КНИГА ТРЕТЬЯ 1 страница
ЮНОСТЬ
Весна. В роще за рекою, под распускающими клейкие листки тополями, среди кустарников, покрывшихся молодым зеленоватым пухом, под высоким обжигающим солнцем сидит Павлик. Рядом с ним на той же скамье Зиночка Шевелева. Тихо. Полдень. В вершинах деревьев неустанно возятся какие-то птицы. Слетают на землю, на кусты, и все парами, переговариваясь друг с другом о чем-то. Чуть веет ветер. Вся в зеленом перламутровом свете пронизанной солнцем листвы сидит Зиночка. Солнце бросает лучи, прямые, золотые, палящие. Так хорошо подставить ему не покрытую фуражкой голову. Отчего этот звон несмолкаемый не в воздухе? Звенит ли это солнце золотое? Или звенят немолчно крылья птиц перелетающих, крылья бабочек и стрекоз? А может быть, этот звон исходит из сердца Павлика, которому только что исполнилось шестнадцать лет? Недвижим стоящий на каменной круче город, недвижима вода еще не вполне вошедшей в берега реки. Река дремлет, обожженная солнцем, точно дремлют испускающие ослепительное сияние купола церквей. Уснувший на другой стороне реки город кажется чужим, неважным, опрокинутым в воде, оставленным навсегда; или важно не то, что в городе, а то, что в сердце? А что в сердце? Не знает Павел, хоть и чувствует, что зажглось в нем новое. Откуда — не знает и этого; может быть, исходит оно от сидящей рядом Зиночки Шевелевой, или от солнца исходит, от сияния реки, или от весны это? А что это — неясно. Ясно только одно, что неясно. Чувствуется лишь, что хрупко на сердце, стыдливо и сторожко, и опасность какая-то завелась и сладость, но как все это понять? Быстрые, теплые, что-то таящие взгляды Зиночки наполняют сердце тревогой. Зачем она глядит так на него странно, чего хочет, и почему он, Павел, шестиклассник, в этот светлый, сияющий, опоенный солнцем день не отправился из пансиона к тете Нате в обычный отпуск, а нанял на реке лодку и поехал в рощу с Зиночкой Шевелевой, о которой за час и не думал, о существовании которой забыл? Отчего это бывает так? Не до Зиночки было: шли экзамены, правда, шли благополучно, и уже заранее было можно сказать, что Павел — шестиклассник, но не помышлялось о Зине вплоть до того, как перед глазами появилась она. В белом легком костюме, в белой шляпке, словно сотканной из пара, походила она на белое облако, спустившееся на землю. Смуглые щеки ее заалели, когда она увидела Павла, и все так же цвел мальвами ее насмешливый рот. Павлику даже странно стало, что он все эти месяцы о Зине не вспомнил ни разу. Зина так и сказала ему: — Вы совсем про меня забыли. Вы, говорят, пишете стихи. Павлик покраснел. И от первого и от второго. Он краснел все по прежнему — мгновенно и крепко, но ведь и в самом же деле и то и другое было достаточно стыдно. — Откуда вы про стихи узнали? — растерянно спросил он, а Зиночка рассмеялась. — Ну, разумеется, от Нелли! Она украла у вас тетрадку и показала мне. — Все это неправда! Их никто не украл! — снова покраснев, обиженно возразил Павлик. И опять засмеялась Зиночка звонко и оскорбительно. — Вот я и удостоверилась, что вы пишете стихи. Теперь Павел бледнеет от досады. Как сумела провести его эта женщина! Положительно, он неосторожен, он не умеет держать язык за зубами — скоро все в городе станут болтать о его стихах. — Извините меня, я спешу по делу! — нахмурив брови, строго сказал Павлик и, приподняв фуражку с веточками, зашагал куда-то вперед. В смущении, в стыде он не видел дороги. Он пришел в себя лишь тогда, когда перед ним в упор поднялась серая башня памятника. Городовой внимательно смотрел на рассеянного молодого человека. Чтобы скрыть смущение, Павлик прочел вслух несколько строк надписи на доске, потрогал буквы пальцем и присел на скамью. Но не давали ему в тот день покоя. Запахло духами, сладостью резеды; он поднял голову — опять рядом с ним Зина Шевелева сидит. — Это такое-то у вас дело! — насмешливо говорит она. — Я нарочно проследила за вами: у вас здесь свидание назначено! «Милостивая государыня!» — хотел в гневе воскликнуть Павлик, но вспомнил, что недавно так говорили в какой-то пьесе в театре, и промолчал. «Ну, ну, тоже, и женщина!» А Зиночка уже дергает за рукав. — День чудесный, на небе ни облачка, хорошо бы нам с вами прокатиться в лодке! Так вот и вышло, что хоть и сердился Павлик, а нанял лодку, и перебрались они в рощу, на другую сторону реки. Не мог же он ей в этом, как кавалер, отказать?
Однако раздражение стихло, лишь только они двое уселись в лодку. Что-то новое и, пожалуй, приятное было в этом катанье. Во-первых, Павел мог показать перед гимназисткой, как хорошо он умеет грести; затем об этой прогулке можно было бы рассказать кое-кому в пансионе, и это прибавило бы шестикласснику весу; наконец, и помимо всего этого ощущалось удовольствие в том, чтобы побыть с барышней один на один посреди реки, этого тоже было нельзя отрицать. Река глубокая, быстрая, посредине нее можно было покачать лодку так, чтобы Зиночка испугалась и почувствовала к нему более уважения; надо же проучить ее за некоторые проделки, — вообразить только, как-испугается она, когда он, Павел, накренит лодку! Но не испугалась Зиночка. Как ни раскачивал свою ладью Павлик, как ни измерял глубину реки веслом, чтобы доказать, что «посредине не было дна», — не пугалась цыганочка, только смеялась, показывая острые зубы лисички. Так, не прибавив к себе уважения, и причалил к берегу Павел. Только вот когда выходили они на берег и лодка сильно закачалась, Зина слегка вскрикнула, но тут же ловким прыжком соскочила на берег и так повисла на Павлике, прижавшись грудью, что он чуть не опрокинулся. — Я не ушибла вас? — крикнула она. — Нет, нисколько. — Павел потер шею совсем незаметно. — Я очень тяжелая, и притом я вас старше. И снова обиделся Павлик. — При чем же здесь возраст? Пошли вдоль берега. Прошлогодние желтые листья шептались под ногами, а над головою цвела все та же весна. Весна цвела и в глазах и на губах Зиночки. Дыхание ее благоухало, благоухали волосы и обнаженные загорелые руки. Страшно было коснуться до них. — Неужели вы сердитесь на меня? Неужели вы можете сердиться весною? И растаяли под этими звуками девичьего голоса последние тени недовольства. — Вот когда вы улыбаетесь, вы еще красивее! — Послушайте, изменим тему нашей беседы! — сказал Павел громко, но тут же ужаснулся, вспомнив, что и эту фразу он недавно услышал в театре. Положительно, все слова уже сказаны на свете, нельзя было проговорить ни одной фразы, которая не была бы ранее него написана в книге. Как осторожно надо выражаться! Хорошо еще, что, по-видимому, Зиночка не была на той пьесе, — она не удивилась. — Весною все люди должны быть теплыми! — Она говорила задумчиво, точно сама с собою, и не походила на ту оживленную, насмешливую, острую, какой бывала она в городе. — Все должны быть красивые и добрые… А вы… вы любите красоту? Вопрос был поставлен так ясно и крепко, что Павлик вздрогнул. Не ожидал он таких разговоров, таили они в себе что-то опасное, от чего следовало сторониться. — То есть как это «красоту»? — озадаченно спросил он. — Ну, любите ли прекрасное или вы к нему равнодушны? Павел важно ответил: — Человек, как одухотворенное существо, должен любить прекрасное!.. — ответил и обомлел — ведь и это было где-то написано. Угораздило же его тяпнуть из хрестоматии! Но опять не приметила ничего Зиночка. Вероятно, она была погружена в свои собственные таинственные, непонятные Павлику мысли. Нет, ничего нельзя было понять в этой девушке, которая шла так близко, совсем рядом с ним по лесу. — А я, по-вашему, красивая? — вдруг повернувшись к Павлу всем лицом, всем телом, распластав в воздухе руки, спросила Зиночка. Все решения исчезли и провалились. Стало страшно. Молчал Павлик и Глядел на Зину. Теперь она побледнела, они были одни в лесу, и оттого, что-они были одни, побледнел и Павел. — Да, вы красивая… вы, конечно, очень красивая… — Едва слышно прошептал он. — Вы похожи на цыганку. И рассмеялась Зина злым и прекрасным, опасным, раздражающим смехом. — И вот — я сейчас вас съем. Поглядел ей в лицо Павел. Лицо было теперь хищное, некрасивое. То, что лицо ее стало некрасивым, тотчас же передалось и его лицу, и сейчас же, как в зеркале, это заметила Зиночка, и лицо ее мгновенно стало обычным. — Я пошутила, а вы испугались, вы еще маленький! — с тихим извиняющимся смехом проговорила она. Она старалась говорить теперь о другом — обыкновенном, но взворохнулось на душе Павла чувство острой тревоги. Впервые он был наедине, так близко, с молодой девушкой, и это казалось опасным.
Но грело солнце. Выжигало оно на душе тревожное. Слишком доверчиво свешивались над головами юные листки деревьев, слишком радостно перекликались птицы, слишком ласкова была тишина, чтобы чего-то страшиться. В сущности, он, Павел, мужчина — с этим никто не спорит. Да, конечно, сейчас он один, но ему шестнадцать лет, силен он и ловок; если бы ему помериться силами с Зиной, верх остался бы за ним. Чего же опасаться? Нет, надо было мысли об опасности оставить и наслаждаться только тем, что хорошо. А хорошего было много. Были чудесны и солнце, и ветер, и склоненные над головами ветви тополей, источающих сладкие ароматы; и трава весенняя, юная, умытая, веселилась, припадая к ногам; и птицы радовались звонко, и небо висело, как синяя хрустальная чаша, и Зиночка была тут же с этими залитыми тенью глазами, с этим алым ртом, с этими узкими невинными кистями рук, упавших на колени. Как мог страшиться ее Павлик, когда она теперь так слаба и беспомощна, как поникла под солнцем ее тонкая смуглая шея, и жилка бьется робко, как голубое крыло стрекозинки, у выреза ее белого платья, под острым подбородком. Чего боялся он, когда вокруг было так сладостно? Да, теперь было сладко до жути, и это был не тот животный страх, было какое-то устрашение неизвестностью, устрашение неведомым, что крылось в этой девушке, сидевшей так неподвижно, дышащей загадочно. От этого чувства не опасно на душе, а сторожко; если опасно, то в каком-то совсем ином смысле, не так, например, как было бы жутко потонуть в воде, набравши в рот тины и водорослей. Эта опасность если и тревожила, то так, что на душе взмывало сладкой дрожью и улыбкой, а если стыдом, то радостным и манящем. Недвижим осевший на каменной круче город. Какие-то огороды спускаются уступами к воде, маленькие жалкие огороды людей, не знающих в жизни садов и счастья, ведущих черную борьбу с каждым дне. А счастье есть, какое оно, неизвестно, но есть счастье в жизни. Вот теперь, когда Зиночка переменилась и, завороженная солнцем, стихла, как и все, посмотреть на нее— и в счастье верится. Так красива она, эта притихшая, с беспомощно упавшими непорочными руками, так мил ее детский профиль и глазок черный, отуманенный, устремленный на даль реки. Она дышит едва приметно, белый бантик, как бабочка, шелестит на ее груди, у смуглой шеи. Дрожит, точно напуганный, завиток волосков у крошечного уха, похожего на раковинку. Нет, она сейчас в этой алмазной тишине так хороша, что перед нею можно склониться? поклониться ей. должно, как части невинной природы, только бы не говорила она ни слова, только бы не шевельнулась! И прежде чем сознание возвращается к Павлику, он тихо спускается со скамьи и садится на траву к ногам девушки и кладет голову свою на колени ее. — Что вы, что вы! — вдруг вздрогнув, говорит Зиночка. — Не говорите, совсем не говорите, — умоляюще шепчет Павел и склоняется головой к девичьим коленям. — Слушайте тишину! — Так легко ему теперь и радостно, что он сказал наконец свое слово, свое собственное, не вычитанное из книжки, не услышанное со сцены; услышанное в размягченном, растворенном весною сердце своем: — Слушайте тишину!
Шумно и радостно пробуждается пансион: сегодня первомайская прогулка. Правда, первый май этот казенный: под началом учителей, под казенную музыку, под оком ненавистного инспектора, но от этого радость не меркнет: целиком отменяется полный учебы и страхов гимназический день, и до нового утра ни одной книжки, ни одной единицы! Еще с вечера, когда пансионеры-музыканты начали вместо уроков обхаживать свои тромбоны и кларнеты, воцарилось радостное убеждение, что прогулка наконец состоится: пришел в пансион капельмейстер Христофор Ильич, по наименованию Цезарь, пришел учитель гимнастики штабс-капитан Карабанов, и в одном конце пансионского двора неистово дудели в трубы, в другом маршировали, готовясь к завтрашнему походу. Не спалось ночью; шепотом говорили о предстоящем удовольствии. Собирались в складчину деньги на покупку сластей, закусок и «еще кое-чего». Пришлось разориться на три рубля и Павлику; богатый Умитбаев пожертвовал золотой да еще выдал рублевку в пользу Исенгалиева; золотым же отметил свой вклад и долговязый барон фон Ридвиц, отец которого служит в Гродно вице-губернатором. Тучный Поломьянцев — «самый дорогой на прокорм», выложил две трешки; танцор и певец Старицкий — четыре рубля с полтинником; два рубля и куль сдобных лепешек внес в общую складчину Марусин, аккуратно снабжаемый булками матерью. И известный коммерсант Рыкин всю ночь пересчитывал товарищеские деньги — выбрали его казначеем. Ранним утром первые взгляды проснувшихся были на окнах: ясно ли небо, не собираются ли тучи? Но нет, небо голубело, солнце искрилось, то, что прогулка состоится, было ясно, как май. Уже прогромыхала по пансионскому двору груженная кастрюлями, посудой и скамьями телега; уже направились вслед за телегой служители, а перед ними в рессорной бричке, окруженные более хрупкими и деликатными — для учительского персонала — кулечками, проплыли эконом, дьякон и конюх. Пансионеры знали, что везется преподавателям в рогожных пакетах: на порожней даче будет накрыт белоснежной скатертью стол, и рядами построятся бутылки средь закусок и гастрономий. Да, все это преподавателям и наставникам; но не ведали в те поры зависти гимназические сердца: что ж из того, что вся эта благодать не для них? Достанется и им по котлете да по кислому казенному яблоку… Ведь главное — не учиться! Это искупало все. Воспитатель ходит по пансиону побритый и почищенный. Всем известно, что на прогулке будут барышни и дамы — родители учащихся, их сестры и тетки; дочь попечителя будет, гордая девица с хрустальными глазами, влюбляющая в себя всех без исключения учителей; прибудут и просто знакомые, ведь уже многие на дачах, время весеннее, непременно всех пригласят, кто в городе наиболее почтенен. В десятом часу утра вновь приходит в пансион учитель гимнастики Карабанов. Лицо его блистает румянцем, от него пахнет глицериновым мылом, кто же не знает, что он ухаживает за женою географа — Колумба? От его глаз исходит сияние, его перчатки как кожа младенца, на его мизинце фальшивая бирюза. Все любят штабс-капитана Карабанова, все желают ему успеха, все любуются на его новенький мундир, на испускающие лучи сапоги. Радостно толпятся вокруг него выпускники. Он принес с собой несколько офицерских поясов и раздает каждому по серебряному поясу, так как каждый восьмиклассник — взводный, ведет под своим началом колонну, начальствующее лицо. Уже рычат тромбоны на улице. Уже выбрались музыканты из казенных стен и прочищают свою «амуницию» на страх извозчичьим лошадям. Гимназические колонны рьяно толпятся перед гимназией. «Стройся и выходи!» — командует штабс-капитан. Вместе с другими, поставленный в пару с Умитбаевым, выходит из пансиона и Павел Ленев. Чему он так радуется? Отчего так солнечно на душе? Неужели и ему приятна эта казенная прогулка на дачи за семь от города верст? Или радует то, что небо голубое? Или то, что на жидких топольках росинки в листьях блестят? Что утро такое свежее, благоуханное, радостное? Или просто тому, что шестнадцать лет? Улыбается Павлик. Как немного нужно юности, чтобы быть обрадованной; как мало надо радости, чтобы исторгнуть из груди смех! Даже то, что карман Рыкина оттопырен и торчит из него горло водочной посудинки, не оскорбляет, не раздражает сегодня Павлика. «Пусть, я пить ни за что не буду!..» — говорит себе он. Не печалит и то, что восьмиклассник Тараканов, его взводный, уж намочил себе волосы: всем известно, почему его волосы мокры. Уже «накачался» взводный — и багрово лицо его; «но пусть это так, пусть живет Тараканов как хочет, пусть будет так». Среди выстроившихся рядов волнение. На парадном крыльце показывается в теплых калошах и при зонтике сам директор, он же Эгапон, — и громадный крест блистает загадочно в седой паутине его бороды. Инспектор, маленький ужасающий Чайкин, показывается за его спиной, что-то жуя. Не страшен он сегодня: сегодня нет ученья, учение завтра, не помышляет юность о завтрашнем дне. Вся улица запружена народом. Глазеют все, у кого есть глаза: домовладельцы, их жены и свояченицы, их дворники, кухарки и няньки. Проходящие на службу чиновники остановились и любуются парадом с портфелями в руках. Кучею столпились за гимназическим полчищем возы и шарабаны, которым «синяя говядина» запрудила дорогу; оливковый киргиз на верблюде разглядывает гражданское войско, щуря агатовые глаза. А над всем сияет весеннее солнце, опаляя своим дыханием, обещая жаркий и радостный, совсем не казенный день. Пошептавшись о чем-то с директором, отходит к музыкантам штабс-капитан Карабанов. Проходя к фронту, он силится натянуть новую перчатку и густо краснеет, может быть, оттого, что проходит мимо Антонины Васильевны, жены учителя географии. Смотрят на нее старшие гимназисты. Какая она прелестная в этом сиреневом платье! И шляпка у нее воздушная из золотой соломки с цветами; ее глаза как небо, и на шляпке улыбки неба — васильки. Как может она любить учителя географии, у которого морщины, и лысина, и кривой жабий рот? — Вот это надлежащая бабочка — п'госто апельсин! — грассируя, говорит долговязый фон Ридвиц и причесывается, глядя в зеркальце. — По'газительная к'гасота! И громко, преувеличенно громко раздается команда Карабанова. Самая большая медная труба, которой заведует толстый, как бык, восьмиклассник Шаповалов, оглушительно рявкает: «Ух! Ух!» И сейчас же трубы поменьше подхватывают, и удар барабана врезывается в медные крики, и все трубы и валторны рычат, рассыпаются и жарят: «Тра-та-та! Тра-та-та! Ух, ух!»
Знают турки нас и шведы И про нас известен свет…—
загремел «национальный» гимназический марш. Двинулись, дрогнули колонны. — Т'гонулась с места г'гажданская классическая армия, — говорит Ридвиц.
На сраженья, на победы Нас всегда сам царь ведет!
Идет, браво маршируя, гимназия. Кто-то наступает Павлику сапогами на пятки, кто-то поскользнулся, а вошедший в раж Тараканов уже кричит, вращая мутными глазами: — Левой, левой, кошкины дети! Сено, солома — ать, два! — «Преобразился еси на горе!» — подмигивая, кивает на него толстый Поломьянцев и строит рожи на своем бабьем лице. — Дербалызнем и мы! Ревет музыка; стуча по булыжникам колесами, пробираются за колоннами извозчики. Часовых дел мастера, бакалейщики, галантерейщики, мясные приказчики толпятся у входов в лавочки и с улыбками разглядывают воинствующую гимназию. Рядом с Павликом, марширующим на левом фланге, идет Чайкин и старчески дышит, опустив голову, опираясь на зонтик морщинистой рукой. Пестрая жидкая борода его взмокла, в складках губ, щек и носа уже лежат слои пыли. Как не страшно сегодня это старое пугало, как бессилен Чайкин и ничтожен и обыкновенен, отчего же завтра будет так грозен и велик? Так не боятся все Чайкина сегодня, что тут же, почти подле него, одним рядом дальше, на ходу, маршируя и подпевая, откупоривает Поломьянцев свою посудинку с водкой и, командуя: «Левой, правой!» — делает несколько глотков. Не оглядывается Чайкин. Больше того: хоть и замечает Павлик, что глаза учителя скосились на Поломьянцева, но не подает Чайкин виду, что приметил неладное; старчески вздыхая, продолжает свой путь. А ведь Поломьянцев произвел демонстрацию на улице! Правда, теперь гимназисты идут уже по предместью, но все же он потянул из бутылки открыто, среди белого дня, и крякнул удовлетворенно, и спокойно закупорил, и опустил бутылку в карман. Не думает ли Чайкин, что пил Поломьянцев молоко? Или знает инспектор, что сегодня «гимназия не действует», что сегодня все упразднено? Да, только раз в году, среди учебы, покорные дети системы делаются непокорными. Чайкин знает: это бывает на первомайской прогулке; будут качать учителей; бессильно взлетит на воздух даже сам директор — и не будет возможности противиться этому… Поднятое в воздух тело Юпитера упадет вместо ладоней на сжатые кулаки… Клубится под ногами серая пыль предместья, в которой тонут сапоги. Подпевая маршу, шагают по пустырям окраины гимназисты, а вот войско проходит мимо низкого дома, стены которого вросли в землю, и в раскрытых окнах вдруг показываются растрепанные головы женщин, привлеченных музыкой. Слышится смех, какие-то странные речи, но не это привлекает внимание Павла: конечно, его удивило, что в окнах показались почему-то только женщины, одни только женщины, точно нарочно согнанные кем-то в подвал; но самые лица у женщин были какие-то особенные, не похожие на лица других. «Точно клейменые!» — сказал кто-то внутри Павлика, да так громко, что он содрогнулся. Словно каторжные и отверженные были собраны в этом доме, — какие-то не равные всем другим, жалкие, презренные, вконец изобиженные рабыни, несмотря на их развязный смех, подмигивания и шутки… Не понимая себя, не сознавая корней острого беспокойства, вдруг взворохнувшегося на сердце, Павлик, проходя мимо, смотрит в эти необычные, непохожие, накрашенные лица с усталыми, жестокими, словно провалившимися глазами, с синяками и царапинами на лбах и щеках. И даже не то, что лица накрашены, что на них синяки и какие-то пятна, ужасает Павлика, а вот видит он что-то больное и смертное в лицах этих женщин и слышит что-то устрашающее в бесстыдном смехе их… Точно звери содержались в этом доме на чью-то потеху; точно голодные были эти раскрытые, с грязными зубами, дряблые обвисшие рты; точно совсем иные, непохожие, отделенные от других женщин, почти не люди, не человеческие существа, были собраны для кого-то в этом подвале и теперь глядели из-под земли, как животные из ям. За шесть лет пребывания в гимназии Павел увидел таких женщин» впервые, и его сердце было захвачено ужасом. «Что это? Что?» — хотел он крикнуть, но внезапно увидел подле себя побуревшее, смущенное, с опущенными глазами лицо старого Чайкина и рядом заалевшие лица молодых учителей — и услышал тут же дерзко-насмешливое фырканье старших гимназистов, подталкивавших друг друга в бока… — Вот они и курочки — те-те-те! — крикнул с хохотом Рыкин. А Павлик смотрел растерянным взглядом на этот страшный дом, смотрел, маршируя, всего несколько мгновений, но секунды, пока он проходил мимо этих словно потерявших человеческий облик женщин, показались ему часом жгучего стыда и мучений. «Курочки, значит, курочки!» — набиралось постыдного, уничтожающего знания его настороженное сердце. — Вот оно что. Вот оно как бывает! — еще не понимая всего, угрожающе бормотал он и уже с ненавистью разглядывал лица учителей. Никто не объяснял ему, но познание жизни внедрялось в мозг, пропитывая его отравой. Да, вот была на свете наука, которой его учили в гимназии, но, оказывается, была еще и другая наука жизни… И не преподается она в гимназиях, и в программах ее нет; она разъясняется мимоходом, при увеселительных первомайских прогулках: определяется известный маршрут, и вот по дороге показывается здание с низкими окнами и в нем — растрепанные, страшные, жутко смеющиеся женщины, на чью-то утеху согнанные в стадо, в подвал. — Поди, многих подружек наши учителя повстречали! — громко проговорил Поломьянцев и повел по учителям ироническим взглядом. Так ожесточилось сердце Павлика, так набухло оно в злобе и ненависти, что как только он услышал среди шепчущихся гимназистов: «Пансион без древних языков!» — сейчас же сам громко расхохотался, сливаясь с другими в циничном смехе, и повторил злорадно, с ожесточением: — Пансион без древних языков! Изумленное потемневшее лицо географа Колумба поднялось перед ним. — Ленев, как вам не стыдно!.. — сказал с укором старческий голос. И опять захохотал громко и вызывающе Павлик. «Нет, как тебе не стыдно! — крикнул он немой мыслью своего опозоренного, оскорбленного, раздавленного сердца. — Как тебе не стыдно: ведь это для тебя там насажали этих женщин и кормят их. И ты — наш учитель, и мы пойдем по тебе».
Но так светит, так палит радостное, горячее весеннее солнце, что начинают таять ожесточенные мысли Павлика. Нельзя сопротивляться этому свету алмазному: что же из того, что люди скверны и грязны, разве солнце от этого хуже? Ниже оно? Темнее? Лучи его не так радостны? Пусть живут люди, как они хотят, а он, Павлик, будет жить под своим солнцем, вдали от людей, совсем один. Может быть, и то, что теперь он уже за городом, также умиротворяет сердце. Они в поле, в ровно-зеленом, изумрудном поле. Здесь нет городской пыли, сутолоки и грязи, здесь свежая зелень и небо, здесь невинно и чисто. Клейкие листки травинок так приятно ласкают щеки, если к ним приникнуть; сейчас гимназия на отдыхе, начальство скомандовало «Вольно», можно присесть и даже лечь на траву. Павлик ложится подле самой дороги, а красивый Умитбаев садится с ним рядом и, достав из кармана апельсин, предлагает: — Не хочешь ли, друг? — Нет, спасибо, не хочу, Умитбаев, — отвечает Павел и отворачивается. Хотя ему и хочется апельсина, но почему-то, из какого-то чувства протеста, он отказался; он устремил глаза прямо в небо, чтобы не видеть, как Умитбаев будет есть апельсин. — Мы проходили сегодня мимо одного дома, — глухо и с интересом говорит Умитбаев, и его ноздри раздуваются, как у лошади. — Проходили мимо, а одна из девушек узнала Тараканова и крикнула: «Здравствуй, тютька!..» Его там все «тютькой» зовут. — Ах, какое мне до этого дело! — раздраженно вскрикивает Павел и приподнимается с травы. Он смотрит, как Умитбаев ест апельсин, аккуратно разделяя его на части, и чувствует во рту сухость и желание пососать сочную оранжевую дольку, но сказанное Умитбаевым раздражает, вселяет к нему неприязнь. — Не понимаю, почему ты сердишься, я же не про тебя говорю, — примирительно шепчет Умитбаев и кладет дольку апельсина Павлику в рот. — Это там Тараканов бывает, а я здесь при чем? Умитбаев осматривается по сторонам и потом шепчет еще таинственнее: — Он даже был болен и лечился, а я туда не хожу, у Вздрагивает, краснеет и тут же бледнеет Павлик. — Как болен? Разве в этом доме больница? — беззвучно спрашивает он. — Нет, не больница… Ну просто… он сделался больным. Вот и все. Голос Умитбаева тонет в окрике «Стройся!». И смущенный, пораженный, подавленный Павлик поднимается на ноги. Снова гремит музыка и маршируют гимназисты, а Павлик в смятении спотыкается и наступает кому-то впереди на пятки. — Ровнее, ровнее, Ленев! — поправляет его Тараканов, и Павлик обращает на него потемневший от злости взгляд. — Не учи, занимайся собой! — кричит он в рот Тараканову, обращаясь к нему в своем озлоблении на «ты». «Такой скверный и грязный и еще смеет распоряжаться!» — проносится в его мозгу. Должно быть, лицо Павла было достаточно выразительно: Тараканов тотчас же отошел. — Нет, ты мне непременно расскажи, отчего он заболел?;— громко, но расскажи. Я все хочу знать! Умитбаев кивает головою: «Ладно, потом», однако он смущен, что Павел ко всему этому обнаруживает такой болезненный интерес. — Не понимаю только, почему ты волнуешься: ведь мы с тобой здесь ни при чем! — пытается словно в предупреждение остеречь Умитбаев. И ярким гневом исполняется лицо Павлика. — Жить разве надо только для себя?.. Не понимает этого спокойный Умитбаев. «Конечно, для себя, зачем для других? Все люди для себя живут — живи так и ты».
Вдали уже виднеются лесок и дачи. Это и есть Тополевка — дачное место, где будет празднество. Заметно уставшие, радостно маршируют последними шагами гимназисты. Марширует и Павел, но тревожные мысли не оставляют его. Вот Умитбаев сказал: «Мы с тобой здесь ни при чем». О чем же беспокоиться? Сказал и выяснил себе все, и отбросил мысли, и живет, и дышит, и смеется. Зачем же Павел не может жить так беззаботно, как он? Тараканов ходил в этот низкий, серый, впервые увиденный дом и был болен; проходя мимо, покраснел и Поломьянцев, вероятно, оттого, что тоже туда ходил и, может быть, тоже болен, но почему же мучается за них Павел Ленев? Тараканов заболеет, и Ленев должен о нем заботиться? Он же не врач, он просто Ленев, он еще учится, он только гимназист, ему шестнадцать лет, он пишет стихи, какое же ему дело до того, что люди живут, совершая дурное, и бывают за это наказаны? — Ленев, ты устал, не хочешь ли водочки? — говорит ему Рыкин и дружески подает посудинку. — Мы заложили за галстук малиновку и теперь пойдем казенные котлеты жевать. Осматривается Павлик: он стоит посреди поля. Как это не заметил он, что уже пришли на место и что все разбежались по взгорью, к речке, в лесок?.. — Нет, я не хочу водки, Рыкин. Уж лучше пойдем съедим котлетину, — апатично соглашается Павел и идет за Рыкиным.
|