Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

ОТРОЧЕСТВО 3 страница





— Мама, мама, значит, ты не уехала?

— Да, я не уехала, маленький, — смеясь и плача, веял над ним ее милый голос. — Я решила еще остаться, повидаться с тобой; я уеду вечером.

В пансионскую приемную заглядывали гимназисты. Павлик сидел рядом с матерью на скамье, крепко держался за ее руку и, забыв все, сиял глазами.

Глаза его так блистали, точно и не было горя. Как мотылек, он жил мгновением и часом; мама смотрела в его глаза и не могла насмотреться. Пришел воспитатель, не тот, который встретил Павла вчера. Этот был красивый, полный, с двумя курчавыми бородами, с пробором, с перстнями, в лакированных башмаках. Одеколоном от него пахло. Он был знаком с Елизаветой Николаевной, он тотчас же поцеловал у нее руку, и Павел очень этим загордился: у его мамы целуют руку даже учителя!

— Я приму его под свое внимание! — элегантно обещал воспитатель матери Павлика и расшаркался. — Ваше желание — закон.

И эта фраза очень понравилась Павлу; до того понравилась, что даже захотелось ее записать.

«Ваше желание — закон!»

Вот бы выразиться этак при случае Стасю! Он все хвалится, что знает о революции, а ему бы ответить: «Ваше желание — закон!»

 

Он шел по коридору, нагруженный сластями, чтобы спрятать их в сундучок. Взрослые пансионеры толпились в сумраке перед щелью приемной двери. Они с улыбками оглядели Павлика.

— А у тебя мамочка хорошенькая! — сказал ему какой-то светловолосый пансионер с пушком на подбородке. Он стоял у щели первым, засунув руки за кушак, и, видимо, больше всех интересовался этим. — И ты хорошенький, как мышонок, и мамочка твоя — шик.

Он сделал какое-то движение пальцами, не понял его Павлик, но так оно оцарапало его душу, что он побледнел и, прижав пирожки дрожащими пальцами к груди, закричал со слезами:

— Не смейте обижать мою маму! Я вас убью!..

Все рассмеялись. Однако что-то беспокойное пробежало по лицам.

— Да что ты, что ты, я ничего, — миролюбиво ответил пансионер и смущенно осмотрелся. — Не думай, пожалуйста! Чего кричишь?

А Павлик уже бежал в швейцарскую.

Запрятав пирожки и отирая испачканные в варенье пальцы о блузку, он снова шел в приемную к маме. Опять там у двери шептались восьмиклассники.

Варенухин старается нек плюс ультра, — услышал еще Павлик, и, когда он вошел в приемную, за ним раздалось:

— Славненькая мамочка! Вот бы… не вредно… того-с!

 

С неприязнью он оглядел изящного воспитателя. Ведь отчасти этот бородач в лакированных штиблетах был причиною того, что маму Павлика обижали. Поэтому на расспросы воспитателя Павел больше отмалчивался и даже был рад, когда раздался звонок к обеду.

— Я не хочу обедать, я с мамой останусь! — сказал Павел воспитателю, но запротестовала мама.

— Нет, нет, маленький, ступай кушать! Все равно мне пора уезжать.

Оттого что тут вертелся игравший глазами воспитатель, прощание с мамой вышло натянутым и черствым. Смущалась и Елизавета Николаевна, смущался и Павлик, и только когда была уже в дверях, она прижала к себе сына и торопливо перекрестила его.

«Теперь уж мама совсем уехала!» С этой мыслью провел Павел и весь обед и всю ночь.

Ученье продолжалось.

 

 

Исстари заведенное, с давних пор одобренное, медленно вколачивалось познание в головы гимназистов. Точно вода в мельнице-толчее, со слабым шумом переливалась наука из голов учащих в мозги учащихся. Слабый и однотонный мельничный шум перемежался порою грохотом: поднимались волнения, «испытания», росли малые и немалые трагедии исключений, неповиновений, устрашений, все это пока еще не западало в сердце десятилетнего Павлика: слишком походило учение на учебу мадам Коловратко.

Но не прошло и месяца, как первая мысль Павлика, что «в гимназии не страшно», вдруг замутилась. Так доверчиво он встретил гимназию: ведь та же школа, что была в первый год городской жизни, почти те же товарищи. Павлик и думал больше не о науках: думал о маме, о своем одиночестве, о необходимости жить в пансионе. Гимназия пока была «одинаковая», о ней не думалось, и вот как-то сразу заострилась прежде спокойная мысль. Поднялись страхи.

Павел проходил со Стасем по гимназическому коридору и внезапно услышал за собою гневный окрик.

Обернувшись к актовой зале, он увидел директора, который что-то кричал, размахивая руками, а подле него на коленях стоял гимназист лет четырнадцати. И Павлик и Стась остановились. Около группы толпились воспитанники разных возрастов, и старшие смотрели на директора спокойно, привычно. Стал расспрашивать Павел, почему ученик на коленях. Никто толком не знал; говорили шепотом, что воспитанника за что-то назначили к исключению, и вот он молил о пощаде. Жесткое, темное, тупое чувство страха вдруг взворохнулось в душе Павлика. Ведь нечто подобное могло ожидать и его. Как же будет мама, милая мама, если он не кончит гимназии, если выгонят его? Откуда тогда он возьмет денег, чтобы облегчить ее жизнь? Жесткое, холодное предчувствие несчастья как крючком зацепилось за сердце.

— Пойдем, пойдем, не надо смотреть… еще директор подумает… — говорил взволнованный Стась.

Павлик еще раз встретился с директором в конце той же недели. Весь дрожавший, он посмотрел ему в глаза: не хочет ли директор и его выгнать уже сейчас? И не был директор в ту пору сердит, и глаза его смотрели рассеянно. Но обвеяло холодом Павлика: «В гимназии страшно!»

«В гимназии страшно!» — зажглось теперь в глубине сердца, и с этой мыслью стал Павлик ходить. Стало сторожким сердце, сторожким и отревоженным: не так просто было это придавленное однообразное молчание; не так просты были серые стены, таившие в себе плен; не проста была и эта затертая, обезличенная гимназическая премудрость. Первая же единица вдруг с неумолимой ясностью раскрыла все.

Учитель математики Чайкин вызвал Павлика к классной доске. С его слов записал Павел задачу и стал обдумывать, и сначала дело пошло хорошо. Павлик исписал цифрами уже половину доски, как вдруг, оглянувшись на учителя, заметил, что тот сидит к нему спиной и занят совеем посторонним делом: он подписывал тут же в классе балльники, которые должен был подписать на дому. Мысль, что ему никто не помогает, что все забыли и бросили его, внезапно оледенила душу Павла. Он знал, что одно слово преподавателя, ободряющий взгляд и он решил бы задачу. Но учитель был безмолвным и даже не глядел на него. С мольбою бросил Павлик взгляд на товарищей. Одни улыбались насмешливо, другие отрицательно качали головами. Сердце упало. Мысль, что он не решит задачи, наполнила его отчаянием.

— Федор Петрович! — взмолился Павлик к преподавателю.

Тот не отвечал.

— Федор Петрович! — повторил он и подошел к Чайкину.

Еще теплилась в нем надежда, но вот лицо учителя угрюмо повернулось к нему, старческий рот раскрылся:

— Пошел, оболтус! Решай.

Чувство обиды и боли вспыхнуло на сердце. Побледневший, глотавший слезы, Павлик положил мел на барьер классной доски и стал неподвижно, отвернувшись от класса лицом. Учитель все подписывал тетрадки. Павел уж не думал о задаче, не хотел думать о ней, и только с томлением и ужасом ждал звонка конца урока. Все в нем было оскорблено, все поднялось и ежеминутно было готово прорваться судорожным плачем. Наконец пробил звонок. Учитель спешно раздал тетрадки, обернулся к Павлу, с усмешкою оглядел его вычисления и, присев на мгновение к столу, молча влепил ему в классный журнал жирную единицу.

Он сейчас же ушел, и сейчас же Павлик забился в рыданиях. Пере пуганные товарищи обступили его и молча смотрели, как плакал и бился головой о парту этот десятилетний, с маленькими худыми руками, как слезы катились из его обиженных глаз.

— Не плачь, не плачь, — твердил ему Стасик, и губы его дергались. — Он не единицу поставил тебе, а черточку… черточку!

Увы! Павел знал, что была не черточка, а единица. Он видел ее собственными глазами.

После этого учитель являлся в классы, конечно, такой же, как всегда, не чаще обыкновенного вызывал Павлика, ставил разные отметки за ответы… О случае он, разумеется, позабыл; он не помнил и не мог помнить о том, как оскорбил маленькое сердце. Но с тех пор ужас перед математикой закрался в душу Павла, и, приступая ко всякой задаче, он прежде всего боялся и думал: вот опять в его клетке появится единица!.. Его оставят без обеда, лишат отпуска, потом выгонят из гимназии, и приедет мать, и будут у нее печальные, беспомощные, недоумевающие глаза… Что будет он делать с мамой? Чем будет кормить ее? Ведь у него, как у Стася, не было большого каменного дома, не было вице-губернатора отца; его отец умер, его совсем на свете не было. По всему свету ходили друг подле друга только они двое — он да мама, у которой не было ничего. Отчего это так? Кто велел, чтобы у мамы Павлика ничего не было, а все было у Стасикова отца? Может быть, и у того, чахоточного Кулика, с провалившимися глазами, тоже ничего не было, кроме дочерей, и поэтому его все гнали и бранили?

Возрастала и цвела жирным лопушьим цветом система угнетения, старая система старой жизни богатых и бедных, и равнодушно, не вмешиваясь в порядок, блистали своей фальшивой позолотой по субботам за всенощной — царские врата.

 

 

«Злой или не злой был этот Чайкин?» — спрашивал себя временами Павлик и не мог решить. Иногда он видел его безобразно кричащим, с лицом, сведенным судорогами гнева; порою же бродил перед ним маленький, жалкий, больной и лысый старик.

— Остричься, повеса! — слышит Павлик. Эй, в угол, кавалер! Эй, в карцер, болван!

И в то же время припоминается добродушно ворчливое:

— Ну, Ленев, голубчик, нельзя же так, ты подумай.

То видит Павлик Чайкина таким.

Идет он большими шагами, рот искривлен, седые брови нахмурены.

— Эй, ручки в брючки! Эй ты, оболтус! Без завтрака под часы!

А то.

Идет мимо растерянный Павлик, и сидит Чайкин в учительской комнате, в старом кожаном кресле. Костлявые, точно обглоданные, разъехавшиеся в сторону ноги в древних заплатанных нечищеных сапогах. Приопущена к земле лысая голова, видна тощая стариковская шея. сивая борода повисла как хвост, руки бессильные, коричневые, покрытые струпьями. И неподвижны старчески мутные глаза, точно присматривается Чайкин к бесшумной работе земли, которая вскоре должна ею поглотить.

«Злой он или только старый лопух системы?» если бы мог, так выразил бы тогда Павлик свою напряженную мысль.

 

Урок арифметики. Крупными шагами входит Чайкин в класс. Бросил на стол балльники отходит к окну. Несколько минут в классе молчание. Кто-то чуть слышно шелестит учебником, кто-то крестится, многие пригнулись к скамьям и приопустили глаза. Все знают, что Чайкин спрашивает не по балльнику. Иногда достаточно кому-нибудь столкнуться с ним взглядом, чтобы тот вызвал его к ответу. Мутные глаза учителя обращаются на питомцев. Он выискивает жертву. Иногда набирается Павлик отчаянной решимости и, весь дрожа внутри, с диким спокойствием смотрит ему прямо в глаза. Это порой помогает: чаще всего Чайкин вызывает робко пригнувшихся к парте.

— Ну-ка… — медленно говорит он и останавливается, ища взглядом. Нордштейн!

— Слава богу, мимо!

Громадная тяжесть скатывается с души. На четверть часа можно быть спокойным. Но впереди еще три четверти!.. Еле дышат маленькие сердца.

Диктуется задача. Нордштейн робко выписывает цифры. «Один бассейн наполняется сорока ведрами в четверть часа… четыре бассейна наполняются…» — жалобно пищит его слабый еврейский голосок.

Чайкин с грохотом везет по классу стул и ставит его у печки, в самый угол, где и садится.

— Четырнадцать ведер, двадцать семь ведер… — неуверенно стонет у черной доски Нордштейн.

Раздается треск стула. Резко поворачивается к ученику учитель. Глаза его блестят от негодования.

— Поди сюда!

Из угла комнаты идет в противоположный конец, к печке, маленький еврей. Губы его закушены, волосы точно ощетинились, веки растерянно мигают.

— Повторяй за мной! — грубо говорит Чайкин. — Одна свинья. Ну?

Ученик бледнеет и молчит.

— Повторяй, тебе говорят! Оглох, что ли, ну? Одна свинья…

— Одна свинья…

— Да одна свиная колбаса…

— Да одна… свиная… колбаса…

— Сколько будет?

Молчание.

В классе смешки учеников. Чайкин хитро посматривает на некоторых.

— Язык, что ли, проглотил? — осведомляется он, глядя на еврея с презрением. — Ну, сколько будет?

— Складывать нельзя… надо вычитать, — лепечет Нордштейн.

— То-то. Теперь ступай!

Мальчик идет к классной доске.

— Двадцать четыре ведра воды, четыре с половиной бассейна, — снова звенит его вздрагивающий от слез голос. — Плюс, минус…

— Ах ты, господи! — снова возмущается Чайкин. — Бестолочь! Поди сюда!

Снова идет под усмешками угодливых через весь класс трепещущий Нордштейн.

— Рябчик жареный! Мозги у тебя высохли, что ли? Повторяй за мной: пошла баба на базар…

— Пошла баба на базар…

— Купила себе поросенка…

Лицо маленького еврея, наконец, зеленеет от этого издевательства.

— Купила себе… два поросенка, — повторяет он чуть слышно.

— Пришла домой, зажарила…

— Пришла домой, зажарила…

— Сделались сапоги.

— Сделались… и-и-и! — Класс оглашается жалобными рыданиями Нордштейна.

Негодующий Чайкин поднимается с места. Рот его полуоткрыт борода съехала на сторону, лысая голова вспотела.

— Пошел к стене! — кричит он, шлепая губами. — Да останься на час после уроков.

Плачущий Нордштейн становится в угол. Чайкин ищет глазами новую жертву. Весь класс и смятении. Все пригнулись к партам, точно над головами проносится неистовый смертоносный циклон.

— Ленев! — наконец вызывает Чайкин.

Бледный, поднимает голову Павлик и беспомощно осматривается по сторонам. Может быть, он ослышался. Все сидят, пригнувшись, с искаженными от ужаса лицами.

— Hу-ка, Ленев, заснул? — Чайкин кивает на классную доску головой.

Сомневаться более нельзя. Еле передвигая ноги, идет Павел на смерть.

— Сотри всю эту мазню!

Медленно, надеясь на спасительный крик звонка Павлик начинает стирать губкой с доски меловые цифры.

— Скорей! — торопит учитель.

Делая вид. что нечаянно, Павел роняет на пол губку. Все минуты полторы!

— Эх! — вскрикивает Чайкин и, взмахнув руками, подходит к нему. — Неряха! Сколько раз вам показываю! Подай губку!

Подается грецкая губка. Чайкин свирепо вырывает ее из рук Павла и окинув ого негодующим взглядом, начинает сам стирать цифры.

— Смотри! — приказывает он. — Все смотрите, вы! Надо сверху прямыми линиями. Вот, вот! Вы только мажете.

Весь класс смотрит, как учит мыть доску учитель математики. А Павлик, следит лишь за одним: чтобы мытье шло дольше, как можно дольше! Скоро ли звонок?..

Но вот мытье кончено, а звонка все еще нет.

— Пиши! — Чайкин диктует задачу.

Ничего не соображая от ужаса, начинает Павел писать какие-то цифры. Что пишет, сколько в задаче бассейнов все— равно: лишь бы звонок. Механически подводит он какие-то итоги, то, что подсказывает ему инстинкт: соображение давно загнано куда-то в пятки.

Порой, словно издали, он чувствует, что пишет неверно. Но все равно, какой глубины этот проклятый бассейн, лишь бы звонок!..

— Ах ты, матерь божия! — слышит он за собой возмущенный голос. — Мозги-то у вас окаменели, что ли? Остолопы!.. Поди сюда!

По стопам Нордштейна идет Павлик к печке через весь класс. Видит перед собой в упор смотрящие мутные глаза.

— Повторяй за мной! — приказывает Чайкин. — Я осел и соловей.

Вздрагивает Павел.

— Я осел и соловей.

Ученики хихикают. Угодливо смеются запуганные рабы.

— Ты осел и соловей… — говорит Чайкин.

— Ты осел и соловей… — повторяет Павлик с плохо скрываемым бешенством и отчаянием.

— Он осел и соловей. Он осел и соловей.

— Так, что ли? — спрашивает Чайкин. — По-твоему, эти можно спрягать?

Молчит Павлик. Боится и ненавидит.

— Фу… бестолочь! — Как меха, отдуваются в возмущенно щеки учителя. — Ты складываешь ведра с часами. Это все равно что спрягать «осел и соловей». Понял?

— Понял, — говорит Павел.

— Слава тетереву, ступай к доске.

Опять начинается вычисление.

«Да скоро ли звонок, господи?»

Снова за спиной окрик:

— Куда поехало!.. Поди сюда!

Опять поворачивается и подходит Павлик к Чайкину. Весь он побурел от негодования. Кривой усохший рог… остатки желтых зубов…

— Это что у тебя? А? — злобно зацепляет он пальнем крохотную металлическую палочку от часовой цепочки, еле видную в петле за пуговицей. — Тоже франтит. Франт, ноги коровьи! Учиться мы не учимся, а тоже с цепочкой! Продень ее себе в нос, как верблюду… В нос продень! П-пошел к доске!

Лицо Павла побледнело от оскорбления. Ведь цепочка мамина! Глотая слезы, идет он к доске. От слез не видно ни одной цифры. Все застлано туманом: ведра, бассейны, купцы из городов А и Б… Неужели звонок? Да, благодарение богу!

Через дверь класса доносится звон колокольчика.

Сквозь слезы он улыбается… Все выпрямляются с облегчением…

Не сон ли это? Не сонная одурь? Нет, такова была жизнь. Так учили «отечеству на пользу».

 

 

Если можно было с равнять жизнь гимназии с пансионской, то в пансионе житье все же казалось более легким. Не было учителей, Чайкина, директора, балльников, не было ужасов перед единицей, и даже в пансионскую клетку воспитанники бежали из гимназии с облегчением.

Павлик присматривался: если в гимназии следовало бояться каждую минуту, то в пансионе бояться надо было лишь, прихода инспектора да злых товарищей. Воспитателей же в пансионе боялись мало, и Павлик, делавший все, как другие, скоро перестал бояться воспитателей.

Но товарищи страшили. Среди пансионеров было много киргизов с желтым и скуластыми лицами, с жесткими волосами, и Павлик их почему — то боялся больше других. Даже в младших классах были при нем киргизы ростом с воспитателя: маленький, бледный Павлик казался младенцем в сравнении с его одноклассником из инородцев. И часто замирал он от ужаса, когда склонялось над ним сухое узкоглазое лицо с острыми, сверкающими, несокрушимыми зубами.

Однако киргизы не были злы — скорее были они добродушны. Но и Павлик, тоненький, смуглый, с мягкими чертами лица, с блестящими ореховыми глазами, не был способен возбуждать неприязнь. Больше, чем кого-либо, он боялся Клещухина, но так случилось, что в эту же осень Клещухин заболел, и ею поместили в лазарет.

Самая жизнь пансиона протекала спешно, строго, однообразно, Приходили из гимназии в три часа, обедали и после обеда отправлялись на прогулку по главной улице или во двор пансиона. Двор был большой, пыльный, огороженный, как тюрьма, каменными стенами. Росло там несколько акаций да покрытых седой пылью берез. Чахлые кустики ютились вдоль стены смежного дома, принадлежавшего богатому купцу. Дом его заканчивался верандой, глядевшей в пансионерский двор, стена была здесь невысока. На задах пансиона высилась гимназическая больница; тусклыми своими квадратными окнами она походила на фабрику; дальше тянулись бани, погреб, прачечная и конюшня для лошади эконома. посредине двора стоял древнейший деревянный «цейхгауз», с лесенками и площадками, на которых бывало небезопасно сидеть. Пансион был трехэтажным; под классными его комнатами тянулись подвалы, в которых хранились запасы и старые пансионные вещи; служители с семьями жили там же.

Высилась еще над пансионерским двором справа городская пожарная каланча, и так странно бывало смотреть Павлику на маленького человечка, неустанно шагавшего на вышке ее. Все люди ходили по земле, а вот этот ходил в воздухе, высоко над крышами, и кружился на своей вышке, как белка в колесе.

На прогулку и отдых полагалось всего два часа; ровно в пять дядька уже потрясал колоколом к чаю, а за чаем наступало время зубристики. Точно пчелы жужжали по вечерам в исполинском улье. Блуждающие, лихорадочно блестевшие глаза, желтое лицо, пугливо растерянная улыбка — во т что видел перед собой Павлик ежедневно восемь лет подряд.

 

 

Случилось так, что на второй же месяц после поступления в гимназию Павлик захворал свинкой.

не знал он, как заразился; всего только раз, больше для смеха, ученик второго класса Кожухов, забияка и драчун, не дававший покоя всем маленьким, нарочно потер щеку своими ушами (так он пугал, грозя «заразить свинкой», всех малышей), а в субботу вечером заболела у Павла голова, и утром он не мог раскрыть рта, чтобы поесть за чаем хлеба. Точно шишки выросли за его ушами. Он дотронулся до них, стало больно, и Павлик заплакал.

— Меня Кожухов заразил ушами! — объяснил он дядьке Мортирину.

Ворча дядька надел на него пальто и повел в больницу. Фельдшер Захар Степаныч сидел на крыльце и рассказывал дьякону о происках Англии, которую ненавидел.

— А вот вам еще березовик! — сказал про Павлика дядька.

Захар Степаныч подавил у него за ушами и присвистнул.

— В заразное! — отдал он служителю краткий приказ.

Павлик не мог вынести страшного повеления и заплакал навзрыд. Слово «заразное» оглушило его. Ему тут же представилось, что он к вечеру умрет.

— Мама, мама! беспомощно закричал он.

Улыбнулись трое: фельдшер, дядька и больничный служитель — татарин Салимбай.

— Ничего, ничего, ваша благородия! — сказал Павлику татарин и похлопал его по плечу. — Ничего не будит. Все будит хороша, а плакать нельзя: кавалер плачит — барышня смеется.

Павел поглядел в его лицо: было оно розовое, доброе, с седой бородкой, подстриженными усами. Все сияло оно серыми глазами, сияло, как старенький, ярко вычищенный медный тазик.

— Да я и не боюсь! — сказал он и зашагал в сопровождении татарина в заразное отделение.

Они вошли в другую дверь; их встретил служитель в белом фартуке. Тучная фигура в больничном халате мелькнула в глубине палаты и скрылась. Салимбай опять похлопал по плечу павлика и сказал добродушно:

— Вот еще один господин свинка пришел. Ай-яй, хорошо! Самый хороший людя собрались: два скарлатина, один свинкам, один чесоткам — все людям хорош!

Так говорил он добродушно, такой смех и такая ласковость струилась с его лица, что Павлик не устрашился даже жуткого названия «скарлатина», Он сам засмеялся; правда, в глазах его сверкнули слезинки. Не страшно было с этим седеньким стариком. Павлик только схватился за него, когда тот собрался уходить.

— Нет, вы не уходите! — сказал он просительно и снова вцепился в рукава Салимбая. — Вы не уходите отсюда, оставайтесь здесь!

Салимбай снова рассмеялся, покачал головою.

— Моя места — другая сторонка; а здесь тоже хороший людя! — Он указал на служителя в белом фартуке. — Трифин Никлаич хороши господин, а я чай буду пить приходил, сахаром кусать, лепешкам ашать, Каждый день буду приходил, вот как!

Нечего делать, Павлик присел на койке. Лицо его увяло, хотелось плакать. Служитель Трифон Николаич снял с него блузу и надел парусиновый халат.

— Неужели здесь чесотка и скарлатина? — спросил его Павел дрожащим голосом. — И я буду спать вместе с ними?

— Ихние комнаты окончательно отдаленные. — хрипло ответил Трифон Николаич, упираясь на «о». Притом у них и скарлатина уже прошедши — при всем желании не могут такой заразить.

Опять в глубине коридора промелькнула грузная фигура в халате.

— Кто это? — тревожно осведомился Павлик.

Трифон Николаич объяснил: Клещухин. И Павлик содрогнулся.

— Как, здесь Клещухин? — спросил он. Руки его дрожали. Он почувствовал, как на затылке шевельнулись волосы.

— Уж скоро выпустють.

Служитель не успел закончить фразы, как за Павликом раздалось шарканье туфель,0 и тучная фигура Клещухина появилась в дверях. Его лицо, с круглыми омертвевшими глазами, безбровое, с веками без ресниц, казалось теперь еще более ужасным, потому что покрыто было местами каким-то белым порошком. Павлик замер и в трепетном волнении смотрел, как подходил к нему этот огромный, с провалившимися рыбьими глазами, пыхтя, как паровоз.

И он пригнулся, как под вихрем, когда пронесся над ним смрадный шепот Клещухина:

— И ты пожаловал, и Жучок захворал.

— Уйдите!.. Уйдите от меня! — вдруг закричал, не помня себя, Павлик и затопал ногами.

Точно сквозь сон, в тяжком тумане видел Павлик, как пристально и жутко поглядел на него Клещухин.

 

 

Вечером служитель Трифон Николаич зажег висевшую на стене лампу и, оправив Павлику постель, начал устраивать вторую, стоявшую у печки.

— Кто же здесь ляжет со мной? — спросил его Павел.

— Приказали Захар Степаныч первую ночь мне именно здесь отдежурить.

Страх отступился от сердца Павлика. Он не будет спать один, его не оставят одного близ страшного Клещухина. Впрочем, было бы лучше запереть дверь на крючок.

Он так и сказал Трифону:

— А можно мне запереть нашу дверь на крючочек?

Служитель, уже забравшийся под одеяло и шептавший молитвы, спросил его сонным голосом:

— Чего?

— Дверь бы на крючочек, — просительно повторил Павел.

Трифон Николаич отказал кратко:

— Не полагается. Дверь ведь казенная и крючков не имеють.

Он вскоре захрапел, а Павлику не спалось. Ломило голову, жгло и горле, было больно двигать глазами на сердце висла тоска.

— Мама, мама, я же болен свинкой, а ты не знаешь! — почти закричал он, внезапно и жутко вспомнив о маме.

— Че-го? — оборвав храп, спросил во сне Трифон Николаич и еще добавил невнятно, на старую тему: — Таковых не полагается.

 

Ночь. Лежит и молчит Павлик. Ожесточение наполняет сердце его. Вот лежит он, маленький, еще одиннадцати лет нет ему, а все его бросили, и все спят. Лампа уныло мигает узким, кривым, приспущенным пламенем. Вот если бы у Стася была свинка, его так бы не бросили: он лежал бы в богатом доме, окруженный всеми, а Павлик лежит один, на жестком мочальном тюфяке. Разве он, Павлик хуже Стася? Чем? Он поэмы читать умеет, рисовать может, а Стась нет. Зачем же его все забросили?

— Непременно напишу маме, чтобы взяла меня из пансиона, — решает он и угрюмо встряхивает головою. — Уеду из города, буду в деревне охотиться за дичью и кормить маму; без ученья вместе и проживем.

Среди ночи, среди летающих голубей, которых Павлик ловил руками, так много их было, сделалось ему холодно. Точно змеи ползали по нему. Он раскрыл глаза. Пучеглазая обезьянья морда торчала перед ним в сумраке; одеяло было сброшено на пол. Клешухин сидел в белой рубашке на его постели и гладил его шершавой лапой по груди и рукам.

— Оставьте меня, оставьте, я пожалуюсь на вас Трифону Николаичу! — закричал Павлик и проснулся.

Клещухина не было. Во всем тело стояла дрожь, волнующая, утомляющая, подобная той, какой раз было охвачено тело Павлика, когда перед ним купался кадетик Гриша Ольховский.

 

 

Утром в комнату Павлика привели еще заболевших свинкой. Все трое были башкиры, двое — маленькие башкирята в заплатанных казенных блузах, а третий — долговязый Исенгалиев — пара Павлика. В комнату Трифон Николаич внес еще три койки и всех заболевших облек в халаты. Стало много народа, был рад этому Павел. Теперь уж не страшно было, что придет Клещухин.

Среди дня в заразное отделение явился доктор, красивый тучный мужчина с рябым лицом. Павлик сразу признал его: это был Иван Христианыч, тот самый Иван Христианыч, который лечил его у тети Наты, когда Павлик пожелал, чтобы у него лопнули глаза.

И странно, — насколько признавал людей маленький Павлик, настолько взрослые не узнавали его.

— Мы же с вами знакомы! — сказал он Ивану Христианычу, но тот и бровью не повел.

— Ложись-ка, расстегни рубашку, — устало приказал он и присел, пыхтя, подле на табуретке. Молоточком он выстукивал Павла, трубкой выслушивал, потом дал легкий щелчок по носу и проговорил равнодушно: — Не свинка, а самый маленький поросенок. Через неделю будешь здоров.

После доктора, во время обеда, в заразное отделение пришли два старых башкира в лоснящихся от грязи халатах и, усмехаясь, лопотали что-то непонятное с двумя больными башкирятами на своем языке. Оба башкиренка были довольны, но когда один из гостей, постарше, поставил на стол длинный горшок с коровьим маслом, башкирята пришли в восторг; в руках у них появились ложки, они позвали Исенгалиева, и ложками стали выгребать из горшка масло, и засовывали его в свои рты, и глотали масло, чавкая с наслаждением. Отцы стояли подле и посмеивались с любовью, между тем как Трифон Николаич неодобрительно крутил головою.

— Неужели они коровье масло кушают? — испуганно спросил его Павел.

Трифон Николаич все покачивал головою.

— Нехристи, они привычные, и желудки у таковых луженые, — сказал он негромко, но когда получу от нехристей что-то на прощанье, одобрительно крякнул.

Исенгалиев и Павлику подал ложку масла отведать, но тот не решился.

— У меня голова болит, я есть не хочу, — объяснил он, стараясь отказаться вежливо.

Но башкиры не обиделись. Накушавшись коровьего масла, они тщательно завязали горшок тряпочкой и потом сели пить чай, очень довольные, поминутно икая.

Павлику было нечего делать среди дня, и он решил осмотреть заразную палату. Прямо напротив его двери находилась светлая комната с надписью на двери «Аптечная»; вся она была заставлена пузырьками и банками с латинскими ярлыками, на столе лежал роман «Дочь-преступница», испещренный надписями и фигурами. Павлик прочитал из романа про злодейку-дочь, потрогал весы со скрупулами и драхмами и хотел было уйти к себе, как двинулся и обомлел: перед ним стоял Клещухин и угрожающе улыбался зелеными зубами.







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 369. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!




Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...


Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...


Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...


Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Именные части речи, их общие и отличительные признаки Именные части речи в русском языке — это имя существительное, имя прилагательное, имя числительное, местоимение...

Интуитивное мышление Мышление — это пси­хический процесс, обеспечивающий познание сущности предме­тов и явлений и самого субъекта...

Объект, субъект, предмет, цели и задачи управления персоналом Социальная система организации делится на две основные подсистемы: управляющую и управляемую...

Виды сухожильных швов После выделения культи сухожилия и эвакуации гематомы приступают к восстановлению целостности сухожилия...

КОНСТРУКЦИЯ КОЛЕСНОЙ ПАРЫ ВАГОНА Тип колёсной пары определяется типом оси и диаметром колес. Согласно ГОСТ 4835-2006* устанавливаются типы колесных пар для грузовых вагонов с осями РУ1Ш и РВ2Ш и колесами диаметром по кругу катания 957 мм. Номинальный диаметр колеса – 950 мм...

Философские школы эпохи эллинизма (неоплатонизм, эпикуреизм, стоицизм, скептицизм). Эпоха эллинизма со времени походов Александра Македонского, в результате которых была образована гигантская империя от Индии на востоке до Греции и Македонии на западе...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.008 сек.) русская версия | украинская версия