ОТРОЧЕСТВО 7 страница
«Что Лина, как она будет теперь, как взглянет?» — думал Павлик, приближаясь к кузине. Он ожидал увидеть ее смущенной и растерянной, но Лина была спокойна, как прежде, как вчера. Очень просто подала она Павлику руку, просто поздоровалась с ним и спросила равнодушно: — Сколько вам сахару положить? — Как сахару? — переспросил не ожидавший ничего подобного Павел. Он даже отступил в удивлении от кузины: до того был странен вопрос. — Ну да, сахару: ведь не пьете же вы чай с горчицей? — еще хладнокровнее переспросила Лина и даже плечами пожала. Ответив, печально присел Павлик и печально смотрел на нее. Как владела она собою, как умела обдать холодом, как изменилась она от своего ташкентского богатства. Ночью спрашивать о седьмой заповеди, а теперь сидеть так спокойно и кушать крендельки — нет, неужели у этой барышни совсем не было совести за душой! Правда, вчерашняя ночная беседа не привела ни к какому результату… Но все же… ведь она — барышня, она спрашивает этакое и теперь сидит и крендель жует… «Нет, положительно в ней нет ни стыда ни совести», — решил Павлик и сам принялся за кренделя. Он сел против нее так равнодушно, что тут же сама кузина стала поводить глазами. Еще никого не было за столом, и они сидели двое, какие бы разговоры могли быть тем утром!.. Но никакой беседы, никакой любезности, — оба сидят равнодушно и чуждо, оба пьют с хлебцами чай. — Странно все-таки, что вы такой неопытный! — вдруг сказала Линочка. Она, видимо, сердилась, ее глаза блестели, как у волчонка. Павел поглядел на нее и, помня, что это действует, также со всем равнодушием пожал плечами. — Чем же это я неопытный? — спросил он, прищурившись. — Мужчина должен все знать. Я, например, никогда не выйду за мужчину одинакового возраста. Ничего нет этого хуже! — А сколько же должно быть вашему мужчине? — Да уж не меньше, чем сорок пять! — Так-с. Павлик сказал «так-с», как никогда не говорил. Такое выражение любил употреблять учитель географии, когда перед ним на «слепой» карте не находили города. Он протянул свое «так-с» больше для разнообразия и никогда не ожидал, что кузина Линочка так взбеленится. А Лина именно взбеленилась. Лицо ее побледнело, сделалось некрасивым, на лбу собрались морщины, она вскочила и даже топнула ногою. — Вы сегодня удивительно глупы! — крикнула она и, заметив, что уже перешла границы, добавила мягче: — Сердить даму подобным образом в высшей степени неделикатно! — Да чем же я вас сержу? — негромко спросил Павлик. Он понимал теперь, что с этой женщиной надо бороться хладнокровием и выдержкой. — Вы сами сердитесь и кричите на меня. Если кавалер должен быть деликатным, то и дама обязана вдвое. Помолчали. Павел продолжал грызть сухари. — У вас всю ночь выли собаки! — сказал он еще с полным самообладанием. И опять заволновалась кузиночка. — Что вы мне болтаете о собаках! Вы же отлично знаете, что виноваты не собаки, а вы. — Это чем же я? — Тем, что писали Асе Богданович. Рассмеялся Павлик презрительно. До чего была ничтожна она! Так она и в Ташкенте помнила об институтском письме, она ревновала его, вот в чем крылась причина ее холодности. Сомнений не оставалось. — Во-первых, писал не я, а мне писали! — медленно и раздельно проговорил Павел, наслаждаясь сознанием, что теперь эта женщина в его власти. — А затем… затем… Мало ли мне пишут? — уже с оттенком гордости проговорил он. — Я вам мог бы показать в городе три коробки от конфет, и там все ихние письма лежат и веревочками перевязаны! И стало внезапно плаксивым и растерянным хорошенькое лицо Линочки. Уже одного того было достаточно, что три коробки набралось, а тут еще веревочками перевязаны — это уже не оставляло сомнений в факте. — И вовсе нехорошо хвастаться победами! — собирая последние силы, проговорила она, а голова ее бессильно поникла к чайнику. — За мною в Ташкенте два юнкера ухаживали. Один предлагал мне в тарантасе бежать, а другой почти отравился… и то я приехала сюда! В волнении она не замечала, как из открытого самоварного крана текла в чайник вода. Кипяток переполнил его, и теперь вода растекалась по салфеткам и подносу. — И вы все молчите? Что же вы скажете об этом?.. — Прежде всего скажу, что надо кран завернуть! — важно заметил Павлик. Теперь он был уже совсем безжалостен и казался себе высоким, как попечитель округа. — Во-вторых… — Павел вспомнил вычитанное в романе подходящее выражение и добавил еще серьезнее: — Я вовсе не добивался вашей верности, мое сердце принадлежит другой! — Ах! О-о! — вдруг закричала Линочка. Глаза ее расширились, острые ноготки сверкнули перед лицом Павла… Неизвестно, что произошло бы далее, если бы в это время наверху не затопали кадетские сапоги и ватага мальчишек не подбежала бы к столу. — Ай, помогите, я ошпарилась! — кричала Линочка в объяснение происшедшего. Ее светлые глаза наполнялись слезами. Но не верил ее слезам теперь Павел и сидел неподвижный, жуя сухарь. Ведь она лживая; она умела притворяться, как актриса: ночью вдруг спросила о седьмой заповеди, а теперь сидит как ни в чем не бывало, с обиженным лицом. «Как могло это быть, чтоб чистенькая и нарядная барышня спрашивала о таком стыдном и тайном?» — по дороге домой думал он.
«Не прелюбы сотвори!» — говорит кто-то среди ночи над изголовьем Павлика. Поднимает он голову. Тихо, темно, в уголке невнятно шепчет во сне мама, у постели никого нет, но сказал же кто-то два слова строго и внятно. Сказал и исчез. Кто мог сказать это? — думает Павлик. Бог? Но он там, где-то там, в иконах или в небе; он не вмешивается в дела людей, он далекий и равнодушный; ему нет дела, что сейчас Павлик ворочается на постели, силясь понять что-то в себе и в других. — Не прелюбы сотвори! — вдруг опять говорит кто-то над головою Павла. Голос знакомый, это голос Линочки; вздрогнув, Павлик поднимается на постели, чувствуя дрожь в спине, и осматривается по сторонам во тьме ночи.
Должно быть, он засмеялся или вскрикнул, — у стены на своей постели зашевелилась мама. — Что ты, маленький мой? Ты во сне что увидел? И притаился Павел. Вдруг ни с того ни с сего ему сделалось стыдно, и он почувствовал, что надо было непременно притаиться и солгать. Ведь в самом деле начиналось какое-то понимание тайны; если не понимание, то предчувствие его. Еще нелепо и неясно увязывается оно пока с тем, как раз летом тут же, в деревне, когда они бежали с кадетом Гришей по огородам мимо купающихся девчонок, Павлик впервые увидел тело девочки, выбежавшей из речки; она старалась надеть на себя рубашку, а рубашка прилипла к мокрому телу, и все тело, белое, новое, им не виданное, странно непохожее на тело Гриши, вдруг открылось на несколько мгновений его изумленному взгляду. А ведь это тело и было «не прелюбы сотвори». С замирающим сердцем бежал тогда дальше Павлик и, пораженный невиданным открытием, подавленно думал об этом на берегу речки; а перед ним так спокойно плавал на спине ни над чем таким не размышлявший Гриша. Отчего он, этот Гриша, ни о чем не думал, а жил просто и бездумно, как кот, собака, воробей? Подходило это к нему, он брал просто, лениво, не задумываясь, подбирал, как в карман, и продолжал идти дальше, невозмутимо и слепо, а вот он, Павлик, все переживает, над всем этим мучается, волнуется до боли в сердце, до боли в голове. Да, таилось между людьми что-то стыдное, что они скрывали, и странно, совсем странно, что называлось оно «прелюбы», от священного слова «любовь». Помнится, тогда Павлик подумал о Тасе, которая любила его, и вдруг странная судорожная дрожь потрясла все тело его, и совсем как в лихорадке сжались в ознобе зубы, и сладкое, острое замирание проплыло по телу. Когда же, наконец, будет ясно?.. — О-о! — дрожа в жутком ознобе шепчет Павлик и смеется, а в широко раскрывшихся глазах вдруг отразились испуганные глаза мамы, его милой мамы, стоящей над ним со свечой. — Да что с тобой, маленький? Чем ты смеешься? Отчего не спишь? Странное, колкое, неясное самому желание вливается вдруг в сознание Павлика. Разве он смеялся? Разве это смешно? Нет, это совсем не смешно; даже мама не понимает, что с ним. Поднимается он на постели, упершись в подушку кулачками, и зоркими, испытующими глазами смотрит в изумленное мамино лицо, и вдруг говорит громко, строго, почти сурово, то, что стоит в самом сердце души: — А вот я давно хочу спросить тебя, мама: что такое «прелюбы сотвори»? Слабый, испуганный жест бросает рука матери. «Ах!» — словно сказала, она и мгновенно почему-то погасла в ее руках свечка, точно она дунула на нее, но в те краткие мгновения перед темнотою, все скрывшей, ясно приметил Павлик в глазах матери слитное чувство страха, растерянности и стыда. И схватывает Павлик руку матери и тянет ее к себе и говорит настойчиво, сурово: — Нет, ты ответь мне, мама. Зачем ты погасила свечу? Несколько секунд стоит меж ними сторожкое, опасное молчание. — Что ты, Павлик, я не гасила, — тихо и виновато говорит мать и словно хочет отойти, но остается и садится на край постели. — Свеча сама погасла, но почему ты, маленький, спрашиваешь об этом? Горькое чувство, поднявшись со дна души, появляется на языке Павлика. В самом деле горькое, точно отведал он полыни; обожгло горечью весь рот. Ему хочется смеяться, но это обидит маму, и, тщательно прикрывая на сердце горечь, он говорит: — Нет, я не вдруг тебя спрашиваю об этом, мама, не сейчас и не вдруг: я давно обо всем этом думаю, только все молчат. Как под ударом упрека опускает голову мама. Павлик видит в сумраке, как слабо и обиженно колышутся на висках матери седеющие волосы; уже ползет в окна серая пелена рассвета, недолга летняя ночь; теперь видны морщинки у ее губ, видно, как она прячет от сына лицо, как клонит его в сторону, застигнутая врасплох. — Ну, отчего это все молчат, мама? — еще тише и суровее спрашивает он. — Молчат и боятся? Почему скрывают? Тогда я видел, пугался на уроке священник. А уж он праведный, у него нет грехов, он в алтаре, — почему же и он так боялся говорить? — Ах, ах! — почти беззвучно шепчет мама и все смотрит в сторону. — Ты спрашиваешь, Павлик, такое… А что я скажу тебе, — я женщина. Вот жив был бы отец… — Разве женщине говорить об этом стыдно? — вдруг спрашивает Павлик, быстро поднимается и садится подле мамы, ухватив ее за плечо. — Почему женщине стыдно? Разве она в чем виновата? Мысль о Пашке обжигает мозг. Картина первой встречи в городе, как били женщину, как лили на нее помои, встает в голове. В самом деле, здесь, как видно, виновата женщина, вот отчего смущается мама. Если бы она была мужчиной, она… — Но ведь священник-то… мужчина! — почти вскрикивает Павлик и стремится заглянуть матери в лицо, и вот видит, как, смущаясь все больше и больше, прячет свои глаза милая мама, единственный на свете друг. — Да что же такое это самое «прелюбы»? Набравшись решимости, поднимает голову мама. — А это, видишь ли, Павлик, когда мужчина хочет любить женщину, а женщина… — все тише становятся звуки милого смущенного голоса и кончаются шепотом, почти беззвучно растаявшим вздохом, за которым наступает молчание, за которым слышится из-за двери только зверски-равнодушный теткин храп. — А разве нельзя мужчине любить женщину? — пытается прервать молчание Павел. — Нет, можно. Только любить нельзя ту… — Ведь я же люблю тебя, мама, а ты — женщина? — Да, я — женщина. — И мне нельзя любить тебя? — Нет, можно, но… — А других нельзя, что ли? — Нет, и других можно, но… нельзя ту, которая замужем… — А ты, мама, разве не замужем? — Ах, ах!.. — горестно шепчет она и взволнованно дышит; вокруг ее губ словно бегают растерянные тени. — Я, конечно, была замужем, но дело в том, что когда муж… ну то есть папа… — А папа любил тебя? — Любил, понятно, любил. — А тетку Анфу любил? — Любил. — Так он двух вас любил, мама? — вдруг колко и озлобленно спрашивает Павлик, припоминая что-то мерзкое, бывшее в деревне: как на коленях дяди Евгения сидела Машка или Глашка, а перед этим была еще Дашка или Малашка. «Так вот оно что, — угрюмо проносится в его голове. — Значит, и папа был такой же, как Евгений?» Последняя фраза им, очевидно, сказана громко, потому что мама останавливается, всплескивает руками и говорит: — Да что ты, маленький, это же совсем не так. Ты ничего не понимаешь. Это… — Ну да, я не понимаю, — все не смягчаясь, медленно говорит Павел. — Я потому и спрашиваю тебя, мама, что я не понимаю. Я только вижу отовсюду, что все как-то любят и лезут друг к другу, и стыдятся, и смеются, и пристают, и все называют это любовью, а потом дерутся, как звери… Так ты говоришь, что он любил вас обеих, как же это сразу? — Ну как же я тебе объясню? — совсем растерянно шепчет мать. — Я неученая, мне тоже никто никогда не объяснял. Это надо, чтобы учителя объясняли, надо, чтобы… Да нет, я не знаю ничего, как сказать. — А не знаешь, зачем же у вас дети? — вдруг веско и глухо спрашивает Павлик и блестит на мать колючими, злыми глазами, но тут же видит, что она совсем уничтожена озлобленным вопросом, и сердце внезапно распускается, смягчаясь, и голос начинает теплеть. — Нет, я ни в чем не виню тебя, мама, — тихо говорит он, смотря на нее как взрослый и большой и касаясь рукой ее головы, точно она перед ним маленькая, его мама, а он — взрослый мужчина. — Ты только одно скажи мне, чтобы я любил папу: он не был как дядя Евгений? — Нет, не был. Конечно, не был, маленький! С чего ты взял? — Но ведь он же вас двух любил, как тот Дашку и Глашку? Всматривается мама широкими глазами. Она даже зажгла вновь свечу, чтобы посмотреть на сына; она поражена его вопросом, она застыла от удивления. — А откуда ты знаешь все это? — Я еще больше знаю! — опечаленно шепчет Павел. — Ты даже не думаешь, сколько теперь я знаю всего о любви и другом… — Ах, нет же, нет, это совсем не то, и люди любят по-разному. — А как это по-разному? И снова видит Павлик, как растерянно вздыхает мать. В морщинках ее милых глаз блестят капельки пота; она уже совсем уничтожена этим допросом; у нее совсем нет ни слов, ни ответов; она беспомощно осматривается по сторонам, словно хочет уйти; но крепко держат ее за кофточку смуглые, дрожащие руки. — Нет, как по-разному? Ты это мне объясни. — Как? Ну так, что когда муж любит… и когда жена любит… и когда они вместе бывают… — И это и есть «прелюбы»? — вдруг освещает сознание Павлика. И отшатывается мама, и снова смотрит на сына испуганными глазами, точно впервые увидев, что он растет. — Да нет же, это не есть «прелюбы». Ах, господи… — Но вот я слышал, мама, тетка бранила Антонину Эрастовну и называла «потаскушкой»… — Нет, нет, я не могу больше, — говорит мама и поднимается. — Ты лучше спи, маленький, голова будет болеть. — Да она у меня и без того болит, мама! — Павлик говорит угрюмо и все тянет мать за рукав и не хочет пустить. — Ведь у Антонины Эрастовны есть муж — и я его видел, а тетка Анфа бранила ее, а дядю Евгения хвалила. Почему же еще так бывает, что женщин бранят, а мужчин еще хвалят за все это… такое? Уже совсем покрылось морщинками милое больное лицо. Оно выглядит совсем сбитым, оно клонится на руки, и вот видит Павлик, как между тонкими, желтенькими, исколотыми иголками пальчиками мамы проскальзывают на ее сорочку мелкие растерянные слезинки. На несколько секунд его сердце сжимается болью: как измучил он маму! Гасит свечу, отпускает маму, тихо говорит: — Да ты иди, милая мамочка, я в самом деле буду спать. Вздыхая, отходит мама, и ложится в свою постель, и шепчет, и молится, а Павлик натянул на себя одеяло, покрылся им с головой и ожесточенно молчит. «Нет, ты не молись! — горько хочется ему крикнуть. — Бог ничего не объясняет, это люди должны знать». И опять думает о людях: нет, они тоже ничего не объясняют. Они только еще больше запутывают. Они плачут, смущаются или льют помои, как вылил их на голую бабу встреченный в предместье старик.
Вечером Павлик сидит на террасе дома и кормит молоком слепого котенка. Котенок смешно тычется мордой в край блюдечка; он еще не умеет лакать, а подле стоит худая настороженная кошка с обвалянной шерстью, его мамаша, и смотрит на молоко злыми янтарными глазами. — Ну что же, поешь молока и ты, кошка! — говорит Павлик и подвигает к ней блюдце, а кошка, угрюмо выгнув спину, отворачивается, и из угла, из щели появляется еще одна слепая пестрая мордочка, за ней другая, и третья, и пятая, и вот девять слепых котят выходят из логовища на призыв кошки и, шатаясь на нетвердых ногах, обступают блюдечко с молоком. — Ого, да вас тут компания! — со смехом говорит Павлик и тычет мордами в блюдечко котят по очереди. Какие-то чихают, какие-то ворчат, но вот слышится легкое чвакание, один уже приспособился и лакает, и сейчас же крошечные слепцы сгружииаются вокруг блюдца, а мамаша, по-прежнему злая, но, видимо, удовлетворенная, растягивается перед Павликом на суконочке, показывая ему голый, розовый, со смешными бугорками живот. Сначала смеется Павлик, — ведь в самом деле же смешно: начал кормить одного, а появилась еще восьмерка! Потом мысль, что все эти слепенькие — дети одной мамаши, появляется в нем. Кошка одна, а их девятеро! И все это кошкины дети. Каким образом они сделались детьми, а она — матерью? Почему их сразу так много? Не имеет ли к числу их отношение количество бугорков на животе кошки? Павлик хочет считать по пуговкам, но взмахивает лапой вдруг разом озлившаяся кошка и попадает Павлику коготком по щеке, да так больно, что он вскрикивает и хватается за щеку. — Вот дура! А кошка уже в самом деле стоит как дура, выгнув спину дугой и подняв хвост свечою. Дура и есть дура! Павел вовсе не хотел ее обидеть, с дурой нечего и говорить. Однако щеку щиплет, придется ранку прижечь йодом; придет мама и удивится; Павлик ходит как татуированный индеец Густава Эмара. Пока мама в гостях (она пошла к священнику, должно быть, объясняться), он сделает все, чтобы было неприметно; он входит к себе в оранжерею, отыскивает баночку с йодом, а в это время за заколоченной дверью к тетке слышится сиплое пение, и похоже, что это поет сама Анфиса, — только голос у нее еще более неприятен и визглив, и грубый мужской смех вторит ему. Осторожно припудривает на щеках кошкино дело Павел, а в это время в оранжерею вбегает испуганная Васена, кухарка тетки, и, задыхаясь от спешки, спрашивает Павлика: — Где барыня? Куда ушла барыня? Мама ваша где? — Мама в гостях у священника, а тебе зачем ее, Васена? — Ах, господи, да такое… да этакое! Уж я и не знаю, что делать, — пересыпая слова вздохами, бормочет Васена. — Да что случилось? — Да такое… да этакое. Беспременно надо, чтобы ваша мамочка пришли, — я не ручаюсь. — Да за что ты не ручаешься, Васена? — Там Торчаков пришел, оба водку пьют, и оба пьяные. Папиросы он на голове барышни тушит, а она поет. Торчаков! Теперь Павел вспоминает это имя. Это торговец деревенский, прасол и бычник Торчаков; когда-то он был гусятником, теперь разбогател, имеет дегтярный завод и хутора на башкирской земле. Павел в этот приезд уже два раза видел его у тетки: он седоватый, крепкий, как дуб, с грубым, точно вырезанным из камня лицом, со щетинистой огненной бородою веером; почему-то при упоминании о нем у тетки всегда шушукается прислуга, но Павлик над этим не задумывался; толстую Анфу он по-прежнему не любил. Васена хотела что-то объяснить еще, но в это время за дверью загремели, послышался жирный смех, и Васена убежала. Визг тетки сделался совсем поросячьим; было слышно, как в комнатах падали кресла, и вот в дверях снова появилась совсем перепуганная Васена и, схватив Павлика за руку, потащила за собой. — Хоть вы придите — они напугаются, а то бог знает что случится, — всхлипывая от страха, твердила дорогой она. Теперь Павлик начал что-то понимать. Несомненно, Торчаков только притворялся прасолом, а на самом деле он разбойник и решил тетку убить. В этом не оставалось никакого сомнения после того, как у них там упало кресло и тетка завизжала. Несомненно, он резал ее большим кухонным ножом; так поступали все разбойники, Павлик видел все это на раскрашенных картинках; он видел также, что всегда находился (на этих картинах) храбрый солдат, который появлялся в нужное время с саблей и отсекал злодеям головы. Так в точности и следовало поступить. Хотя тетка Анфа и была дрянная женщина, но все же ее резали ножом, и всякий мужчина должен был за нее заступиться. Теперь дело облегчалось и тем, что в этот приезд была найдена Павликом на чердаке двухаршинная кавалерийская сабля. Медлить было нельзя. — Ты подожди, Васена, я только на минуту! — на выходе в дверях сказал ей Павел и действительно сейчас же вернулся с вызолоченной саблей. — Идем. Должно быть, растерянная Васена и не обратила внимания на оружие Павлика. — Скорее надо, скорее! — кричала она и все всхлипывала. — Ах, бесстыдники, ведь она — барышня. Ах, владычица! — Да чего ты так боишься, Васена? — не так уж твердо спросил Павлик, когда они вбежали в подъезд теткиной половины. — Этой саблей я могу сразу троих проколоть. — И маменьки нету, и Минодоры, тут все как на грех! Идите же, в столовой они! «А, вот вы где!» Павлик уже приготовил эту устрашительную для разбойников фразу, но вступил в столовую и остановился. Поднятая сабля застыла у него в руке и затем тихо сползла вниз.
Ничего особенного не примечалось в комнате. На полу не было крови, тетка была жива и сидела на диване рядом с Торчаковым, не только не сердясь на него, но даже положив ему руки на плечи. Прижимаясь к его груди головою, она всхлипывала, пьяно смеясь. Лицо Торчакова тоже было безгневно, буро и походило на старый кирпич. Правда, на полу лежали осколки тарелок и водочного графина, а на скатерти — куски селедки и огурцы, но ни разбойничьего ножа, ни пистолетов не было, и глаза тетки, посоловелые, мутные, как олово, взглянули скорее с озлоблением, чем с радостью, на своего неожиданного спасителя. Ну, совсем как когда-то баба в овраге. — Барышня, барышня! Опомнитесь! — кричала около них Васена и трясла тетку за жирные плечи, стремясь оттащить от Торчакова. Но, должно быть, оба были так пьяны, что не могли ни подняться, ни отделиться друг от друга. — Барышня! Да постыдитесь! Фрол Васильич! — кричала Васена и трясла обоих. — Да барчонок здесь, барчонок! Какой страм! — Павлушка? — вдруг грозно закричала тетка и потрясла взмокшими седыми косицами. — Да как ты смел! Федя! Выгони его! Ф-Федя! Ух!.. Задвигав плечами, она заплакала, и сейчас же плач ее перешел в визг, а за визгом послышалось пение, от которого совсем сбитый с толку Павлик отступил к стене:
Сред-ди д-олины… ровные… На г-гладкой… высс… соте…
Павлик пришел в себя от изумления лишь тогда, когда заметил подле тетки тревожное и смущенное лицо мамы. — Фиса, — говорила Елизавета Николаевна укоризненно и качала головой, добавляя что-то по-французски. По-видимому, хмель, наконец, соскочил с тетки; Павлик заметил, что при появлении матери отсел в сторону и Торчаков и затем сейчас же стал шарить по подоконнику, отыскивая свой картуз. — Помоги мне, Васена, уложить сестру. Она нездорова! — сказала еще Елизавета Николаевна прислуге, и обе подняли жирную тушу Анфы и повели ее, пошатывающуюся, в спальню, а Павлик все смотрел вслед уходившему Торчакову и думал: «Неужели это и есть то самое… «не прелюбы сотвори»?»
Странно и жутко было это. Оно облипало буквально всю жизнь. Куда ни взгляни — люди везде делали что-то темное, подозрительное, везде сходились друг с другом и вели себя пугающе-жутко. Оно настолько было общо всем, что буквально нельзя было ступить шага, чтобы не натолкнуться на это; начиная с чудесной женщины с золотыми волосами и кончая мерзким Клещухиным, все были во власти чего-то стыдного, что порою скрывалось, но порою выплывало на свет во всем жутком безобразии. Странно и непонятно было то, что этим занималось даже такое старое и неказистое чудовище, как тетка. Стало быть, все это было такое сильное в жизни, что захватывало даже обломки и развалины человечества; правда, никогда ранее не замечалось того за теткой; она была груба, неприятна, скупа; но прежде она никогда не обнималась с мужчинами, да еще такими противными, седыми, пьяными, неприятными на вид. Антонина Эрастовна была красивая; дядя Евгений с его носом луковкой тоже красавец; красивый был и рыжебородый муж Антонины Эрастовны, и все эти дядины Машки и Глашки. Но чтобы это же самое было между такими старыми и безобразными, как Торчаков и тетка, это было выше понимания Павлика. Кроме того, и Торчаков был женат. Павел видел раз на базаре тучную краснощекую женщину в зеленом шелковом платье, это была жена Торчакова, и она, с ее тремя подбородками, была, во всяком случае, более красивой, чем Анфа. В чем же было дело, что и этот, даже этот, это чудовище находило нужным менять свою трехэтажную супругу на мерзкую тетку? Опять ночь, опять не спит Павлик, вздыхает, ворочается, мучительно думает. Да, плетется между людьми что-то тайное и безобразное, что они скрывают, какая-то паучья сеть, которой все бегут и в которую все попадают. И молодые и старые, и красивые и безобразные, богатые и бедные, дети и взрослые — все как-то опутаны этим стыдным и жутким, что так необоримо ни для кого. И он, Павлик, через Пашку и другую, через красивую Лелю и лукавую Линочку впутывается в это жуткое марево, постепенно превращаясь из наблюдателя в действующее лицо, а над всеми этими Лелями, Пашками и Линочками незримо реет бледное прекрасное лицо со строгими, неулыбающимися глазами — лицо Таси, его единственной Таси, которой он обречен. Вот уж действительно выходит «прелюбы» — какое-то необычное сплетение «любовей», одна другой страннее, загадочнее, и в этом море «прелюбы», среди шумящего водоворота страстей, злых, загадочных и манящих дел, одиноко идет маленький, черноглазый, с непорочными бровями, никак не могущий понять, что такое с людьми и с ним.
А утром, чем свет, Павлик выходит из своей спальни и начинает бродить по двору перед подъездом тетки. На подорожнике роса; ранее солнце блещет нестерпимо-радостно из-за стволов вязовой рощи. Ширится грудь, свежий ветерок кусает губы, хочется подскочить, повернуться на одной ноге, присвистнуть, но нерадостно на душе. Павел твердо решил поговорить с теткой Анфисой насчет этого странного «прелюбы». Недаром он поднялся так рано. Еще спит безмятежно его любимая мама, не подозревая о его новом решении. Можно сказать, еще спит все село и двор с его старыми дедовскими службами, тихим зеленым подорожником и неизвестно откуда забредшей одноглазой козой. Но раньше всех на свете встает тетка; Павел знает это по опыту; еще нет «божьего свету», а тетка уже бродит в стоптанных туфлях по террасе, смахивая со столов пыль, крошечки и голубиный помет; так всегда было, так будет. Тетка сейчас выйдет на террасу из своей кухоньки — и он подойдет к ней прямо и очень вежливо скажет, что, дескать, так и так, тетка Анфиса, нам надо объясниться… Дальнейшее уже не так ясно, не совсем потому роману, из которого Павлик позаимствовал вступление; но ясно одно: что должна будет дать ответ тетка, Павлик будет тих и благороден; может быть, он даже поцелует ей ручку, чего никогда не бывало, но, во всяком случае, добьется своего. Но воздух, ах, этот воздух и это стремительное, вызывающее слезы умиления солнце! Как прекрасна природа, как чудесно это синее утреннее, словно вымытое росою, небо, и как ничтожен человек с его треволнениями и темными, злыми страстями. Да, конечно, это тоже отчасти из романа: чем больше плывет время, тем больше вклиниваются в обиход Павлика эти чудесные выражения из книг. Взять хотя бы этакое слово: «треволнения»! Павлик его даже записал, до того хорошо оно звучало. Года два-три раньше Павел восхищался кадетом Гришей, его умением ввернуть словечко. А теперь он и сам может черпать их из себя сколько угодно. Не подпустить ли тетке это слово — «треволнения»? Пусть чувствует, что Павел совсем уже не так необразован. Но, занятый важными мыслями, не может углубиться в серьезность гимназистик; да, конечно, вопрос очень сложен, но у самой выходной двери стоит ведерко с отрубями, приготовленное для коровы; вот если бы это ведерко поставить вершка на два поближе к двери, тетка сейчас же по выходе попала бы в него ногою; а если в щеколду двери просунуть палку, то тетка Анфа не смогла бы вылезти из дома и смешно бранилась бы в своем плену и топала бы ногами, а Павлик тогда подбежал бы и, вежливо вынув палку, посетовал бы на разбойников или людскую неблагодарность. И уже совсем готов был привести в исполнение свой план гимназистик, как грубый кашель слышится за дверью, и в ситцевом незабвенном своем капоте появляется на пороге Анфиса, похожая на индейское божество, с непременной тряпкой. Лицо ее опухло от вчерашнего пьянства, она икает; ее крошечные глазки — как жучки, около губ какие-то сальные пятна, а в левой руке — селедочный хвост. Подозрительно и угрюмо она взглядывает на Павла, а тот очень вежливо щелкает перед нею каблучками и очень вежливо говорит: — А вы всегда ранняя ласточка, тетя Анфиса? О, конечно, это тоже из хорошей книги — из последнего прочитанного увлекательного приключения; но хотя тетка не читает этих великолепных рассказов, приветствие кажется ей изящным и соответственным, ее серые губы делают гримасу — подобие улыбки, и медвежьим своим шагом «ласточка» проходит на террасу.
|