разве деньги — политика? — отдышавшись, спросил он, затирая на груди куртки следы пролитого молока. — Деньги, друг мой, и есть самая главная политика во всем мире! — эффектно заявил Нелюдим и хотел подняться, так как пробил звонок на занятия. — Ну, нет, этак уж нельзя! — вдруг запротестовал Павлик и потянул приятеля за рукав. — Раз ты наговорил мне про сволочей, то обязан все разъяснить! — Потом разъясню: слышишь, звонок — кончилась перемена! — Нет, уж пожалуйста, коли начал, доканчивай сейчас! — Но учитель придет… — Пускай придет. Сначала докончим, потом явимся. Пришляков посмотрел на Павла уже заинтересованными глазами. Не ожидал он от «фитюка» такого азарта. — А чтоб учитель не наказал, пойдем в уборную и там договорим. Придем вместе— скажем: животы болели. Оба входят в уборную и, так как там все шныряет помощник классного наставника, приглашающий на уроки, для вида расстегивают кушаки и садятся. — Что, сразу у обоих животы заболели? — раздраженно осведомляется помощник наставника и крутит головой. — Да, сразу, — по обыкновению дерзко отвечает Пришляков. — Удивительно: как только урок математики — начинаются боли, — ехидно добавляет наставник. — Стыдитесь: взрослые. — Ну, рассказывай, — строго говорит другу Павел, когда они остаются одни.
Павлик слушает и дивится: как много знает этот вихрастый желчный Нелюдим и как мало понимает в живой жизни он, Павел Ленев, с его «мечтами» и «стихами». Не все понятно в объяснениях Пришлякова, но слишком долго нельзя засиживаться, — выйдет скандал.
|