ОТРОЧЕСТВО 6 страница
Да, вот гуляют пансионеры; теперь с каждым часом становится яснее, что гулять — удовольствие. Странно устроено сердце человека: завтра математика, завтра страхи, учителя, казенная канитель, но пока день и светло, не думается о завтрашнем дне, душа счастлива, как птица, которой жить только час. Так хорошо на улицах, что идет Павлик и сердце в нем трепещет. Отчего это? Оттого, что солнце светит? Что барышни гуляют? Что душа цветет? Теперь весна, солнце блещет в каждой луже, в каждом куске придорожного стеклышка, на каждом обрывке меди и железа. Блещет солнце, слепит глаза, взмывает по душе незримая птица белыми крыльями. Кто эту птицу засадил в самое сердце души? Почему поет там этот лебедь белокрылый, почему в небе летят лебеди — перисто-нежные облака? Звучно падает капель с крыш. Весна. Снег лишь тайком выглядывает клочьями из-под сени заборов. Отчего воздух такой душистый и радостный, что хочется плакать? Отчего пахнет так сладко, что покалывает сердце? Отчего грудь так ширится и трепещет? Точно одеколон разлил кто-то в воздухе, чудесный одеколон, который покупает всегда Павлик, — «Garden de la Rein». Если весна — царица, и земля — сад, то и в сердце garden de la Rein. Отчего это бывает так?
Все больше и крепче дружит теперь Павел с киргизом Умитбаевым. Правда, общего между ними мало: Умитбаев груб и полон земли, а Павлик нежен и мечтателен, но сходились противоположности, сходились на одном — на беседах о тайном, необоримом, неизбывном, что одинаково стучалось в двери сердец. Мечта зацветала в сердце. Хотелось чего-то неясного и мучительного; слез хотелось и радости; радости и слез; если б была одна радость, слез бы недоставало; если б были слезы, в их горечь неизменно вкрадывался бы смех. Любить хотелось. Но кого — это было не все равно, потому что не все девушки были равно прекрасны, а одна была прекраснее всех. И странно было, как это точно забыл Павлик самую прекрасную, как не помнил теперь о Тасе Тышкевич. Или, может быть, это она и стояла, и цвела в сердце пятнадцатилетнего, только он не видел ее? Или это ее он носил, как каплю росинки, в глуби неразверстого сердца — только не называл ее по имени, только ощущая ее? Кругом было столько девичьих лиц, а ведь ни одно из них не вздымало души, как то, невидимое; не ее ли искал он среди душной ночи широко раскрытыми глазами, не ее ли звал в этот сад заколдованный, не для нее ли цвел в сердце garden de la Rein? И зачем ее опять не было подле, когда душа так ожидала ее? Любить звало, но любить не таких, которые возле смеялись; не тех, что держались вызывающе, не тех, что сами говорили о любви: любить хотелось от любви бегущую, улыбавшуюся сурово и свято непорочным взглядом. Не она ли это была мечта далекая? Не она ли была Тася, мечта отошедшая, снежинка рождественская, появившаяся и сразу стаявшая, и вот исчезла она, а сердце осталось раскрытым; словно крыло лебедя реет в его робких глубинах — кто это, как не она, не та?.. И часто думал о крыле лебедя Павел; думал — и засыпал с этой мыслью, и видел во сне реяние улетающего белого лебедя, и просыпался, обливаясь слезами. «Где же ты? Где ты?» — горестно и беззвучно говорил кому-то он и растерянно-жалобно поводил еще непорочными глазами.
На Пасху танцевали и у теток Фимы и Наты, и среди гостей был красивый киргиз Умитбаев. В дом родных его ввел Павлик, и все были довольны элегантным танцором. Нелли, на которую теперь совсем не обращал внимания Павел, очень старалась показать перед ним предпочтение Умитбаеву. Теперь ей было девятнадцать лет, она носила длинные платья, походила на невесту и мечтала о замужестве. — Умитбаев очень красивый, волосы у него жесткие, как щетинка, и я вышла бы за него замуж, если бы он носил золотые очки. «Золотые очки» почему-то были теперь слабостью Нелли. Она любила их на мужчинах и считала их, вероятно, таким же украшением, как кольца и браслеты. — Мне очень, очень нравится Умитбаев! — уверяла она. — Ну и что же, и пусть нравится, — равнодушно соглашался Павлик. — Он — хороший ученик. На балу подвели к Павлику Кисюсь и Мисюсь одну барышню-подростка; Лелечкой Ильиной звали ее; розовое платье на ней точно сияло, точно дымилось и тлело. Отошел и. отвернулся Павел, мало ли было девиц? — но вдруг черные неулыбающиеся глаза укололи душу его. Он остановился, посмотрел издали, снова подошел. Да, глаза были суровы и строги; они напомнили ему о чем-то жутко-знакомом и потерянном, бывшем раз, только раз. И обходя ее неприметными кругами, прячась в тени пальм и ширм, все всматривался в эту новую Павлик, все сравнивал и сличал. Да, она была проще, но она напоминала; черты лица ее были наивнее, но глаза горели, как у той. Правда, только у той были такие единственно-бледные руки, но и у этой звенела печаль в голосе, тихая печаль и восторг. Точно вспоминающий что-то далекое, точно влекомый силой притяжения, он подошел к ней, к этой новой, и с жутким чувством робости и смущения пригласил ее на вальс, и вот словно с тою же молчаливой строгостью положила она на его плечо голую розовую ручку. С благоговением лежала рука Павлика на ее корсете; танцуя, он поглядывал на нее: как жутко-знакомо были опущены ее глаза; точно тлели они, приопущенные, точно прежнее пламя светилось за ресницами, готовое обжечь, опалить. И в антракте он снова подошел к новой, и в руках его было блюдечко с мороженым, и все жутко смотрел: как возьмет она, эта новая, блюдечко, что скажет ему? И не случилось ничего резкого и неприятного, и все же было не то, приблизительное было: сладкое приближение, воспоминание и боль; что-то прежнее, бесконечно-милое, обреченное — и в то же время только эхо: и в этих глазах строгих опущенных, и в этом серьезном складе неулыбавшихся губ. Но и отражение было дорого: не она ли, прежняя, жила в ней, в этой новой, — первая, вечно первая и единая в этой вновь пришедшей? И теперь, после Пасхи, когда вновь начались занятия и исчезла и эта, она вдруг как-то с прежней слилась. Точно обе соединились в одном воспоминании, точно новая приобрела все черты ушедшей. Был влюблен и Умитбаев, и уж конечно в Нелли, это объединяло двоих. Не хотелось говорить о любви тайное нечуткому киргизу, но общее было можно сказать, то общее, что не разрывало тайны, и разговорам этим стали посвящаться ночи и дни. Хотя сны и были еще ровные, были невозмущенные, но за час до звонка, словно по уговору, наскоро умывшись, они двое шли вниз и садились на подоконнике и говорили шепотом о любимых, о том, что без любви нельзя жить и что без любимой нельзя умереть. По пансионскому обычаю усаживались они в громадном казенном окне один против другого, с вытянутыми вдоль подоконника ногами. Черное небо сияло на них звездами, скупо горели зажженные служителем лампы, и было так сладко в этом таинственном сумраке говорить о самом таинственном сердца: о любви к ней. — Нет, ты скажи еще раз, как увидел ее, — говорил Умитбаев. И рассказывал Павел прерывающимся голосом; жутко ловились и впитывались Умитбаевым его тихие сбивчивые слова. Ведь рассказывать надо было осторожно, чтобы не раскрыть всего; говоря об одной, надо было хранить в сердце другую. — Она одета была в бальное платье, — говорил Павлик, чувствуя уколы в сердце. — Плечи у нее были голые, и одну руку свою она положила мне на плечо. Вербеной от волос ее пахло. Она не улыбнулась мне, Умитбаев, и в этом была какая-то особенная радость. — Я завидую тебе, — говорил Умитбаев. — Я танцую лучше тебя, но меня так не любят, как тебя, все. — Тебя любят, Умитбаев. — Меня любили только в степях. У наших девушек волосы черны и жестки, как грива коней. Они не вьются, а лежат прямо. Волосы жестки, как трава наших степей. — Я обнял ее, и мы кружились в вальсе, и я искоса глядел на нее и все вспоминал. Она склонилась ко мне головой, и я хотел умереть, потому что лицо ее было прекрасно и строго. И потом она, тут же, при всех, внезапно, когда я склонился к ней в танце, подняла свое лицо и коснулась моей щеки губами. И вздрагивал и дрожал Умитбаев. Его бурная воля точно ломалась в нем. — После этого, когда кончились танцы, она ничем не показала, что тогда поцеловала меня. Но ведь это же было… Ты понимаешь, Умитбаев? Это так же было, как мы сидим с тобой. Я все смотрел на нее: что она скажет? Но она молчала, и мы сели в гостиной, в уголке, под пальмой, и говорили совсем о другом. Когда же прощались, чтобы ехать домой, и я провожал ее, она сказала мне и опять без улыбки: «Вы не думайте, что я тогда поцеловала вас: это я так». — И ты что же? — Я сказал ей: люблю вас. — А она? — Она вспыхнула и отвернулась. — Ленев, милый Ленев, — говорил Умитбаев и сжимал его руки. — Ты никогда не поешь ни перед кем… Но ночью… когда мы с тобою сидим так вместе… когда не слышит никто… И порою, когда теснило сердце, когда сладко билось оно и порывалось в воспоминаниях и звало, начинал петь Ленев. У него был небольшой чистый голос, так подходивший к тому, что он пел среди молчания сумрака. Цветы Зибеля — заколдованные цветы впервые влюбленного сердца — точно распускались нежным дыханием среди каменных стен. Если бы пожелала она поднести их к устам, она восприняла бы этот поцелуй любви, первый, как весна, любви единственной и вечной, единой во всем многообразии ее. Но не зацветали цветы, снежинка стаяла…
Они сидели раз в сумраке в казенном окне и только что начали говорить о своем обычном, как в комнату вошел еще кто-то, третий. Не сразу признали они семиклассника Столбенко. Ленев хотел окликнуть его, но движением руки удержал его Умитбаев. Затаив дыхание, они смотрели неподвижно. Забытая служителем половая щетка стояла у двери. Столбенко взял ее и раздельно, мерно постучал в пол ею три раза. После этого он сел на парту и ждал. При скупом свете лампы глаза его казались залитыми чернью. — Кто-то идет, — шепнул Павел, и опять остановил его Умитбаев. Подошел еще кто-то, в темном мужском армяке. Столбенко поднялся с парты. — Глаша, ты? В волнении, с поникшими сердцами, смотрели Павлик и Умитбаев. Глаша была пансионская судомойка, жена сторожа Алексея. И она пришла ночью в пансион? Пришла к Столбенко? Зачем? Неподвижно они сидели на парте. Беспокойно озиралась Глаша. — Идти было страшно? — спросил Столбенко. — Страшно. — Голос Глаши звенел тихо и жалобно, и Столбенко обнял ее. — А теперь не страшно? — Что я делаю, барин? Узнал бы муж… — Глупая, почему он узнает? Будь осторожна, и все. Теперь Павлик видит, что Столбенко поцеловал ее. Чужую жену поцеловал Столбенко. Что видал он похожее и где? — Осторожно, Ленев! — Горячие у тебя губы, Глаша, — говорит Столбенко. — Ты в армяке и босая, и такая горячая. Дай я сниму с тебя этот армяк: никто не войдет, все спят, — еще пять часов. — Ты слышишь, Ленев? — Молчи, молчи, — говорит теперь Павлик и напряженно слушает дальше. — Ты, Глаша, красивая, и руки у тебя маленькие… только вот отчего жесткие? — Жесткие от посуды, — посуды-то сколько, сами знаете. А повар сердится, жалуется эконому. — У меня двоюродная сестра была… Аня. — Теперь Столбенко сидит к Глаше спиной и говорит куда-то прочь от нее. — Ну, положим, и не сестра, но она очень походила на тебя, Глаша. И глаза такие же и волосы… Даже, бывало, вздрагивала так, как ты… И она умерла. Точно уколотый, отклоняется в окне Ленев. Не понимающий его волнения, берет его за руку Умитбаев. — Вы любили ее? — Ты не Глаша, ты — Аня, Анеля. Я буду звать тебя Анелей, как у Сенкевича. Есть писатель Сенкевич и его роман «Без догмата». Ничего ты не знаешь этого, Глаша? Вот руки у тебя маленькие и темные глаза, волосы светлые. Может быть, ты незаконнорожденная, Глаша? — Ах, владычица, такое вы говорите… — Нет, ты сознайся. Твоя мать… Может быть, она согрешила когда-нибудь с чиновником или с другим… У тебя и пальцы аристократические, и черты лица, и все… Согрешила, что ли? — Ах, почем же я знаю! — Глаша начинает плакать, и жалобно, оцарапанными душами, слушают эти всхлипывания двое или трое. — Ты плачешь? Отчего? — Позвали меня и смеетесь, — тревожно и обидчиво говорит Глаша. — Я шла и думала: дескать, скажете вы: «Глаша! Дескать, я…» А они… — Нет, я не смеюсь над тобою. — Голос Столбенко разносится угрюмо и опечаленно. — Ты не понимаешь, дурочка: ты — Аня, Анеля, — и я всем сердцем люблю тебя. Вот руки у тебя жесткие… Анеля умерла. Скажи, ты понимаешь что-нибудь в жизни? Ты ждешь чего-нибудь от нее себе? — Я не знаю. Вы так спрашиваете… Я неученая. — Нет, ты скажи мне… — Столбенко придвигается к Глаше и заглядывает ей в глаза, отнимая от лица ее руки. — Ты скажи мне, чего бы ты желала от жизни? Денег, что ли? Проясняется лицо женщины. — Ну, и денег. — И в деревне жить, — продолжает Столбенко ожесточенным голосом, — и дом с железной крышей, и ходить в гости? — Ах, нет! — внезапно и быстро возражает Глаша. — Что же? — Внимание и надежда прокрадываются в краткий вопрос. — Я не ходила бы в гости. Я желала бы, чтобы дом был светлый, не как у нас, в подвале, на четыре окна с каждой бы стороны, и печи, и еще бы… еще… — Чего «еще бы»? — Купить граммофон! — Счастливое движение, счастливый вздох, и изумленно и растерянно отодвигается от нее Столбенко. Точно паутиною покрылось его лицо. — Заводила бы его и играла бы разное, как дьякон… Звенит простой, ровный, обыденный женский голос, а Столбенко схватился за голову и клонится к парте. — О-о! Аня, Анеля! — Он встает, в его шепот проникает рыдание. — Никогда больше не приходи ко мне, Глаша, никогда не приходи. Смеется Умитбаев, но с опустошенным сердцем уходит Павел. Вот и здесь приближение, и здесь только приближение, неосуществимая мечта. Отчего это в жизни бывает так? Отчего всегда меркнет близ яви мечта о любви? Мечта светлая, единая? Отчего снежинка стаяла?..
Знойный день лета. Павлик едет в тарантасе среди степи, и мама сидит рядом, его милая, бледная, улыбающаяся мама, смотрящая на него глазами, из которых струится свет. Очарованным светом залито все в воздухе. Павел уже в деревне, уж неделю он дышит воздухом старого дома, а теперь они едут с мамой в Ольховку повидать Линочку и Гришу, едут в бабушкин дом. О, какое солнце жаркое, какое лето цветущее, какая радость кругом! Стерся, уничтожился пансион; стерлись с ним и городские мысли; словно даже тоска приникла под солнцем, — ведь пятнадцать лет! Павлик свеж и ясен; душа его широко дышит; безбрежное море степи и взгорий чарует глаза. В деревне их ждало письмо от бабушки, из Ольховки. «Сообщаю, Лизочка, тебе радость, — писала она. — Из Ташкента приехала Линочка, прехорошенькая, как ангел, ей дедушка-генерал дал на дорогу пятьсот». Как всегда, была цинична в своей математике бабка. Но теперь дело не в ней, дело в Лине, кузине. Что из того, что у Линочки генерал? Она приехала в деревню после многих лет разлуки. «Теперь Лина, пожалуй, выросла, теперь она уже барышня», — думал Павлик, и на сердце тмилось и тлело. — Интересно увидеть! Он очень торопил ямщика, того же чернобородого, который возил в Ольховку и ранее, пять лет назад. По-прежнему он был угрюмый, по-прежнему не любил говорить; только и разницы было, что верхушка его правого уха была отрезана. — Что это у вас с ухом? — спросил его Павлик. Ямщик потряс головою и равнодушно покосился: — Лошадь отгрызла; вон пристяжная, — с норовом она. Пыль по-прежнему клубилась облаками, залезая за воротник. Павлик хотел было расспросить ямщика подробнее, но за поворотом показались вихры деревьев Ольховки; надо было вынуть зеркальце, привести в порядок себя. Покосился он в крохотное стеклышко: нет, его ухо не откушено, он еще может понравиться Линочке, хотя и из Ташкента, и с генералом она. Зияли ворота совсем по-прежнему. Обнесенный палисадником, хмурился бабушкин дом, и когда ямщик с обязательным гиканьем влетел во двор, совсем как прежде, поднялся ураган собачьих голосов. Однако на терраске теперь люди сидели, их ждали. Мельком оглядел Павлик общество. Барышня с алым бантом сидела к нему спиною на соломенном стуле. — Лизочка, Лизочка! — закричала бабушка Александра Дмитриевна и побежала по террасе навстречу гостям. Еще толще она стала, и еще больше тряслось все на ней: щеки, подбородок и груди — и все под нею и перед нею: пол, стулья и скамьи. Вместе с нею поднялся и маленький старичок с корявым личиком и сивой эспаньолкой. Сразу догадался Павлик, что это Терентий Николаевич, бабушкин муж, но смотреть на него было неинтересно: подходила Лина, кузина. Павел расшаркался перед нею безукоризненно, но кузина не выглядела ни польщенной, ни обрадованной. Она чинно подала Павлику руку, и хотя улыбнулась не без вежливости, но сначала почему-то посмотрела на облака. «Тоже, пожалуй, гордится, что у нее дедушка — ташкентский генерал!» — неприязненно подумал Павлик. Кадет Гриша, которому стукнуло теперь восемнадцать, был весь покрыт красными и синими прыщами и походил на верстовой столб. Александра Дмитриевна назвала его дылдой, но он так забасил на нее, что бабушка отступилась. — Он уже давно бы кончил, ежели бы по два года в каждом классе не сидел, — выразился про него Терентий Николаевич и вздохнул. Присели, стали пить желудевый кофе. — Это очень питательный продукт! — сказала бабушка и обратилась к сыну: — Припудривай угри, Григорий, видеть не могу.
Среди обеда с прежними яичницами во дворе вдруг зашумели, и на тройке вяток въехала телега с кучей незнакомых мальчишек. Были и кадеты, и гимназисты, правил тройкою чахоточный, с кривым носом семинарист. — А это наши родственники, племянники Терентия! — объяснила Александра Дмитриевна, и Павлик тревожно покосился на Лину. — Они живут в соседней деревне, и к нам часто выезжают, и оболтусы все. Подходили гости, все были в серых коломенковых блузах, с кокардами на шапках; двое несли зубастую щуку, насаженную на кукан. — К вашему постному дню, бабушка! — прогремел один, с рыжими волосами, с бородавкой посреди лба. И бабушка сейчас же схватила щуку под жабры и унесла ее, довольно встряхивая косицами на затылке. — Этот Жоржик всегда самый милый! А мой дылда не поймает никогда! Припудри угри! И приехавшим предложили желудевого кофе. Все пили, крякали, посматривая друг на друга. Приехавшие стеснялись Павлика. Павлик конфузился приезжих. Гриша все скреб грязными лапами свои прыщи. После кофе, который оказался обеденным десертом, Александра Дмитриевна намеками дала понять, что отправится до вечернего чая «на боковую». Дед Терентий вызвался было занимать Елизавету Николаевну, но тотчас же стал так яростно зевать, лицо его так свертывало и косило, что Елизавета Николаевна отступилась. — Я и сама прилягу с дороги, — сказала она. Ушла с нею и Линочка, которую никто не посмел попросить остаться: так важно и недоступно держалась она после Ташкента. Мальчики остались одни. — Кто куда, а я пойду до чая выкупаться, — сказал Гриша и снова поскреб свои щеки нечистыми ногтями. Вместе с ним поднялись и приехавшие племянники, а за ними побрел и не знавший куда деть себя Павлик. Не так выходило все, как следовало, как он ожидал: он надеялся на беседу с Линочкой, ждал хороших душевных разговоров, а выходило, что остался он с ватагой мальчишек. Не по сердцу все это было ему. Вечерело. Косые тени от деревьев уныло дремали в роще, куда они вступили. То, что близился сумрак, как-то рассеивало общую неловкость. Постепенно разыгрались, начали баловаться, а хваленный бабушкой рыжий Жоржик, подкравшись сзади, выхватил у Павлика платок и побежал с ним, нацепив его на шест. — Рыжик, назад! — строго крикнул ему Гриша. На правах старшего он командовал, и его слушались беспрекословно. — А ты умеешь плавать? — спросил он Павлика. — Пока еще не научился, — ответил тот сконфуженно, и мальчишки загремели. — Не надо быть нюней, — внушительно отрезал Гриша, и рыжий Жоржик подхватил: — Нюня, нюня! Стали раздеваться на отлогом берегу речки. Теперь уже все мальчишки шалили. Они не стеснялись больше Павлика, бросались комьями грязи, а один косоглазый, с провалившимися глазами, которого звали Тихоном, баловался противнее всех. — Я вот завтра твоему вотчиму скажу, перестань! — крикнул Гриша. Но не переставал Тихон кривляться под общий хохот; тогда Гриша, совсем раздевшийся, подошел к нему и звонко хлопнул ладонью пониже спины. Но в это время его толкнули сзади, он поскользнулся, а на него налезли еще двое, и все сбились в кучу, переплетясь голыми телами, брыкаясь и визжа. Побледневший Павлик слабо охнул и стал одеваться. Руки его дрожали, сердце билось неровными растерянными толчками. — Нюня, нюня! — раздалось за ним. Кто-то подкрался сзади, охватил его спину рукою и грубым движением потянул его, полуодетого, в воду. — Пустите, пустите меня! — растерянно крикнул Павлик и, забрав платье, побежал прочь. — Черти! Сумасшедшие черти! — бормотал он.
— Что же ты, искупался, молодой человек? — спросил Павлика проснувшийся дед Терентий Николаевич. После сна он жевал какую-то лепешку и быстро спрятал ее в карман при появлении Павлика. — Выкупался, говорю? — Нет, я не купался… — растерянно ответил Павлик, и сейчас же словно выросший из-под земли Жоржик прокричал насмешливо: — Он нюня! Павел побледнел. Если бы они были одни, можно было не обратить внимания, но к чайному столу подходила Линочка; она услышала и так презрительно улыбнулась, что Павлик тотчас же дал обидчику пощечину. Однако тут же растерянно поглядел он на деда. Березовое лицо Терентия Николаевича сияло довольством. — Так, так его! — наставительно сказал он и одобрительно крякнул. — Никогда не давай себя, молодой человек, в обиду; когда мы учились в военной гимназии… Остальных слов Павел не расслышал: лицо деда мгновенно сделалось зеленым, потом малиновым; затем из груди его послышалось сипение: Терентий Николаевич заливался довольным смехом. — Мужчина обязательно должен быть мужественным! — заметила и кузина Лина и внимательно оглядела Павлика. Странно, все были довольны. Даже побитый Жоржик, державшийся за щеку, теперь улыбался. Он сразу после оплеухи повысил Павлика в своем мнении и нисколько не сердился… — Еще у нас в корпусе терпеть не могли ябедников. Мы им салазки гнули, — продолжал рассказывать дед Терентий. — Один, Кирпиков, которому загнули салазки, даже умер! — добавил он и снова засмеялся. Отшатнулся Павлик от этого смеха. Он подошел к Жоржику и проговорил с раскаянием: — Ты прости меня: я поступил дурно… Кузина Линочка презрительно повела плечами. — По-моему, кто поступил дурно — не надо признаваться. Никогда не надо каяться, — сказала она. Положительно после Ташкента ничего не оставалось прежнего в этой барышне с пепельными волосами. Даже бантик алый теперь выглядел поблекшим. Печально отошел Павлик от нее. Он был один со своими мыслями, никто не понимал его.
Вечером, когда все улеглись и только Павлик, вспоминавший здесь пережитое, еще медлил ложиться и сидел в раскрытом окне столовой, к глазам его прилегли чьи-то пальцы так внезапно, что едва успели прикрыться веки. — Кто это? — спросил он, вздрогнув. Никто не отвечал, но вокруг веяло чем-то нежным и сладким. Наполнилось от этого сердце радостью, почувствовало оно кто; да и нельзя было не почувствовать, когда на лбу лежали такие атласные пальчики. — Линочка! — беззвучно шепнул он, но вслух не сказал ни слова, потому что вдруг захотелось, чтобы эти пальчики ласкали глаза как можно дольше, дольше, всю жизнь. И солгал Павлик. — Ты не узнаешь? — спросил его мелодический голос. — Нет, не узнаю, — отказался он и вздохнул, когда пальцы скользнули с его лица. — Ну-с, пленный рыцарь, — сказала Линочка и покачала головою. Теперь она держалась гораздо проще, может быть, оттого, что опять-таки сумрак стоял. — Я читала поэму «Пленный рыцарь»… Вот ты и есть этакий рыцарь; он также сидел в окне, — проговорила еще Лина и засмеялась вкрадчиво. — Ты не читал? То, что она говорила с ним на «ты», наполняло сердце блаженством. Он посмотрел на нее пристально. Ее глаза сияли как звезды. — Нет, не читал. — А ты похож на рыцаря… Особенно если бы тебя одеть в латы и шлем. Ты был бы очень красивый. Рыцарь сидел в окне и ждал ее. — Кого ее? — Ту, которую он любил, понятно. Он любил королеву, а она любила короля. А король был старый. А у королевы глаза блистали как сапфиры. Снова взглянул ей в лицо Павлик. Звезды цвели и блистали в глазах ее. Захотелось быть рыцарем, ведь была же королева. Захотелось тихой беседы, захотелось, чтоб на руках были цепи, — ведь пленный был рыцарь! — и чтоб те цепи сняла она. И он уже придвинул к ней руки, чтобы отняла она цепи, и вот голос, нежный, прекрасный, как арфа, тихо спрашивает его: — Скажи, а ты знаешь, что такое седьмая заповедь? Погасли звезды. Беспомощно и растерянно звякнуло под испуганно двинувшейся рукою Павлика стекло рамы. Кровь брызнула из пальца, но не поразило это: алые капельки вдруг всплыли на сердце. — Осторожно, здесь стекло разбито… Так ты знаешь седьмую заповедь? — Что, что? — беззвучно спрашивает Павлик. Он все еще не верит. Ну, конечно, он ослышался, он не понял, это ошибка, не может же быть, чтобы эта королева с глазами-звездами говорила такое… — Ну, какой же ты глупый, — ведь объяснял же вам в гимназии седьмую заповедь священник? Неужели не помнишь?
Да, Павлик вспоминает: священник объяснял. Унылый, долговязый батюшка вошел в класс. Товарищи с каким-то особым, притаенным смехом шептались перед уроком, что сегодня будут объяснять седьмую заповедь. Не вслушивался тогда Павел. Не до того было. Пол-урока священник обычно спрашивал заданное, пол-урока объяснял дальнейшее. И вдруг настало молчание. Стало ясно: все ждали. Законоучитель взглянул на часы. Оставалось всего двадцать минут; надо было, наконец, приступить. Павлик видел, как побагровело и сморщилось изношенное лицо священника, увидел — и сам покраснел. Инстинктом он понял, что будут сейчас говорить о чем-то необычном и стыдном. Сердце захватило волнением. Все ждали. Священник прошелся, присел. Глаза его были опущены, щеки дергались, он смотрел в балльник. Все жутко затаили дыхание. Чем-то новым веяло по классу. — Вот теперь нам следует, по очереди, подойти к объяснению седьмой заповеди… — Голос священника звучал неуверенно и глухо, его глаза все косили. «Такой старик — и то краснеет, — неприязненно подумал Павлик. — Значит, это и в самом деле какая-то пакость… Но отчего некоторые так злорадно улыбаются?..» — Седьмая заповедь дана также от господа, — заговорил, наконец, наставник и все смотрел вниз перед собой с виноватым видом. А Павлик все ждал, словно подталкивал его в шею, неприязненно думая; «Вот и сюда приплели господа, вместо того чтобы самим признаться». Лукавые были люди, лукавый был и этот унылый, беззубый священник. — И заповедь сия такова… — все скрипел и томительно царапал воздух тягучий старческий голос, — такова, что когда мужчина и женщина вступают в установленное господом священное таинство брака… «Отчего лица Рыкина и Корчагина так злорадно-насмешливы? Отчего они словно смеются над ним?» — Вот когда мужчина и женщина вступают в брак, то они должны блюсти себя в чистоте и порядочности, сохраняя Христову заповедь, не допуская блуда… Уже явно фыркают на задних партах. — Когда мужчина либо женщина, состоящие в браке, нарушают его святую верность либо помыслом, либо словом… либо… — Все беспомощнее и глуше шлепают губы священника. Глазами он так и тянется к двери. Убежать бы, спрятаться, а сзади на партах все фырчат, все смеются, и странно озлобленный Павлик уже с ненавистью смотрит в растерянное лицо старика. — Даже косицы его взмокли! Пропотел ажио! — почти вслух говорит Рыкин. Но вот священник срывается с места: прозвенел спасительный звонок. Урок кончился. Он сам бежит, как гимназист приготовительного класса. Отчего это бывает так?..
Ничего не понял тогда Павлик. А теперь еще непонятнее. Ведь тогда говорил священник-мужчина, и то багровел и смущался. А вот сейчас перед ним сказала девочка, с глазами как звезды, и она спрашивает его так просто, спокойно, не робеет и не стыдится. Что же это было такое в жизни? Как было все это понять? — Ничего я не знаю, и ты не спрашивай меня! — говорит он, наконец, Лине и, как бы защищаясь от знания, простирает перед собою руку. Тихо падает на ручку Линочки с его пальца несколько алых капель. — Да ты к тому же обрезался! — говорит она. — Да, обрезался, — отвечает Павлик чуть слышно и отходит. Девочка простирает к нему руку, а он отходит. И, отходя, видит, что она так и сидит и смотрит за ним с протянутой рукой. Как жутко и единственно горели звезды в черном небе в ту ночь!
Утром за чайным столом хозяйничала Линочка. Теперь, после ташкентского дедушки, Александра Дмитриевна заискивала в ней; кузина Лина, видимо, понимала это и держалась еще независимей, чем раньше. В волнении подходил к столу Павлик. Он не спал всю ночь; он думал о странном и жутком разговоре с Линой. Как сел он у окна в кресло, так и просидел в нем до утра. Правда, когда на востоке позеленело и потом все запылало розовым, голова Павлика опустилась на подоконник, и глаза сомкнулись сами собою, но все же почти всю ночь провел он без сна; пробудившаяся мама звала его, но не шел Павел в постель.
|