Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

КНИГА ТРЕТЬЯ 5 страница





Так увлекся Павел кабалистикой и алхимией, насчет которой имелось в ящиках специальное руководство, что позабыты были на время и стихи, и даже экзамены. Несмотря на строгое время, забегал алхимик по субботам по дороге домой в аптеку и накупал вычитанных в тайной книжечке снадобий: Kali carbonicum, Kali jodatum, hidrar garum chloricum furum dilutum.

Да и как было не покупать, когда в книжечке «Доктора магии» было ясно указано: «Natrum chloricum нужно сжечь, чтобы получить прекрасное оранжево-красное пламя». Придет в воскресенье в гости Умитбаев, а Павлик возьмет да, на удивленье ему, и сожжет Natrum chloricum и получит «прекрасное оранжево-красное пламя».

Но вот была беда: как ни стремился Павлик зажечь Natrum chloricum — иначе говоря, поваренную соль, не горело оно, не вспыхивало — хоть плачь! Не всегда верными оказывались и другие советы «доктора магии», и часто, очень часто отходил алхимик от опытного стола огорченный. То не горело, это не плавилось, это не растворялось, это не измельчалось. По «доктору магии» все шло складно, а на деле выходило не ладно. Пришел Умитбаев и на смех поднял: «Вся алхимия — вранье!»

И как сразу зажегся, так сразу и остыл Павлик в любви к химии. Правда, он еще покупал порою медикаменты и пробирки, но далеко уже не с тем пафосом, — не выходила магия на деле, действительно все было «вранье».

И, оставив магию, опять обратился Павел к тому, что было и вернее и ближе: к стихам.

 

 

Снова достал он из тумбочки зеленые тетрадки, столь тщательно запираемые «на ключ, неизвестные даже маме. Перечитывал Павлик, и исправлял, и снова читал, склоняясь к свече, и сладкие звоны рождались в сердце, отчего оно начинало дрожать, а затем эти звоны переходили в мозг, плавились, превращаясь в мелодию, и бежали на бумагу.

И странно: если в реальной жизни многое тревожило Павлика, столь многое казалось ему и страшным и странным, то здесь, в сладкой тишине ночи, все Страхи рассеивались, и на сердце становилось тихо и сладко. Точно две души и два сердца было у Павлика: одно сердце его болело над темным мира сего, другое умилялось его красоте и сладости; одна душа, жившая в нем, тосковала о горе людей, другая витала над этим горем, как бы предчувствуя конечное его исчезновение… И вот эти две души и два сердца росли и бились одно у другого, не соединяясь, как день и ночь. И когда затихали шумы дня и сменялись тишиною ночи, Павлик начинал думать о первой и вечной своей любви — о той первой и единственной Тасе, встреченной им далекой новогодней ночью, «средь шумного бала». Он уже давно знал эти стихи наизусть, и, когда встретил, строгое неулыбающееся лицо девочки, взгляд ее суровых глаз поразил его сердце и пленил его единожды на всю жизнь. Он забывал про нее порою, потому что жил — поэт верно сказал — «в тревоге мирской суеты», он увлекался другими девушками, но ее образ стоял в его сердце неистребимо и настойчиво. И после всех отклонений приводил его, плененного, как цепью к себе. «Тася!» — говорил в тишине ночи Павлик, и сердце его начинало зыбко дрожать, и точно клятвы бросала его рука на бумагу, когда он шептал Тасе, что принадлежит ей отныне на века.

Но она не сходилась с ним, не приближалась к нему, и в этом была причина неизбывной горечи в сладости мечтаний; она оставалась для него недосягаемой, она манила его строгим блеском своих глаз и, как только Павлик протягивал к ней руки, сейчас же отступала в далекую и недоступную звездную даль. Какую тайну несла она в его жизнь? Какая тайна владела ею? Почему губы ее, алые, как горные вишни, никогда, ни разу не улыбнулись ему? Почему глаза ее, опушенные громадными ресницами, смотрели на него горько-сурово, когда Павлик знал и чувствовал всем своим существом, что она любила его и что им никогда не доведется сойтись вместе на этой любви. И он думал о строгом и прекрасном лице Таси, хрупком лице грузинки, похожем на лицо лермонтовской Тамары, охваченной надземным мечтаньем о сказочном неземном существе: ведь любовь его принесла ей смерть, а любовь была сильнее смерти; и, думая об этом, он весь горел, и рука его бросала на бумагу сладко-тревожные исступленные строки; это было подражанье творению гениального поэта, и ложились рифмы, и слагались в мелодию, но стихи эти он не показал бы никому, ни одному человеку в мире, даже обожаемой маме; едва написав, он сейчас же прятал их в стол на замок, на заветный золотой ключик, вот уже второй год носимый в голубой шелковой тряпочке в кошельке.

И когда сладкие рифмы полонили сознание и в захвате творчества Павлик вдруг начинал говорить, в соседней комнате пробуждалась мать и тихо прислушивалась к бормотанью сына.

— Почему ты не спишь, о чем ты говоришь там, Павлик? — тревожно спрашивала она и уже не прибавляла к словам «мой маленький», потому что Павлик учился в шестом классе, потому что становился юношей он.

— Это ничего, мама, я скоро лягу, — отвечал сын и, погасив свечу, ложился в постель и лежал с открытыми глазами, продолжая, как прежде, высекать волшебные искры из сердца.

И не протестовала мать ни против писаний, ни против химии, ни против гвоздей и «домоустройства». Ведь это, она думала — отвлекало мысли Павлика от одного, делая их множественными, не так в одно углубленными и не так «вредными» тому, кто жил и цвел подле нее, единственный, с этими темными пытливыми глазами, единственный на всем свете, с сердцем хрупким, как цветок, единственный, как никто.

 

 

Наступил июнь, в городе стало жарко, экзамены кончились, перешел Павел в седьмой класс, и шестого июня, после последнего экзамена, как-то сразу отметилось, что на верхней губе появились усы.

Не в один день они появились, конечно, и не раз в этом убеждался Павел. Но почему-то всего заметнее стали они именно шестого июня, точно раньше был лишь пушок, легкомыслие, а вот шестого июня, после экзаменов по истории, разом стали настоящие усы.

Принес Павлик матери и сюрприз к окончанию, да такой еще, что никто не ожидал. Ровно за две недели до этого тайком отправился он в-фотографию, причесался там щеткой и оправил на мундире запрещенную инспектором палочку от цепочки: так с палочкой и снялся, в высоки, широком отцовском крахмальном воротничке.

Идя домой, посматривал порою Павел на карточку. Смотрело на него юное тонкое лицо с милым овалом, с углубленно-наивными темно-карими глазами. Губы были еще совсем по-детски пухлы, но зато на верхней губе чернели волосы здорово, очень здорово, может быть, больше, чем нужно.

Да, здесь уж нечего было скрываться, рассматривая в фотографии пробную карточку, посоветовал кое-что ретушеру. То есть, собственно, посоветовал, а так просто: покашлял, но понял толковый фотограф, понял и усмехнулся вежливо, со всей галантностью сказав:

— Ах да, усы!

— Ну, не усы, — пробормотал покрасневший Павел, а ретушер выскользнул в соседнюю комнату и через минуту пришел, сияя серыми глазами:

— Вот этак не будет ли более в соответствии… Не так ли-с?

Павлик был так сконфужен, что забыл захватить у фотографа сдачу: вот что делают после экзамена с семиклассником усы.

И теперь он шел и все поглядывал на карточку. «Похоже-то похоже, только очень молодо», — раздумывал он. Живой, конечно, Павлик мог быть гораздо солиднее: он мог и брови нахмурить и покашлять; а что фотография? — улыбается и все. «И даже глупо».

Однако мама была очень довольна, больше того, слов не было таких, чтобы выразить ее восторг.

Когда Павел пришел к себе, не одна была Елизавета Николаевна. Сидели у нее гости, а Павлик был этим не особенно доволен: забывать он стал среди стихов о гостях, и вот пришли Нелли и тетя Фима, и Нелли была так теперь высока, что походила на замужнюю даму.

Давно не виделся он с родственниками. Последние месяцы тетя Фима все болела, ее отправили с Нелли за границу, и теперь они вернулись такие элегантные после Парижа, что было неприятно смотреть.

— Как похорошел Павлик, какой стал хорошенький! — закричала, едва увидев его, тетя Фима.

А Нелли сделала презрительную гримаску и отошла к печке.

— Мне писали про него, что он сочиняет стихи!

Рассердился Павел. Экая фуфера! Он так и сказал: «фуфера», хотя не знал, что значило это слово и откуда оно к нему пришло.

— Я, мама, к тебе на минутку, — деловито сказал он матери и подвигал бровями. — Я к товарищу по делу, а вот тебе… велели передать.

Он подал свою фотографию в конверте и повернулся, чтобы уйти, но вот за его спиной раздались крики и завизжал кто-то как жеребенок и бросился за ним и повлек его из прихожей обратно в гостиную.

— Пустите же, пустите меня! — закричал Павел, а Нелли, как девчонка, кружила его по комнате и выхватывала из рук матери фотографию и прятала за спину, крича:

— Павлик, Павлушка! Подари мне эту карточку, я за нее тебя по: целую семь раз!

— Если даже семьдесят семь… — сурово начал Павел, но слова его внезапно оборвались, так как на губы легли, замкнув их, алые уста и припечатали их, и опять отстранились и потом стали печатать его со смехом и визгом в щеки, лоб и глаза.

— Нелька, Нелька! Ты совсем сумасшедшая, ты его затормошила! — кричала над Павликом тетя Фима.

А опозоренный, растерянный Павел уже бежал по улице с лицом, покрытым розовыми пятнами поцелуев.

 

 

Странный сон снится той же ночью Павлику. Павлик сидит на подоконнике в старом дедовском доме в деревне, и дом гол и пуст, из всех комнат вынесена мебель, и окна и двери распахнуты настежь, а на печурке в кухне сидит кошка с янтарными глазами и умывается, кивая Павлу лапой, точно говоря: поди сюда.

Павел подходит, а кошка вдруг вспрыгивает ему на шею и начинает, злобно урча, царапать ему грудь и щеки. Становится трудно дышать. Павлик схватывает кошку за задние лапы, хочет сбросить, но сил у него нет, она падает навзничь и проваливается через пол в какой-то колодец, а колодец превращается в лесную чащу у оврага, того оврага, где когда-то встретил Павел пару разбойников, мужчину и женщину, которых он в свое время криком напугал. Павел поднимается, смотрит, а вместо кошки пробирается к нему, блестя пестрыми глазами, деревенская девочка Паша, и в руке ее корзинка, а на щеке шрам.

— Это зачем же ты пришла сюда? — спрашивает Павлик.

— Собирала ежевику, — отвечает Паша и усмехается, поводя на Павла блестящими глазами.

От взгляда ее становится неловко на сердце.

— А зачем у тебя щека расцарапана? — тихонько спрашивает он, пряча в сторону глаза.

— А потому расцарапана, что сейчас на меня в кустах кошка набросилась.

Павел вздрагивает.

— Как, и на тебя — кошка? Вот странно… Впрочем, это все равно, — добавляет он, вспыхнув, и опять слышит знакомую фразу девчонки:

— Как бы было все равно, люди лазили б в окно, а сейчас у нас дверь прорублена.

И вот, взяв Павла за руку, девочка ведет его из дома в садик, за старые дедовские березы.

— Из ежевики тебе мамка варенье сварит, а мы пока что здесь с тобой посидим.

— Нет, я пойду домой! — отказался Павлик, а Паша вдруг кладет ему руки на шею и начинает душить.

— Подари мне свою карточку. За нее я поцелую тебя семь раз!

— Да что же это, что? — кричит Павел и пробуждается.

Не Паша сидит перед ним, а Нелли, эта дерзкая девчонка, что сначала смеялась над его стихами, а потом стала целовать его в щеки, в глаза, в лоб.

— Нелька, Нелька, ты совсем сумасшедшая, — доносится откуда-то голос тети Фимы.

Павел хочет убежать на спасительный голос, а Нелли крепко схватывает его за рукав и не пускает.

— Нет, мы с Кис-Кисом здесь под деревом посидим. Прислонимся головами к этому дереву и начнем смотреть сквозь ветви на облака.

И все жмется, все жмется Нелли; опять и опять становится Павлу трудно дышать.

— Пусти же меня, пусти! — шепчет Павел, а Нелька, жадно блестя золотыми зрачками, все тянется к нему и вдруг запускает руки в карман его брюк и, повозившись там, достает оттуда пару его любимых шоколадок тубиками, в серебряной обложке с цветком.

— Смотри, шоколадки совсем мягкие! — говорит она и жмется плечиком, а маленькие руки с острыми, точно кошачьими, коготками разворачивают шоколадку, которая теплая гнется как резиновая, и, откусив половинку, запихивает другую прямо в рот Павлику.

— Я же не хочу, пусти меня, я не хочу! — кричит Павлик отчаянно, чувствуя тесноту и странную сладость не только во рту, но и во всем теле.

И сейчас же начинается музыка, струится нежный мотив, и среди танцующих показывается строгая, неулыбающаяся девушка в белом, с белой астрой в темно-каштановых волосах.

— Вот ты совсем забыл меня, а я все слежу за тобою, — говорит она и показывает бледной атласной рукою: надо сюда!

И вспоминает Павлик: он опять спутал фигуры танца и пошел не туда, куда надо.

— Прошел месяц, и ты вспомнил меня! — звенит снова странный, манящий, чарующий голос. — Так будет всегда, ты забудешь и вспомнишь, и будешь вспоминать меня, вспоминать и забывать, и так будет всегда.

И, очарованный голосом, вдруг начинает смеяться Павлик. Он смеется радостно, долго и счастливо. Тася сказала «всегда» — она всегда будет с ним, она никогда его не покинет.

Встревоженное лицо матери склоняется над ним.

— Что ты, Павлик мой, отчего ты смеешься? — тихо и беспокойно спрашивает она.

Смотрит несколько секунд ей в лицо Павел. Он не в деревне, он в постели, с ним нет никого. Мать хочет наклониться к нему, оправить одеяло, а Павлик, опечаленный пробуждением, шепчет матери:

— Я же сплю, зачем ты мне мешаешь, мама?

Стоит мать со своими внимательными и беспомощными глазами, и шепчут что-то так же беспомощно губы ее. Она чувствует рост сына, но сказать ему, сделать что-то, направить этот рост не умеет. Постояв, отходит, беспомощно вздыхает, ложится в постель и шепчет молитвы, а Павлик, посматривая в ее сторону, закрывается одеялом с головой.

 

И опять сон падает на сознание камнем. Уходит милая мама, скорбно вздыхая в своей беспомощности перед жизнью; а по комнате с грохотом волокут четыре наставника в вицмундирах громадный, крытый зеленым сукном экзаменационный стол, и сейчас же за ним появляется куча бородатых экзаменаторов в сюртуках с золотыми пуговицами и вонзает в Павла восемь пар фарфоровых глаз.

— А ну-ка, посмотрим, что знает шестиклассник Ленев, — говорит самый старый из них, окружной инспектор Котович, и седые усы у него над морщинистой губою топорщатся, как у кота. — Он ничего не знает в жизни, и вы, господа, сейчас увидите! — ядовито добавляет инспектор.

И все остальные начинают фыркать на Павлика, как коты:

— Не знает, не знает!

— Нет, я знаю, — дерзко говорит Павел, ощущая в сердце быстрые уколы. — Я все знаю на свете: знаю латинские спряжения и стихи!

— А не скажете ли вы нам, что испытал Эней, увидя гибель столь любимой им Трои? — чеканя каждое слово, ехидно морща желтые губы, спрашивает окружной инспектор.

— Знаю и это! — отвечает Павел с презрением и, дерзко вскинув голову, начинает декламировать:

 

Quos ibi confestas audere in praolta vidi,

Inscipio superbis: juvenes, fortissima frostra

Pectora…

 

— Знает, знает!.. Достоин перевода в следующий класс.

Облеченный латинской бронею «знания», идет по жизни Павлик.

 

 

С окончанием экзаменов появилась возможность побывать в деревне, но упросил Павел мать остаться в городе. Жаль было расставаться с домом, еще не совсем устроен был он. Теперь придумал Павлик еще себе дело по хозяйству: вымыть все стены дома мыльной водой.

— Теперь лето, дом скоро высохнет, а стены масляные, — говорит он матери, безуспешно сопротивлявшейся. — Зато потом как будет здесь чисто, как приятно будет зимою жить.

Однако желание его было удовлетворено лишь частично: ему предоставили вымыть собственную комнату, остальные стены стала приводить в порядок прислуга Пелагея. Хлопотливое это было дело, особенно в комнате Павла, завешанной портретами снизу доверху. Как бы то ни было, вымыл он все стены комнаты, хотя два раза с табуретки слетал.

Вновь появилась с Пелагеей Елизавета Николаевна, но Павел не сдавался.

— Только печку осталось вымыть, мама, и все будет кончено.

Сняв с печки портреты, Павел приступил к омовению. Как видно, не занимались этим делом прежние владельцы: изразцы были покрыты словно корой. До вечера скоблил и отмывал свою печку Павлик; освеженные, словно помолодевшие, засверкали перед ним наконец изразцы.

— Вот, мама, и печка преобразилась! — хотел было закричать в соседнюю комнату торжествующий Павел и затих перед печью на своем табурете: на одном из вымытых изразцов вдруг появились перед ним чем-то острым нацарапанные строки, захватившие сразу его внимание.

Было написано всего несколько строк, но их содержание было странным и необычным. Написанное нельзя было назвать стихотворением, в нем не было рифм, но с изумлением и испугом читал Павел одну строку за другой, и жуткой тревогой сломило его сердце, когда он кончил читать. Растерянный, изумленный снова перечитывал он надпись, и странные, точно живые строки горели перед ним, обжигая сердце и мысль, наполняя их искрами, словно светившимися в темноте.

Вот что было написано на старом изразце печи:

 

Когда ты придешь сюда и станешь жить здесь,

как раньше я жила,

И не будешь спать ночью, одной из ночей,—

Вспомни, что я жила здесь, я, я,

Я жила здесь, любившая тебя.

 

Я знаю, что ты меня вовсе не любишь,

Знаю, что ты не полюбишь меня никогда:

Ведь никогда еще на земле

Не соединялись двое

полюбивших.

Но я навсегда до смерти полюбила тебя —

Непорочное твое лицо с печальными глазами.

 

Перечитывал Павлик странное, неизвестно кем и когда начертанное стихотворение, и волнение, страх и сладкая скорбь захватывали его.

«Что это, что? — спрашивал он, беспомощно поводя в сумраке глазами. — Кто мог написать эти строки?» И разве это стихи? Без размера, без рифм, но как волновали они, как пугали, как трогали, как щемили душу, наполняя ее загадочной и сладкой, неизбывной тоской… «Кто мог написать это?»

Вечерело, кончался день. Елизавета Николаевна сидела во дворе, в садике, и Павел в доме был один.

«Кто мог написать это?» — снова задавал он себе вопросы и все разглядывал странную надпись и водил по ней пальцем. Стало страшно оставаться одному в комнате, по которой уже ложились тени ночи. «Мама!» — хотел было позвать он, бросился к окну, но остановился, упрекая себя в малодушии и беспричинной тревоге. «Что я? Пустяки, детские страхи… Семнадцать лет… Смешно… Устал от экзаменов…»

И старался не думать Павел, но против воли мысль тянулась к загадочному призыву, к милым, торопливо набросанным буквам, в которых как бы дышала большая, трепещущая, призывающая душа.

Живая трепетная мысль, живое, точно раненое, окровавленное человеческое сердце билось перед ним и дышало.

И пытался умерять непонятное волнение Павлик, а в голову снова вступало, что сердцем живым, сердцем верным и одиноким было написано это заклятие. Оно бродило и звенело в крови; оно затуманивало сознание, покоряя его неизъяснимым трепетом и влечением; оно покоряло сердце своей поэтической правдой и болью и роднило его с неизвестным автором строк.

Где он, этот автор? Где она, эта девушка, искавшая его? Ведь писала это девушка, когда-то жившая здесь. Может быть, так же, как сейчас он, она набрасывала эти призывные строки среди ночи, одна, среди тишины и огромной печали. Она призывала его, любимого, а он был далеко, и его любимая была так же далека от него, и оба они жили в своем разделении, в своей обособленной неизбывной тоске… Где же она сейчас?

Павлик встал, испытывая дрожь во всем теле. Где сейчас? Сейчас ее, свою, ему было нужно до боли, до смерти.

«Нет, я и в самом деле переутомился, надо в деревню», — сказал себе он и хотел пойти к матери, но сердце его все влекло к тайным призывам надписи, и он подошел к изразцам печи и снова приник к тревожно-манящим таинственным словам.

И так как было уже темно, он зажег свечу и снова начал читать.

 

Когда ты придешь сюда и станешь жить здесь,

как раньше я жила…

 

Как это странно было, странно и тревожно: живет один человек, и уходит, и умирает, а другой остается жить на его месте — спокойный, радостный, довольный, несмотря на то что прежний невозвратно ушел… разве это не страшно в мире, если приникнуть мыслью к этому?

 

Ведь никогда еще на земле

Не соединялись двое полюбивших.

 

Это было подчеркнуто, в этом было главное, весь смысл и ужас заклятия: именно в том, что «никогда двое полюбивших не соединяются на земле»… было самое страшное в жизни.

— Тася, Тася! — вдруг беспомощно закричал Павел, и тотчас же перед его взглядом сверкнула молния, осветившая все, а в сердце стало пусто, и в глазах померкло пламя свечи…

 

Когда он пришел в себя, над ним склонялось встревоженное лицо матери, а подле стояла обескураженная Пелагея.

— Нет, Павлик, мы непременно поедем в деревню, — решительно сказала Елизавета Николаевна. Ее голос звенел строго и беспокойно. — Ты утомился от экзаменов, надо непременно в деревне отдохнуть.

— Да я ничего, мама, — попытался возразить Павлик, а мать опять наклонилась над его постелью и добавила тише, чтобы никто не услышал:

— И, пожалуйста, еще… Не пиши по ночам стихи.

 

 

Среди ночи Павлик просыпается и начинает думать. Да, он и в самом деле устал от экзаменов, но кто это написал там, на печке, кто?

Не может быть, чтобы написала это Зиночка Шевелева. Хотя и ясно было из надписи, что писала девушка или женщина, вернее даже девушка, но не Зина же это, насмешливая, пустая Зиночка, которая умела только дразниться! Это мог написать лишь поэт.

— Если не Зина, то кто же? — вслух спрашивает Павел и сейчас же приникает к подушке.

Он сказал громко, и в соседней комнате зашевелилась мать, он опять разбудил ее, она станет тревожиться. Нет, лучше быть неподвижным, пока она не заснет.

И снова неподвижен Павлик и лежит, стараясь дышать тише, а в голову снова вклинивается мысль: «Кто написал и зачем?»

«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших». Разве он не думал об этом? Разве это не есть мысль? Нет, конечно, эта мысль его, его мысль, и ничья больше, это мысль его души, песнь его сердца, тайная, единая мысль, с которой он жил, с которой ходил по земле, которая явилась в нем, как только он увидел свою единственную Тасю. Правда, он еще не умел оформить эту мысль в сознании, но она мгновенно внедрилась в его сердце, вошла и осталась в нем с тем, чтобы никогда не уйти.

Тася — вот кто внушил ему эту мысль. Еще при первом взгляде в ее строгое, прекрасное, исполненное скорби лицо он почувствовал, что она — олицетворение этой мысли. И вот Таси нет около него, нет — и не будет; она ушла, она никогда с ним не соединится, и, однако, она в нем, с ним, в его сердце отныне и до века, навсегда, до смерти — она одна.

«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших…»

Отчего это так в жизни? Кто сделал так? Кто вдохнул в сознание эту жуткую, отравляющую радость мира мысль?

Ведь он, Павел Ленев, потерял свою Тасю еще весною, той пасхальной ночью; он тогда еще почувствовал, что потерял ее и простился с ней навсегда; и он будет всегда чувствовать, что никогда ее не найдет и никогда с нею не соединится… Он будет жить — и будет всегда ощущать пустоту в своем сердце, сколько бы ни видел он женщин и девушек, сколько бы ни «любил» их, ибо она только одна, она единственная, неповторимая — и «никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».

Да кто это, живой и чуткий, принес в своем сердце эту прекрасную и жуткую, как смерть, мысль о недостижимости абсолютно прекрасного, абсолютного счастья? Может быть, именно потому так прекрасна любовь, что она недостижима во всем совершенстве? Может быть, если б она была достижима, в мире не было бы никакой поэзии, и все поэты должны были бы смолкнуть? Ведь если кто-то нашел идеал, что оставалось делать на земле дальше? Если кто-то полюбил совершенно, зачем было стремление к совершенству в целом? Рай на земле был бы достигнут, зачем же было дальше его искать, зачем биться за него, страдать и исходить кровью?

И тихо встал Павел и, тихо ступая, чтоб не разбудить маму, достал свою зеленую тетрадку и подошел с ней к окну и при бледных тенях рассвета начал водить по бумаге карандашом.

Рука его дрожала, записывая нервные, волнующие, захватывающие сердце мысли; все сердце его дрожало, исторгая, казалось, ясные, неоспоримые слова, и, напрягая зрение, он стремился закрепить в нем навсегда то, что было наконец понято, наконец высказано, наконец-то написано.

Но когда встало утро, и с розовым лучом солнца вторгся летний рассвет, и Павел снова приник к написанному, ничего нельзя было разобрать в прыгающих, бесформенных, непонятных строках. Не была в них ясна ни одна буква, ни одно слово, ни одна строка, ни одна мысль. Как ни приникал к начертаниям Павлик, были видны только непонятные черточки, непонятные знаки.

И, вздохнув, Павел сложил и спрятал тетрадку: он понял, что никто еще на земле не мог записать то, что бродило в его сердце, никто не мог высказать, — бессилен и он.

Все это принадлежало будущему, новым, прекрасным, счастливым людям, но от этого то, что бродило в сердце, было не менее прекрасным.

…Следующие дни смирили и сгладили волнения ночи, но внедрившаяся в сердце Павлика мысль не выходила из него. Она словно звенела в крови, производя опьянение и рождая страх.

И на третью ночь Павел не выдержал и, взяв полотенце, подошел к печи. Оглянувшись на дверь матери, он тихо смочил полотенце водою и начал с бьющимся сердцем стирать таинственную надпись. Зажечь огонь было, конечно, нельзя — пробудилась бы мама и начались бы снова расспросы, но и в дымном сумраке предутра было можно заметить, как жуткая надпись исчезла с изразца. Успокоенный, Павлик едва добрел до постели, упал на подушку и крепко, без видений, заснул.

Проснулся он облегченный, радостный тем, что ему теперь лучше. Первый взгляд его обратился к знакомому месту печи. Надписи не было, и он весело засмеялся, почувствовав, что тревога сошла с души. Но ощущение легкости не было продолжительным: подойдя ближе, он отступил в волнении. Не карандашом были написаны строки, а чем-то острым. Да, чернь надписи стерлась, но и на скудном свете утра ясно различимы тени в царапинах изразца — и снова выявлялась неистребимая мысль… она явилась и сияла, и не было возможности изгладить ее, вытравить, уничтожить, стереть.

В жутком любопытстве провел Павлик по изразцу рукавом. Снова как будто бы сгладились, но через мгновение снова поднялись и ожили буквы надписи. Как ни смывал Павел водою, во впадинах изразца оттенялись неизгладимые буквы, и оставалось только отступить и навсегда смириться перед тревожащей необоримой властью их.

И проходили дни, и порою, конечно, сглаживались эти странные ощущения: ведь недаром же высказался прекрасный поэт: «В тревоге мирской суеты». Павлик, казалось, надолго забывал тревожные призывы надписи и смеялся, радуясь просто тому, что он живет и дышит под солнцем, что ему шестнадцать лет, что в небе бегут облака, а в лесах поют птицы… Но как-то разом, неумолимо-внезапно наступало на него прежнее, и мысль — тревожная, единственная — захватывала его, сладко и больно ломая сердце.

 

В конце июня из деревни прибыли лошади, и Павлик с матерью поехали в Ленево.

 

 

Еще более неприветным, еще более неуютным показался Павлику деревенский дом, но удержало там его с матерью, правда ненадолго, новое событие: умер душевнобольной дед, отец Елизаветы Николаевны и тетки Анфы. Неинтересен и неприятен был он, этот старик, не хотелось о нем думать и помнить, но приехал Павлик в деревню, и назойливо стали перед ним желтое восковое лицо сумасшедшего, его обрубленный палец, его дикие крики:

— Первая — пли!

Неприязненно встретил Павла и дед. Глаза его метнули искры, точно Павлик был в чем-то перед ним виноват. И бульдегом в карман дед спрятал костистой рукой, и жевал губами так строго, точно хотел Павлика съесть. Поглядел Павел в эти рачьи глаза, окаймленные вспухшими сине-багровыми веками; ведь был когда-то кавалерийский офицер, влюблявший в себя женщин, увезший у польского магната красавицу дочь и безжалостно бросивший ее, когда она ему надоела. Как могла эта сухая окостеневшая развалина зваться когда-то человеком; или таков закон жизни, бессмысленный закон смены материи, безжалостный, не щадящий ни гения, ни тупицы закон?..

— Отчего он с ума сошел, мама? — спросил Павлик мать в первую же ночь приезда, когда они улеглись.

И заметно было, как беспокойно завозилась на постели от этого вопроса Елизавета Николаевна. Правда, она ответила то же, чем когда-то отозвалась тетка Анфиса: «От крепкого чая», — но в ответе ее не было теткиного апломба, явно сквозили смущение и потребность умолчать, что-то скрыть от сына, знать которому не надлежало все.

«Тоже вот еще — от жизни с ума сходят…» — раздраженно подумал Павел, прислушиваясь к вздохам матери и пытаясь заснуть.

Не спалось, совсем не спалось. Ни в первую ночь, ни во вторую, ни в третью. Что-то отнимало сон: точно бродило что-то в доме — безглазое, цепкое, тревожащее сердце; точно ощупывало оно сердце: «Не это ли? Не пора ли?»

И когда раз ночью, в пятницу или субботу, вдруг раздался за дверью теткин вопль, Павел прежде всего почему-то подумал, что тот, безглазый и цепкий, несколько дней бродивший по дому, наконец на шел свое в доме, нашел и взял — и теперь будет легче.







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 377. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!




Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...


ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ МЕХАНИКА Статика является частью теоретической механики, изучающей условия, при ко­торых тело находится под действием заданной системы сил...


Теория усилителей. Схема Основная масса современных аналоговых и аналого-цифровых электронных устройств выполняется на специализированных микросхемах...


Логические цифровые микросхемы Более сложные элементы цифровой схемотехники (триггеры, мультиплексоры, декодеры и т.д.) не имеют...

Стресс-лимитирующие факторы Поскольку в каждом реализующем факторе общего адаптацион­ного синдрома при бесконтрольном его развитии заложена потенци­альная опасность появления патогенных преобразований...

ТЕОРИЯ ЗАЩИТНЫХ МЕХАНИЗМОВ ЛИЧНОСТИ В современной психологической литературе встречаются различные термины, касающиеся феноменов защиты...

Этические проблемы проведения экспериментов на человеке и животных В настоящее время четко определены новые подходы и требования к биомедицинским исследованиям...

Концептуальные модели труда учителя В отечественной литературе существует несколько подходов к пониманию профессиональной деятельности учителя, которые, дополняя друг друга, расширяют психологическое представление об эффективности профессионального труда учителя...

Конституционно-правовые нормы, их особенности и виды Характеристика отрасли права немыслима без уяснения особенностей составляющих ее норм...

Толкование Конституции Российской Федерации: виды, способы, юридическое значение Толкование права – это специальный вид юридической деятельности по раскрытию смыслового содержания правовых норм, необходимый в процессе как законотворчества, так и реализации права...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.011 сек.) русская версия | украинская версия