Студопедия — ОТРОЧЕСТВО 5 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

ОТРОЧЕСТВО 5 страница






Чу, шорох. Белое строгое платье, смуглые щеки, священно-белые туфельки легко скользят по паркету. Медленно подходит Павлик. Сердце его напоено ужасом и преклонением. Что это? Она снова? Снова Тася?

Невнятно-горько, точно с укором, призывают взгляды. «Да что же я могу сделать, что?» — жутко и растерянно шепчет Павлик, и его сердце никнет. Без улыбки цветут эти девичьи губы. Синева окружила тенями строгие, непорочные глаза. Отчего только случаем вспоминается это в жутком мареве жизни? Отчего только жуткое ее близко, а все озаренное далеко, как небо? Отчего жизнь — не радость, а страх? Отчего сердце под ее приказом трепещет?..

Точно музыка звенит строгий девственный голос, точно звезды с вешнего неба сияют глаза. Где же ты, звездочка? Почему покатилась?

Чужие, мы любим друг друга — и навсегда чужие, мы сошлись, мы родились один для другой — и вот разделены навсегда. Только раз в жизни сошлись, и сразу сблизились, и затем должны расстаться. Зачем жизнь такова, когда будет иной?

Отчего так повеяно этим сердце тринадцатилетнего? Отчего все это бывает в жизни так?

Пробуждается пансион.

 

 

Осенью, когда Павлику предстояло учиться уже в четвертом классе, мама, приехав с ним из деревни, сказала:

— Знаешь что, Павлик (она не говорила теперь «маленький»: четырехклассник мог справедливо обидеться), мне сказала тетя Фима, что она была бы рада тебя видеть у них по праздникам. Можно было бы устроить, чтобы тебя пускали по воскресеньям к ним в отпуск. Хочешь ли ты?

Павлик прежде всего покраснел. Теперь, от неизвестных причин, он всегда краснел, мгновенно и крепко, как только кто-либо, даже мама, обращался к нему с внезапным вопросом. Стоило только обратиться к Павлу на людях — и сейчас же смуглые щеки его розовели, хмурились брови и, словно стыдом и страхом одетые, темнели ореховые глаза. И теперь Павлик покраснел при вопросе мамы, но ведь были и основания: правда, много воды утекло с тех пор, но ведь из семьи тети Фимы он ушел невозвратно. Нельзя было забыть, как он раз ударил Стася да еще здорово поколотил такую воспитанную барышню, как Нелли. Правда, и Нелли была виновата: она тайком похитила его письмо и пыталась прочесть его, но Павлик стукнул ее кулаком в спину, тут было не до того, чтобы в отпуск ходить.

— Нет, мама, — ответил он матери серьезно, деловито и опять покраснел. — Ходить в отпуск по праздникам я стал бы с удовольствием, но в данном случае я предпочел бы (Павлик теперь, на правах взрослого, мог выражаться уже по хрестоматиям, изысканно) тетю Нату, да.

Елизавета Николаевна не стала спорить. В сущности, у тети Наты было бы также хорошо, ей не хотелось только, чтобы Павел по праздникам оставался в пансионе.

— Притом я стал бы оттого еще охотно удаляться в отпуск, что уж очень заставляют нас ходить в церковь ко всенощным и обедням, — объяснил он еще.

Посмотрела ему в глаза — и опять не прекословила: надо же было уважать взгляды тринадцатилетнего гимназиста, ведь в ноябре ему минет уже четырнадцать.

Нетрудно было устроить отпуск из пансиона. Сама тетя Ната оказалась в восторге, а начальство не препятствовало: Павлик переходил из класса в класс с наградами и все время был, несмотря на математику, одним из первых учеников.

На этот раз Елизавета Николаевна уезжала к себе более спокойная: теперь можно было сыну проводить праздники в семье тети Наты, а кроме того, было закуплено Павлом двадцать восемь конвертов для еженедельных писем. И уж не оставался по праздникам Павлик в стенах пансионата. В субботу, в четыре часа, он получал от воспитателя отпускной билет и покидал заведение до пяти часов воскресного дня.

Все нашли в семье тети Наты, что Павлик очень вырос в деревне за последнее лето. Теперь это был «средний», то есть ни в каком случае не «младший», гимназистик, тоненький юноша в казенной блузке, которую ему перешивала тайком «для красоты» сама мама, с поясом при бляшке, с новенькими, купленными тоже мамой, серебряными веточками на фуражке, в франтовских поскрипывающих сапожках, которые чистил он сам.

Всегда лицо у него было смуглое, от летнего же солнца оно так загорело, что не без основания обидчики называли его арапчонком. Употреблялось и еще одно, прежнее название, и шло оно больше от барышень, от институток: Кис-Кис; наконец, имелось и третье, но оно было неприличным, и его Павел скрывал: самые злые люди называли его черномазой Жучкой.

Коричневые глаза Павлика темнели и становились злыми, когда недруги обзывали его Жучкой. Ведь Жучка была собака, простая собачонка черного цвета, а он, Павлик, был гимназистом четвертого класса, умел читать повести и поэмы и даже — признаться ли? — сочинял стихи.

Его смуглое лицо, с черными бровями, с прямыми и хрупкими чертами, с алыми губами, похожими на вишенки, с крутым непорочным подбородком, теперь еще больше привлекало внимание барышень — гимназисток и институток. Ну, к тому же и прибавить следовало: в петличке блузы у Павлика теперь (по праздникам) виднелась палочка золотой (маминой) цепочки, а в пансионском сундучке хранился, преследуемый начальством, цветочный одеколон «Gardin de la Rein»[5].

И Кисюсь, и Мисюсь, за три года выросшие мало, были очарованы Павликом, когда он явился к ним на праздник, а кадетик Степа, которому теперь уже было пятнадцать, одобрительно, военным жестом, похлопал его по плечу.

— Ты совсем стал молодчичина, Павел! — явно подражая отцу, проговорил он.

Мисюсь и Кисюсь по-прежнему держались за руки Павлика и осматривали его влюбленными глазами.

— Кажется, у него уже усы вырастают! — сказала Мисюсь, а Кисюсь обиделась, что не ей первой удалось приметить это. Однако удостовериться в этом было еще нельзя, хотя Павлик и проводил порою по верхней губе указательным пальцем.

 

 

Новое открылось в пансионской жизни Павлика: дружба с другом. Так это и называлось в гимназии: «подружиться с другом». Каждый порядочный гимназист был должен иметь друга; но уж обязательно было это для пансионера: жить одинокому в каменных стенах!

И вот Павлик подружился. Странно ему было признать это, но прежде всего он подружился со своей молчаливой «парой», рябым башкиром Исенгалиевым.

Неизвестно, как сложилась эта дружба; должно быть, прежде всего из хождения в «парах» на прогулке; хоть и не любил говорить Исенгалиев, но нельзя было сохранять молчание в течение полутора часов, и постепенно привык к разговорам молчаливый башкир.

Беседы его прежде всего касались родины. Мало-помалу знакомился Павлик с жизнью своеобразного края, тихо угасавшего под немым безжалостным солнцем среди обглоданных гор. Неслышные, как тени, проходили перед взором Павлика типы народа, отброшенного от своего быта, от старины, от свободного уклада и разоренного сворой колонизаторов, цепью усердных генералов.

При воспоминании о былом зажигались угрюмые глаза Исенгалиева; лицо его бурело и покрывалось пятнами: как жили — и как теперь живут. Отняли родной чувал (очаг), деревни приказывали строить крестом, обворовывали, поили водкой, много обижался башкирский народ.

Он старше был Павла, этот сумрачный башкир. Голодная и холодная жизнь дома приучила его к угрюмости; но порою распускалось под мягкими улыбками глаз Павлика дикое степное сердце, почувствовавшее друга в чужом, в белом, который от обидчиков. За доверием шла привязанность, за привязанностью — дружба, и в ней сторожко, но полно раскрывалась библейски-страдная жизнь степняка. Отец — угольщик. У матери волки отгрызли два пальца, когда она собирала хворост в лесу; едят просо с кислым молоком; в избе вместо стекол — бычьи пузыри.

— Где же стада, где кочевья? — спрашивает Павел.

— Все кончал, все отнято. Мулла велит молиться за царя…

Подолгу рассказывал Исенгалиев Павлику; иногда и ночами шептались они перед отходом ко сну; смеялись товарищи: подружиться с угольщиком! Что могло быть общего у стройного, смуглого, мечтательного Павлика с рябым долговязым башкиром!

— Надо непременно, чтобы друг был красивым и ловким и чтобы девушки любили его, — сказал раз Павлику киргиз Умитбаев — тот Умитбаев, который так обидел Павла в первое его появление в пансионской умывалке. — Я хочу, чтоб друг мой был красивым, и поэтому мне надо подружиться с тобой.

Ничего не имел против этой дружбы Павлик. Умитбаев был в самом деле очень красивый и ловкий; он так отлично вальсировал, что француз, учитель танцев, считал его «звездою пансиона». Насколько Исенгалиев был неловок и неповоротлив, настолько Умитбаев изящен и красив. Его отец был богат, считался ханом; платье Умитбаев носил заказное, постоянно покупал на свои деньги сластей и слыл в пансионе богачом и любимцем. Предложение дружбы даже польстило Павлику.

Подружился с Умитбаевым он. Обнявшись, по пансионскому обычаю, за пояса, они долго расхаживали в свободное время по коридорам пансиона, и рябой Исенгалиев жалобными глазами следил за Павликом, изменившим ему.

В противоположность башкиру, киргиз говорил совсем о другом. Не о забытой родине, не о разоренной земле, он рассказывал о девушках и о любви их к нему, о скачках в степях, охотах и разных опасных встречах в горах.

— За мной раз по степи гналась беременная волчица, — рассказывал он. — Живот у нее висел, она не могла быстро бегать и была голодна. В руках у меня ружья не было: была только веревка с петлей, которую мы умеем бросать на лошадей. Я бросил ее и захлестнул на шее волчицы и потянул за собою. Волчица задохлась, и я принес ее в кибитку отца. Когда отец распорол ее, в животе у нее были мертвые маленькие.

Умитбаев смеялся, и жутким казался Павлику его смех, но яркое ощущение силы притягивало его к киргизу.

Странными и манящими казались Павлику и рассказы Умитбаева о степных девушках.

— Весною у нас скачки бывают. И девушки, и джигиты скачут вперегонки вместе на неоседланных лошадях. Девушки скачут, а джигиты их догоняют, и кто догнал, имеет право схватить девушку и пересадить ее к себе, на свою лошадь, перед собой. И джигит нагоняет девушку и схватывает ее за грудь. Это позволяется, это ничего. Такой праздник у нас в степи весною…

Глаза Умитбаева начинали блестеть при этих воспоминаниях, кровь приливала к щекам, лицо бурело и становилось бронзовым. Острое тревожное ощущение тайного стыда охватывало во время рассказов душу Павлика. Но в то же время что-то словно все звало слушать. И не мог понять себя Павлик, понять причин своего любопытства и волнения, но казался ему Умитбаев в эти минуты и зверским, и привлекательным. На красивого зверя походил он — зверя, который жил под солнцем и дышал вольно, неиспуганно и ходил по целинам.

 

 

Раз утром, поднявшись в половине шестого, до звонка, Павлик начал одеваться. Вечером он был в театре, вернулись в два часа, сон не шел, к тому же надо было приготовиться по математике.

Стараясь никого не разбудить, Павлик тихо шел к умывалке. Там были уже двое. Заглянув в дверь, Павлик увидел: не умывались они, эти пансионеры, большой и маленький, но сидели, притаясь у стенки, за чаном, на скамье. Ничего не подозревая, он хотел было хлопнуть в ладоши, но ощутил: руку его кто-то осторожно схватил сзади и задержал.

— Молчи, тише! — сказал Умитбаев. Он также стоял в дверях. — Здесь двое, я хочу посмотреть!

Павлик вгляделся в изумлении. Да, были двое — большой и маленький: голубоглазый Пищиков и ужасный Клещухин. Слабо охнув, Павлик подался к двери.

— Тише! — жутко повторил Умитбаев.

Павлик стоял в оцепенении. Он уже совсем забыл про этого ужасного, с рыбьими глазами. После той взбучки, которую раз задали Клещухину башкирята, он оставил Павлика в покое, не приставал к нему, даже не показывался на глаза и словно стерся во внимании Павлика. Учились они по разным «занимательным», спали в разных спальнях. Правда, порою Павлу приходилось сталкиваться с Клещухиным в раздевальной, когда отправлялись в гимназию, но Клещухин все время делал вид, что не замечает Павлика; его мертвые глаза скашивались в сторону, он даже не толкал Павлика, как все обычно толкались, а обходил: урок был ему на пользу.

— Вот проклятый, вот собака! — словно задыхаясь, прошептал около него Умитбаев.

Старый размоченный паркет треснул под его ногой. Павлик увидел, как пугливо вскочил маленький Пищиков и бросился прочь. Перед Павлом и Умитбаевым оказался один Клещухин.

— Что это вы делаете здесь? Двое? — жутко и раздельно спросил Умитбаев и угрожающе двинулся.

Пожелтевшее на несколько мгновений лицо Клещухина стало худеть, словно вода, наполнявшая его щеки, начала стекать куда-то к шее.

— А тебе что за дело? — так же негромко спросил Клещухин и двинулся, ощерив зеленые зубы. — Чистим сапоги. А ты что нам за указчик?

— Я… тебе… вычищу! — еще тише и угрюмее проговорил Умитбаев.

— Пойдем, пойдем.

Предчувствуя ссору, Павлик потянул друга за рукав. Но Умитбаев оттолкнул его резким движением, его округлившиеся глаза с белками из слоновой кости все держались на лице Клещухина, и даже волосы защетинились на затылке, как на сапожной щетке.

— А что, если я расскажу?..

Тотчас же за спиною Павлика раздалось сипение, и Клещухин приблизился к киргизу. На шее его вздулись веревками жилы, рот съехал на сторону, в груди сипело.

— А если я расскажу про тебя и Ленева?..

Почти одновременно раздался тупой и короткий удар, точно потонувший в тесте.

— Ах, сволочь! — крикнул Умитбаев. — Так ты еще смеешь…

Шатнувшись под ударом, Клещухин схватил одной рукой Умитбаева за горло, другой за руку. И прежде чем удивленный, ничего не понимавший Павлик успел опомниться, Умитбаев присел на одно колено, и внезапный тупой удар в низ живота заставил Клещухина опустить руки и согнуться вдвое.

— Да что вы! Что вы! — закричал Павел, но оба уже покатились по полу и давили друг друга руками и коленями и, рыча, хлестали кулаками по лицу, по шее, по груди.

Видел Павлик, как из носа Умитбаева текла кровь в раскрытые губы; еще увидел он, что Умитбаев с желтым лицом сидит на груди Клещухина и бьет его кулаками в уши; потом он заплакал от ужаса и отвращения и убежал.

— Что же это было, что? — взволнованно твердил он. — Отчего они поссорились, отчего грызлись, как звери?

Горела душа его; горело его сердце.

Отчего это у людей бывает? Отчего это бывает так?

 

 

Теперь Павлик сделался подозрительным и недоверчивым. Что подозревал он, чему не доверял — еще ясно не было. Но было скрыто что-то между теми двумя — между Клещухиным и Пищиковым. «Что это было? У кого спросить?» Все молчат, что-то зная; молчит воспитатель, молчат дядьки, все словно ходят с закрытыми глазами. Они начинают говорить только тогда, когда надо учить латынь, арифметику, молитвы или обедать. А вот растет и обволакивает жизнь что-то липкое, неясное, путаное, о чем думать странно и страшно. Приковывает оно внимание точно чугунной цепью, а что оно, от кого узнать?

Должно быть, Павлик в волнении проговорил это слишком громко. Спавший рядом с Пищиковым второклассник Чухин зашевелился и приподнял голову.

— Ты чего? — угрюмо спросил его Павел, услышав тихий смех.

— Соньке вчера вечером Клещухин подарил шоколадку! — объяснил Чухин и скверно засмеялся.

И побледнело от этого словно что-то раскрывавшего смеха лицо Павлика.

— Слушай! — угрожающе прошептал он гимназисту и придвинулся к его постели, сжав кулаки. — Слушай, если ты еще раз пискнешь, я тебя изобью.

Должно быть, лицо Павлика было страшно. Чухин растерянно поморгал глазами, потом юркнул головой под подушку.

Постоял еще перед Пищиковым Павлик и угрюмо пошел к себе. Шел, задумавшись, в свою спальную, лоб его был в морщинах. Маленький Чухин знал больше четырнадцатилетнего Павла. Он чувствовал, он смутно сознавал это, и горело сердце его.

У выхода из спальной он внезапно встретил Клещухина. Так подавлен был своими мыслями Павлик, что не испугался.

— Ты с кем говорил? — спросил Клещухин негромко. В груди его еще долго сипели пружины после того, как он смолк. На лице чернели царапины, за ухом зиял кровоподтек, и теперь он казался еще более страшным — но не было страха на душе Павлика.

— Если ты говорил с Пищиковым, — медленно растягивая слова, поднимая свои ужасные губы, прошептал Клещухин и осмотрелся, — я тебя ножиком зарежу… Вот, ножиком! — Глаза у Клещухина были круглые и блестели, как большие красные пуговицы. Он действительно показал Павлику ножик, старый, заржавевший, с белой костяной ручкой. — И ежели болтать зря будешь с твоим киргизом, тоже зарежу! — заключил он.

Павлик тихо пожал плечами и отстранился. Не от страха: страха не было. По душе плыло какое-то равнодушие. Было все равно, что ни сделает еще этот жуткий человек. Мысль о том, что Чухин что-то знает, вертелась в мозгу тяжким каменным шаром. Отчего же все молчат об этом?

Во дворе, в конюшне, подле казенной лошади случайно встретил на другой день Павлик Чухина. То, что был Чухин один, было очень удобно для расспросов. Однако начинать было трудно; Павел с волнением поглядел на Чухина. Лицо у него было пестрое, со шрамами и рубцами, зубы грязные, кривые, острые, как у щуки, под глазами синели провалы, на темени сбоку виднелась лысинка от выбитых в драке волос. Нечистое было лицо, подозрительное и неприятное, точно лицо карманника. И все же Павлик решил быть с ним вежливым.

— Здравствуй, Чухин! — сказал он и снова покосился почему-то на его подглазья. — Ты что это здесь делаешь?

— Лошадь кормлю хлебом, — бойко ответил Чухин и показал Павлику корочку.

Павлик хотел было приступить к допросу, но то, что Чухин поспешно спрятал корку в карман, остановило его. С карманником надо быть быстрым; ловким движением Павел выхватил у него хлеб и увидел, что корка привязана на веревочку, а в середине хлеба спрятано старое стальное перо. Бешенство обожгло душу Павла. Он схватил Чухина за воротник, придвинул к себе и обеими руками сдавил его горло. Лицо Чухина мгновенно помертвело от боли и страха.

Несколько секунд оба молчали.

— Это ты хотел дать лошади перо? — негромко спросил Павел, и пальцы его снова сомкнулись вокруг чухинской шеи. — И тебе ее не жалко? Что она тебе сделала?

— Я бы опять вытащил корку… у ней изо рта, за веревку… — сиплым шепотом говорил Чухин.

И покачал головой Павел.

— Какая же ты дрянь! Я сейчас скажу воспитателю, и тебя выгонят из пансиона.

Лицо Чухина сделалось плаксивым.

— Ну, пожалуйста… пожалуйста..! — стал он просить, даже ухватился за руки Павла и быстро поцеловал их.

— А ты никогда не будешь? — острым колючим голосом спросил Павлик и для памяти давнул его еще раз за шею. — Никогда?

Чухин стал божиться и уверять. Он сознался, что уже раз дал иголку кошке, только кошка не проглотила ее. Теперь он давал обещания, что не будет этого делать никогда, а Павел все смотрел в его пестрое лицо преступника и затем, найдя выход, сказал:

— Я не скажу про тебя воспитателю, если ты расскажешь про Пищикова.

Лицо Чухина мгновенно побурело, и Павлу стало ясно, что он знает.

— Будь спокоен, я никому не скажу. Я дам тебе рубль, — вот смотри!

 

 

Вероятно, Чухин, несмотря на страхи, не держал язык за зубами. В пансионе начали шептаться все подозрительнее по поводу дружбы Клещухина с Пищиковым.

Примечал Павел: теперь словно меньше боялись злого пансионера маленькие гимназисты. Раньше они рассыпались в стороны мгновенно при его появлении, теперь даже самые маленькие не уступали ему дороги и таинственно улыбались чуть ли не в глаза. Что-то известно было им. известно тайное, веское, что держало в руках Клещухина, что освобождало теперь от страхов перед ним.

— Сонька, Сонька! — иногда доносилось до Павлика, когда он проходил мимо Клещухина. Дразнили его даже самые маленькие, самые бессильные, и в этом было что-то угрожающее, открывавшее дело.

Наконец — Павел видел — за Клещухиным и его маленьким другом установилась слежка. Следили дядьки, следил воспитатель; однажды в пансион явился инспектор Трюмер, сухой, черствый, надменный чех, с вороньим ртом и мышиными глазами. Клещухина зачем-то вызвали в приемную, и странно, хотя и производилось это без лишней огласки, к дверям ее собралась толпа малышей. Их разгоняли дядьки, разгонял воспитатель, но шептались они о чем-то, и точно явным висело в воздухе тщательно скрываемое, тревожное и стыдное. Перед вечерним чаем все пансионеры были собраны в старшую «занимательную», и инспектор держал к питомцам речь.

— До слуха моего дошло, — говорил он с нерусским скрипящим акцентом, — что среди пансионеров вверенного мне заведения поднимаются часто ссоры и излишние дружбы. Ни ссориться, ни излишне дружить, я не нахожу оснований. Все должны быть вежливы, внимательны друг к другу, почтительны к воспитателям и, главное, учить уроки. При должном учении уроков должен немедленно восстановиться порядок.

 

В середине декабря, совсем перед праздниками, пришла к Клещухину его мать, рябая тонкая старуха, у которой были такие же круглые, красные, словно заплаканные, глаза без ресниц. По этим глазам пансионеры сразу признали мать Клещухина. Воспитатель о чем-то долго беседовал с нею, прикрыв двери, и через скважину было слышно, как сморкалась и плакала старуха.

Опять пришел инспектор. Снова позвали в приемную Клещухина, который очень робел и все время оправлял на себе пояс. Долго говорили в приемной, о чем — уже совсем было нельзя разобрать. Под конец беседы Клещухин вышел из двери с зеленым, словно заржавевшим лицом, и тут он впервые за все время показался Павлику не отвратительным, а жалким.

— Испорченные характеры нетерпимы! — прокаркал над головою Павлика вороний голос инспектора.

Мать Клещухина шла по коридору пансиона к выходу и теперь казалась вдвое меньше ростом и горбатой. Она уронила платок, платок был мокрый и походил на комок шерсти. Никто его ей не поднял, и она ушла.

 

Творилось что-то в пансионе, висело в нем, над его стенами, что-то грозное, и дышать было тяжело, словно перед громом. Точно электричеством был насыщен казенный воздух, потолки сделались ниже и давили.

 

Павлик проснулся оттого, что в шесть утра не было звонка. Между тем шесть уже пробило, и он во сне слышал это. Но не звонил дядька, что могло это значить? Странный гул долетел из коридора. На некоторых постелях пансионеров уже не было, а оставшиеся сидели на простынях, озираясь с тем же удивлением, с каким осматривался и Павлик. В это время по коридору пробежало двое босоногих. Они говорили о чем-то возбужденно — о чем, Павел не разобрал, но внятно оцарапало слух:

— Клещухин повесился!

Хотя слова были неожиданно резки, Павлик остался неотревоженным. Ничуть страшно не было. «Повесился» — значит, играл, делал гимнастику и зацепился за что-то.

Неторопливо начал он одеваться и все недоумевал, почему все суетились. Оделся, пригладил постель, пошел в умывалку. Там было пустынно, зато напротив, перед дверью в уборную, собралась толпа. Младший дядька Олег отгонял маленьких, но они все напирали. Машинально стал протискиваться туда и Павел.

Посреди уборной стоял окруженный пансионерами воспитатель в криво надетом халате и тупо смотрел перед собою на печь. Халат его был с дырою на спине, на одной ноге завернулся чулок, и его ниточка лежала на полу подле стоптанной туфли. Не понимал Павлик, зачем смотрит на печь воспитатель, — что в ней интересного? Почему молчит, почему все молчат? Как-то не видел он главного, отчего все вдруг онемели. Смотрел на печь и не видел, пока кто-то не прошелестел скрипящим шепотом:

— Клещухин.

Точно толкнуло Павлика. Он перевел взгляд на печку, куда смотрели все. На отдушине ее висел большой и плоский мешок, словно наполненный тряпьем. Висел мешок на тонком ремешке, зацепленном за дверку печной отдушины, и было странно, как не обрывается тяжелый мешок на этой узкой полосе ремня. Потом еще стало страннее. Около мешка на полу лежала сломанная табуретка, а у ремешка сверху была приделана серая, грязная человеческая голова. Совсем круглые стеклянные глаза смотрели на Павлика, и желтые губы были открыты, зияя черной дырой. Точно грозилось это ужасное лицо или гримасничало, показывая язык. Точно забрался Клещухин на печку и балуется, безмолвно крича: «Ну и дураки! Ну и дураки!»

Теперь Павел понял, что не мешок висел с тряпками: это было мягко и грузно обвисшее тело Клещухина с вытянутыми вдоль руками, на которых набухли, как червяки, синие жилы. «Ведь, пожалуй, это и значит, что он повесился!» — пискнул кто-то в душе Павлика, и он засмеялся. Белые недоумевающие глаза воспитателя обратились на него; чернобровое лицо дядьки Лаврентия клюнуло его в темя малиновым носом. Павлик коснулся темени, жалко и обидчиво улыбнулся и вдруг, присев на пол, рассыпался, как комочек снега.

 

 

За утренним чаем у старшего за столом дергалось лицо, и кружка стучала о зубы. Павлик увидел себя сидящим перед своей кружкой, но пить не хотелось, а по хлебу словно бегали жучки. Он подумал о том, что забыл умыться, и тут же покосился влево, в угол, на стол, за которым сидел в последнее время Клещухин. Его место было не занято, и табурет был отставлен. «Странно!» — сказал себе Павел. Кто-то кашлял или всхлипывал в зимнем сумраке. Воспитатель сидел, не прикасаясь к чаю, и неподвижно смотрел перед собою на скатерть. Шептались, что скоро будет инспектор, служители ходили тише обыкновенного и говорили какими-то свистящими голосами. Встали из-за стола. Пришел инспектор: это сразу стало известно в суматохе. Инспектор был бледен и казался торжественным. Всех пансионеров, исключая старших, заперли в одной «занимательной», по коридору ходили люди, переносили что-то, во внутренних окнах блестели серебром погоны проходивших по коридору военных.

Во второй раз все увидели Клещухина только на отпевании. В приемной комнате стоял гроб, над желтым ящиком высилось то же опухшее, жутко знакомое лицо, которое теперь уж не казалось противным. Спокойным было оно. Может быть, потому, что глаза не смотрели, лицо казалось простым, жалким, человеческим. Точно ходил кто-то или реял над гробом. Хотелось плакать.

Горели большие свечи. Пришел священник. Унылый и, как всегда, печальный, он негромко говорил с инспектором и учителями. Дьякон режущим слух басом тянул похоронные мелодии. Тихим, жалобным тенорком подтягивал ему священник. Павлик сначала смотрел, как у поющего дьякона багровела от натуги шея. Потом страшные слова молитв, заунывность напевов охватили его. Человек умер. Клещухин был человек, хотя и дрался и делал что-то гадкое, и вот он умер. Его нет. Опять зареяло что-то незримое над гробом, и странно было, что его не примечал никто, даже священник. С ужасом и тоской начал молиться Павел. Ведь у него отец умер, его отец в гробу также лежал, всех в конце концов ожидает гроб, потому что все — люди и умирают. В третий раз что-то ужасное промелькнуло перед глазами незримо.

— Ленев! — раздался за Павликом хриплый голос.

Не сразу обернулся Павел. На несколько мгновений он окаменел. Его позвали? Кто? Не этот ли, лежащий в гробу?

— Ленев, подтяни брюки! — громким шепотом приказал дядька. — Все оттопал.

Павлик недоверчиво оглянулся и, посмотрев в лицо Лаврентия, начал смеяться. Опять испуганно двинулись пансионеры, у священника побурело лицо, дьякон обернулся недоверчиво и обиженно.

Павлика взял за руку фельдшер и вывел из приемной. Пахло ладаном. Пахло смертью, и странно было, что через час в столовой, рядом с лежащим трупом, обедали и стучали ножами, разрезая мертвое мясо.

 

 

Еще год прошел. Павлику скоро пятнадцать; темный пушок выступил на его верхней губе; барышни находят, что он хорошеет с каждым часом.

— Какой у вас Ленев хорошенький! — вдруг громко и оскорбительно говорит посреди Большой Садовой улицы, посреди белого дня, общая любимица, гимназистка Зиночка Шевелева.

Хоть и взрослый теперь Павлик, а лицо его краснеет, как персик. Они идут на прогулку, они заняты деловой беседой — и вдруг такие слова… И от кого? От девчонки, которую завтра, может быть, выгонят из гимназии.

Острый озлобленный взгляд его обращается на дерзкую барышню. Изящный овал лица, смуглые арабские щеки, черные глаза, цветущий мальвою рот. Как она хороша, эта злая гимназистка!

— Прошу вас навсегда оставить меня в покое! — громко и взволнованно замечает он.

Взрыв смеха раздается за ним. Сначала засмеялась, показав острые белые зубы лисички, сама Зиночка, за ней грянули пансионеры.

— Господа, это же невозможны — говорит им Павел, готовый заплакать.

К счастью, они сворачивают в переулок, дерзкая гимназистка далеко.

«Я ей отомщу!» — мысленно решает Павлик. Как отомстить, он еще не знает, но месть за оскорбление будет — нещадная, неумолимая будет она. Неприметным движением руки он ощупывает в потайном кармане крохотный револьвер. Да. теперь у него есть револьвер, его подарил ему кадет Гриша Ольховский в последний приезд в деревню, собственно, не подарил, а обменял на книгу «Доктор магии», но, так или иначе, Павлик вооружен.

Перед отъездом в город он даже пытался стрелять из этого револьвера. Пули в нем были крохотные, дробины на зайцев, но все же оружие было не излишне в дороге, стрелять следовало уметь.

Но странно: не вылетали пули из дула пистолета. Как ни старался Павлик прострелить дверь, пистоны хлопали по-настоящему, а пуля неизменно застревала в дуле; приходилось не иначе как палочкой прочищать.

Тревожно поглядывая вокруг, Павлик снова ощупывает револьвер; он читал в книгах, что стреляют в женщин-изменниц; правда, он не убьет гимназистки, она же не изменница, да и он не дошел еще до того, чтобы убивать женщин! Но показать ей для острастки оружие не мешает.







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 342. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ МЕХАНИКА Статика является частью теоретической механики, изучающей условия, при ко­торых тело находится под действием заданной системы сил...

Теория усилителей. Схема Основная масса современных аналоговых и аналого-цифровых электронных устройств выполняется на специализированных микросхемах...

СИНТАКСИЧЕСКАЯ РАБОТА В СИСТЕМЕ РАЗВИТИЯ РЕЧИ УЧАЩИХСЯ В языке различаются уровни — уровень слова (лексический), уровень словосочетания и предложения (синтаксический) и уровень Словосочетание в этом смысле может рассматриваться как переходное звено от лексического уровня к синтаксическому...

Плейотропное действие генов. Примеры. Плейотропное действие генов - это зависимость нескольких признаков от одного гена, то есть множественное действие одного гена...

Методика обучения письму и письменной речи на иностранном языке в средней школе. Различают письмо и письменную речь. Письмо – объект овладения графической и орфографической системами иностранного языка для фиксации языкового и речевого материала...

Мелоксикам (Мовалис) Групповая принадлежность · Нестероидное противовоспалительное средство, преимущественно селективный обратимый ингибитор циклооксигеназы (ЦОГ-2)...

Менадиона натрия бисульфит (Викасол) Групповая принадлежность •Синтетический аналог витамина K, жирорастворимый, коагулянт...

Разновидности сальников для насосов и правильный уход за ними   Сальники, используемые в насосном оборудовании, служат для герметизации пространства образованного кожухом и рабочим валом, выходящим через корпус наружу...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.009 сек.) русская версия | украинская версия