ОТРОЧЕСТВО 2 страница
Парты эти были составлены в кучки по нескольку — по четыре, по шесть; каждый класс имел свой собственный уголок. — Твой сосед будет Кучурин. Кучурин, поди сюда! Подошел маленький, вихрастый, за ним подбежало еще несколько. Все уставились на Павла, раздавая в то же время друг другу шлепки. — Ну, вы, египтяне! — прикрикнул на них дядька, — Вот вам еще емназист. Кучурин, ты не смей драться… Вон это место кучуринское, — он указал на половину парты, а это твое. Сюда ты и складывай все, что дадут: книги какие, тетрадки, карандаши. Видишь, как у Кучурина. Он приоткрыл верхнюю доску парты, и Павел увидел под ней маленькую комнатку: в уголке была привешена на гвоздике крохотная иконка; под нею были сложены книжки; ручки и карандаши были аккуратно развешаны по стенке парты на гвоздиках и обломках перьев, вбитых рядами. — Ах ты, березовый! — крикнул дядька на Кучурина и корявыми, мозолистыми пальцами схватил видневшуюся из-под тетрадки резинку. Резинка была привязана на деревянную рогульку и предназначалась для стрельбы скатанными бумажками. — А к воспитателю хочешь? — Лицо солдата сморщилось от негодования, брови сползли на глаза. — Стань в угол, ошмарин этакий, стань к столу! Кучурин медленно поплелся к воспитательскому столу, и длинные, несоразмерно широкие брюки его морщились на его тоненьких ногах и ерзали по полу. Другие малыши поспешно разбежались. — Ну, вот и все! — объявил дядька. — Теперь сиди здесь… Вообще делай что хочешь… А ужо я тебе койку твою покажу, будешь спать. — Родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу… — зубрил кто-то писклявым голосом за спиной Павлика. Дядька ушел. Павел робко присел на свою парту, открыл отведенный ему пустой ящик, опять захлопнул и начал смотреть перед собой. Мысль, что мама сейчас сидит в номере одна, что она, наверное, плачет, острой болью сдавила сердце… Глаза стали заволакиваться туманом, появилось неодолимое желание закричать во всю комнату. Как сквозь дым, видел Павел, что кто-то показывает ему из-за угла «носы» и делает гримасы. С трудом разобрал он, что вытворяет это Кучурин. Чтобы не сердить соседа. Павлик отвел от него глаза и начал рассматривать комнату. Невдалеке от него, подле шкафов с книгами, стоял изрезанный надписями воспитательский стол, который зачем-то поливали водою мальчишки. Поставленный в угол Кучурин время от времени подбегал к нему и, показав язык, опить становился на свое место. Бегал он как-то особенно, раскатываясь по полу, словно на коньках. Раза два появлялся в комнате и дядька, но Кучурин всегда своевременно успевал стать на прежнее место и просил дядьку с раскаянием на лице: — Лаврентий Иванович, пустите! Невыносимо дребезжа, прозвенело медью. В «занимательной» показался Лаврентий с ярким колоколом в руках почти таким же, какой был привязан к дуге коренника, когда Павлик с матерью ехали в город. Грозно звенящий дядька прошелся по комнате и что-то кричал, слов за звоном Павел не разобрал и продолжал сидеть, как пришитый к парте. В коридоре был слышен шум; гимназисты куда-то шли… куда Павлик не знал. Во всей «занимательной» их осталось только двое: Кучурин да он. Показался воспитатель и крикнул на наказанного: — Кучурин, ты что? Лицо гимназиста сделалось плаксивым. — Меня дядька поставил, — слезливо проговорил он. — Ну а ты чего тут сидишь? — Я не знаю… — начал было Павел. — Ужинать, ужинать, — оборвал его воспитатель. — Экий ты, брат, неаккуратный. Ступай ужинать! Он взял Павла за плечо и повел в коридор. — А меня-то, Василий Пет-ро-вич? — слезно молил Кучурин. — Наказан и стой. Растерянные вопли облепили Павлика, когда он уходил.
Большая и узкая обеденная комната была загромождена десятком длинных столов. В углу, под образами, помешался стол «воспитательский», на прочих столах начальниками были восьмиклассники. Помолились. Сели. Белые служители подали на длинных блюдах дымившуюся гречневую кашу и топленое масло в соусниках. К столоначальнику потянулись тарелки; спешно он наложил каждому каши, и все, так же спеша, начали есть. Торопливо глотали горячую кашу: только звенели ложки да слышалось чавканье… Павлик хотел было спросить соседа на него зашикали. «Разговаривать нельзя», добродушно сказал ему начальник стола и улыбнулся его неведению. Воспитатель вскоре вскочил. Загромыхали длинные скамьи, все поднялись, опять запели молитву, начали креститься; бывшие между ними киргизы молитвенно терли себе лицо руками.
После ужина все разбрелись по местам, к своим партам. Павел тоже поплелся к своей и застенчиво присел на отведенное ему место. Освобожденный от наказания его сосед Кучурин поместился рядом с ним и с аппетитом уничтожал принесенную ему кем-то на исписанном чернилами листке кашу. Он брал ее прямо пальцами и весь в ней перемазался… Однако глаза зорко бегали по сторонам: не идет ли начальство? Кончив еду, он повернулся к Павлику и спросил без всякого сердца, видимо, успокоенным голосом: — А как тебя зовут? Подошли еще ученики. — У тебя черные глаза, сказал ему кто-то. Как у галки… Мы тебя застрелим. — Застрелите, — просто ответил Павел. Это удовлетворило. — А ты умеешь стрелять? — спросил его Кучурин. — Нет. — А я умею. — Врешь, — усомнился кто-то. — Умею! — В глазах гимназистика засверкал задор. У меня есть монтекрист. А сначала я стрелял из рогатки дробью… а то камнем. Подойдешь к голубю, трах он так и завертится. — Голубей жалко! — сказал Павлик с убеждением. Все посмотрели на него. — Это верно, — подтвердил кто-то. — Мне сестра говорила: голубь это святой дух. Вот кошек не жалко. Кошки поганые. Подошел дядька. Все рассыпались в разные стороны. — Ты чего это книг не просишь? — обратился он к Павлу солдатским добродушно-ворчливым голосом, хмуря косматые брови. — Как урок то учить будешь? И бумаг и себе добудь, и перьев. По порядку. Подойди вон к воспитателю и скажи: пожалуйте перьев. Павлик подошел к воспитателю и сказал: — Пожалуйте перьев. — Что? — коротко спросил воспитатель, быстро захлопывая ящик стола, в котором лежали бутерброды. — Перьев ему… да книги… По-видимому, дядька брал его под свое покровительство. — Ах, да, да! Так выдайте ему, Лаврентий, выдайте! Дядька медленно пошел с Павликом куда-то наверх и выдал ему книги, тетради, перья и карандаш. Выданное он тщательно записал в особые книги. — Смотри береги! — говорил он, вручая книги и грозя пальцем. — Не порть, не рви. Сам пропади, а книгу сохрани. Поточу книга она казенная.
Опять поплелся Павел к своей парте. В «занимательной» было тихо По-видимому, все устали и хотели спать. Голые стены, однообразно окрашенные в два цвета, казенные парты, коптящие на потолках лампы с громадными абажурами — все это в сумраке осеннего вечера казалось в особенности чужим и противным. Невольно дергались губы, чаще обыкновенного мигали глаза. «Нет мамы, что мама? Лежит ли она в постели, плачет ли?..» Снова зазвенел звонок. Все торопливо поднялись; поднялся со своего места вслед за выходящими и Павел. Вошли в старшую «занимательную». Из разных углов этой комнаты, такой же скучной и неуютной, потянулись более взрослые гимназисты и начали строиться в линии. Робко посматривая на воспитанников, Павлик жался к стороне у двери. — Вперед! — апатично крикнул на него воспитатель. — Не знаешь? Он взял его за плечо и потащил вперед, к кучке маленьких гимназистов. — Не знаешь? — повторил он. И на самом деле Павлик не знал. В темном углу, перед строгой иконой, горела лампада, впереди всех стояли двое «средних» воспитанников, высокий и коротенький. Коротенький скоро зачитал заспанным голосом молитвы. Потом сзади зашумели; Павлик увидел, что все стали на колени; стал и он. «Святейший правительствующий синод…» — равнодушно читал «средний» гимназистик. Он то менял голос и говорил вместо дисканта басом, то твердил, заикаясь, подряд несколько раз одно и то же слово и, поворачиваясь к маленьким, смешно жевал и шлепал губами. Некоторые из «приготовишек» чуть слышно фыркали. Потом опять зашумели. Все поднялись с колен. Иные шумно чистили себе ладонями запыленные брюки. Казенная вещь! Когда маленький чтец смолк, к молящимся важно повернулся другой, побольше, и трескучим басом прочел главу из Евангелия. Моление на сон грядущий кончилось. Теперь уж видел Павлик, что необходимо присматриваться к тому, что делают другие. Он начал наблюдать. Все пошли по коридору к швейцарской, пошел за ними и он. У вешалки опять выстроились попарно, и как только до выстроившихся добрел нагруженный книгами воспитатель, все шумно и торопливо побрели во второй этаж по громадной каменной лестнице. Мельком взглянул Павлик за перила: нижний этаж казался черною пропастью. «Вот отсюда тогда Вельский и бросился!» — услышал он близ себя пугливый шепот. Говорили двое «маленьких», взъерошенных, жалких. В глазах их виднелся испуг, который сейчас же сообщился и Павлу. «Отсюда бросился!» Снова покосился он на зиявшую под ним пропасть.
Опять перед глазами потянулся коридор. Был он такой же длинный, как и внизу; горели такие же лампы. Все разбрелись по спальням, а Павлик остался один и не знал, где ему лечь. То, что было ему неизвестно, где лечь спать, почему-то показалось ему особенно горьким. Бродя по коридору и видя, как все раздеваются у своих постелей, он не сдержался и заплакал во весь голос. Бродил по темному коридору, и плакал, и вытирал кулаком слезы, а с ним бродила его маленькая пугливая тень, больше не было никого. Заметил его случайно вошедший воспитатель. — Ты чего здесь ходишь? — спросил он. — Не-е знаю… спать где… — с рыданием пробормотал Павел. Воспитатель побагровел и крикнул громовым голосом: — Лаврентий! Из-за угла показался струхнувший дядька. Очки съехали у него на копен носа, и руки держал он так, будто собирался вспорхнуть. — Это что же? — сердито заговорил воспитатель, тыча в Павлика пальцем. — Вы уж свои обязанности забываете… Нельзя же, в самом деле, так бросать детей… Я не понимаю. Воспитатель закашлялся, расставил руки и пошел прочь. С неописуемым ужасом глядел Павлик на дядьку, когда остался с ним наедине. Он думал, что Лаврентий сейчас же сбросит его через перила лестницы. Но дядька только поглядел на него внимательно и сказал, покачав головой: — А еще рюмишь! Ну какой же ты емназист. Пойдем, укажу постелю-то. — И пошел в младшую спальню. Здесь в два ряда тянулись кровати. Одеяла на них были серые, подле каждой стояли желтые табуреты. — Вот это твоя постеля! — указал Павлу дядька и добавил не без гордости: — Будешь спать рядом со мной. Мельком осмотрел Павел младшую спальню. Почти на всех кроватях лежало по малышу. Иные уже спали, некоторые покосились на него с любопытством. — Теперь раздевайся, — проговорил дядька. — Скидавай всю амуницию и ложись. Платье клади в порядке. Он вышел. Павлик начал раздеваться. Стало холодно: по телу забегали мурашки, застучали зубы. Он юркнул под тощее одеяло и сжался в комочек. Холодна была казенная простыня, точно лед взблескивал на каменных стенах казенной спальни. Внезапно около Павлика что-то застучало. Повернув голову, он увидел, что его сосед, крошечный, костлявый, приподнялся с постели и начал ее поправлять. Посмотрел на его кровать Павел. Матраца на ней не было, на досках лежала, сморщившись, одна простыня. С ужасом догадался Павлик: это был наказанный. За какую-то провинность у него сняли с постели матрац. Так, на голых досках, он должен был провести ночь. Павлик видел, как он все двигался на своем грешном ложе и поправлял простыню. Время от времени он поднимался и все старался улечься на свернутой в несколько раз половине одеяла, пытаясь прикрыться другим концом. Одеяло сползало, гимназистик ворочался, тихо плакал, и доски под ним скрипели. Милыми, невозвратно утраченными показались старый дом, и цветы, и простор деревенского сада, и поля, и лицо матери, бледное, больное, усталое, измученное лицо. До тоски, до боли потянуло домой, и самое тяжелое было то, что вернуться было нельзя, что крутом были голые, неуютные стены, чужие, грубые, казенные люди. Громкие вздохи заставили Павлика высунуть из-под одеяла голову. Около стоял в нижнем белье босой дядька Лаврентий и истово крестился, кланяясь, как игрушечный слон. Он громко вздыхал, пучил глаза, покашливал и тер лысину. Потом грузно опустился на колени и начал часто-часто бухать о пол головой. Это было смешно, но не смеялся Павлик: хотелось плакать. И как только отошел и улегся дядька, Павел уткнулся в подушку и плакал долго-долго, горячими, как огонь, беспомощными слезами. «Мама, за что же?.. — жаловался он беззвучно. — Почему все одному? Почему мне?.. Зачем я один?..»
Цветет сирень, зеленые мухи носятся с гудением над головками флоксов. Палит солнце, яркое, золотое, немилостивое, на рогожном кулечке сидит блаженный Федя и двигает костяными пальчиками. — И солнце богово, и сирень богова, и простор-от, простор! — радостно улыбаясь, говорит он. Павлик смотрит ему в глаза. Какое у него лицо благостное, напоенное солнцем. Ведь вот не учился он в гимназии, не был в пансионе, а какой он мудрый, какой веселый, каким звонким смеется голоском. Точно маленький колокольчик под дугой заливается: динь-динь-динь! И сейчас же отвечает другой, чужой, грубый колокол: Дон! Дон! И дивится Павлик: Федя — маленький, а голос стал грубый. Глаза у Феди блаженного кроткие, а голос — как труба. Даже холодно становится Павлу. Дон, дрын-дрын! Дзинь, дзон, дзон! Дзон! Оглушенный, подавленный, открывает Павлик глаза. Черное морщинистое лицо склонилось над ним. толстые серые губы дышат махоркой. Не Федя это, не в саду Павлик, не в деревне. Это дядька Лаврентий. Он сдернул с Павла одеяло, в пансионе он. — Смотри, воспитатель без чаю оставит! — говорит солдат. Павлик растерянно садится на постели, обняв руками колени. Смеются товарищи. — Оставит без чаю — кружку не проглоти! — говорит один маленький, пучеглазый, с носом скворешницей. Отчего они такие злые? Павлик все сидит, все думает, смотрит, как двое перед ним дерутся бляшками поясов, потом в старом затасканном халате появляется в младшей спальной воспитатель. Лицо его еще более желто, глаза распухшие, усы свисают на рот. — Новенький, а беспорядничаешь. Я лентяев не люблю. Быстро одевшись, Павел идет в умывалку. Сумрачная холодная комната, посредине ее — огромный из красной меди умывальный чан. Дно его усеяно рядом стержней, все места вокруг чана уже заполнены рядами. Одни умываются, другие с полотенцами ждут очереди; тех, кто умывается долго, подталкивают кулаками в спины. От падающих и поднимающихся стержней в умывальной стоит пестрый трезвон; плещутся водой, плюются, смазывают друг другу лица ваксой и мылом. Павел становится в очередь и внезапно от сильного толчка в бок откатывается в сторону. Красивый скуластый гимназистик, с жесткими, как проволока, черными волосами, занимает его место, но сейчас же длинный, худой, как столб, пансионер дает его обидчику оплеуху и восстанавливает Павлика в правах. — Я тебе еще кровопускание сделаю, Умитбаев, — говорит он черномазому гимназисту. А Павлик, чуть дыша, становится на отбитую позицию и беспомощно моргает глазами. Общее движение и в умывалке появляется заспанный пансионер, тучный, рыжеволосый, с круглыми глазами без ресниц, с опухшими, отвисшими, словно налитыми водой щеками. Перед ним дробью рассыпается стоящая у чана мелкота. — Клещухин пришел, он всегда дерется, — слышит Павлик испуганный шепот и оборачивается. Тучное чудовище грозно пыхтит спросонья; у него не только нет ресниц на веках, но совсем не видно и бровей, но не что страшно: уничтожает Павлика взгляд Клещухина: тусклый, рыбий, остекленевший. «Точно мертвый!» говорит себе Павел, содрогаясь, и в самом деле ему кажется, что глаза Клещухина провалившиеся глаза дохлой рыбы. Сейчас свою «Соньку» поставит! — слышит еще Павел, и к Клещухину подходит маленький, хорошенький, похожий на куколку гимназистик с ясными, милыми, голубыми, как бирюзки, глазами. Клещухин кладет на его плечо свою красную волосатую лапу с плоскими, обкусанными ногтями, дает пинок умывающемуся перед ним гимназисту и отшвыривает его в сторону с еще не смытым на лице мылом. Павлик все смотрит в ужасе. Рыжий Клещухин кажется ему зверем, тигром, дьяволом. Ему в голову не приходило, что могут в пансионе встретиться такие ужасные гимназисты. Теперь Клещухин ставит перед собою хорошенького мальчика с голубыми глазами и знаком велит ему умываться. Вокруг них двоих загадочный шепот, непонятный Павлику затаенный смех. «Отчего они смеются, когда Клещухин такой злой и гадкий?» — спрашивает он себя, и вот круглые глаза Клещухина обращаются на него, и глухой сиплый голос, тоже мертвый, распространяющий смрад, произносит над его головой: — Твоя фамилия? — Ленев, — чуть живой отвечает Павлик.
Теперь пансионская жизнь становится знакомее. Утром — чай, перед ним и после молитва; потом ученье по книжкам. Правда, Павлику еще не заданы уроки, но уроки будут даны ему завтра, надо присматриваться и делать все так, как делают другие. И Павел смотрит и слушает: встают пансионеры — встает и он; идут они — за ними идет и Павлик. Когда пробил звонок и все поднялись и пошли в прихожую одеваться, Павлик уже без объяснений понял, что Собираются на учение, в гимназию. Он пошел за другими, оделся, отыскал свою шапку. Он не знал только, где стать, но видел, что пансионеры становятся по росту, и стал в кучке своего размера. Все становились в пары — следовало найти пару и себе. Он не знал, как это сделать, и обратился к воспитателю. Вспомнив, что дядька вечером велел ему сказать начальству: «Пожалуйте перьев», он сказал теперь воспитателю: «Пожалуйте пару». — Что? Что? — апатично спросил его воспитатель, завязывая шею грязным шарфом. — Пожалуйте мне пару! — повторил Павлик настойчиво. — Вперед! — так же равнодушно крикнул на него воспитатель, и по его лбу забегали брови. — Лаврентий, поставьте в пару новенького! Павлика устроили с желтолицым рябым пансионером, которого по виду можно было счесть китайцем, но был он башкир. — Исенгалиев, вот твоя пара. — прошипел над головою Павлика дядька Лаврентий. Павлик поклонился своей паре, но пара ему не ответила на поклон только покосилась. Очевидно, кланяться друг другу между гимназистами было не принято. — Пу-парно, пу-парно! — говорит дядька, выстраивая перед выходом ряды. Воспитатель, похожий на цаплю, в старом фантастическом пальто с крыльями, кашляет у вешалки, хватаясь за грудь. — Идите, отдает он приказание дядьке, но в это время в задних рядах, там, где стоят взрослые пансионеры, слышится глухой шум и топот. Лицо воспитателя морщится, покрывается пятнами. — Что это? — спрашивает он. Вместо ответа шум повторяется. Топочут ногами, и Павлик разом мгновенно соображает, что это сердят воспитателя. Воспитатель действительно вспыхивает и бросается «на беспорядки». Все маленькие, стоящие в первых рядах, оборачиваются на шум и смотрят с неподдельным восхищением. Как только воспитатель становится среди шумящих, топот прекращается, но отходит и беспорядок возобновляется. Постепенно лицо воспитателя наливается желтизной. — Кто стучал? — задыхаясь, спрашивает он. — Это безобразие! Лаврентий, ведите, я останусь здесь. Впереди слышно щелканье замка и визг щеколды: это швейцар раскрывает дверь. — Взрослые, а ведут себя как мальчишки! — дрожащим голосом говорит воспитатель старшим пансионерам. — Стыдно смотреть на вас, честное слово! — Растопырив пальцы, идет он рядом со старшими воспитанниками сухой, зачахлый, жалкий, с повисшими вдоль изморщиненных щек усами, в нестерпимо заношенном пальто. Павлик думает теперь о воспитателе. Какое лицо у него желтое да больное, как он сердится а как сердят его все. За что? Почему? Спускаясь по лестнице, Павлик вдруг вздрагивает от страха и отвращения. Зеленые искрошенные зубы Клещухина ощерились перед его взглядом. — Так твоя фамилия? Ленив? — спрашивает он. — Да, Ленев, — отвечает Павлик, замирая от ужаса. — А что? Молчание.
Пройдя по улице, пансионеры вступают на площадь, и здесь, рядом со старинным собором, высится желтое, как острог, здание гимназии. Ржавая вывеска извещает полустертыми буквами: «Мужская Классическая Гимназия». Павлик видит крыльцо и на нем старых знакомцев, собаку и кошку, и они по-прежнему дерутся, к потехе пансионеров. По старой каменной лестнице с расшатанными перилами пансионеры поднимаются на второй этаж и проходят в свою «раздевальную». Здесь такие же крючки и клетки, и билетики с фамилиями, и свой особый швейцар, одноглазый, сухой, с проломленным лбом. Никто не объясняет Павлику, никто о нем не помнит, но он уже сам заботится о себе: надо отыскать свой «первый класс» и он находит и с замирающим сердцем вступает в светлую квадратную комнату, заставленную партами. Человек тридцать возятся в ней, и среди них его друг и брат, некогда им жестоко побитый, Стасик. — Новенький, новенький! — раздаются пискливые голоса, и сейчас же Стасик, принявший на себя роль хозяина, рекомендует Павла товарищам: — Это Павел Ленев, мой любимый родственник, а это — Сергеев, это Рындин. это Сырокомликов, эти Мещерский Иван. — А с кем я буду сидеть в паре? — деловито спрашивает Павлик, и Стась отвечает, подмигивая дружелюбно: — Я уже сказал классному наставнику. Ты будешь сидеть вместе со мной! Философ! Философ! — кричат у классной двери. — Кулик идет! — А Кулик и Философ это и есть, классный наставник! — объясняет Стась. Павлик смотрит: проходит мимо нестрашный, сгорбленный, высохший человек, в заплатанном мундире, похожий на пансионного воспитателя, только еще более костлявый. Иссохший, желтый, с туго обтянутой на скулах кожей, он — точно ходячий скелет, облеченный в форменное платье. — Его потому и зовут Философом, что он революционер, — четко объясняет Стасик, а Павлик дивится: какой он вдруг стал образованный, какие слова ученые говорит. — А что такое революционер? — спрашивает он своего друга. Лицо Стаей вспыхивает. — Это, видишь ли… говорит он и мнется. Это бывает, которые против царя, и их в тюрьму сажают, — объясняет он, к концу речи своей оправляясь. Видимо, он сам мало задумывался над этим, и вопрос Павла застал его врасплох. — Его все гимназисты не любят и ужас как над ним смеются, добавляет Стасик и склоняется еще ближе к лицу Павлика. — К тому же он бедный, у него три больших дочери, и ему вчера Иван Мещерский прорезал пальто. — Какой же дурак твой Мещерский! — Лицо Павлика вдруг становится злым. — Он же бедный, и ему пальто изрезали! — Так жалко ему становится классного наставника, что схватил бы сейчас Мещерского за спину и здорово бы потряс. — Мы всегда должны портить революционерам, потому что они отечеству враги! — еще торжественнее возглашает Стасик. Теперь Павел видит: Стась повторяет чьи-то слова. Еще мал он слишком, чтобы до всего этого самому додуматься. — Кто же тебе этакое рассказывал? — строго спрашивает он. Конфузится Стасик. — А рассказывал мне это сын казначея Свинчаткин, он будет у нас первый ученик. Говорят, Философ даже в тюрьме за политику сидел. Неслышными шагами подходит Философ, классный наставник. Точно кто выглодал его щеки — их нет на его лице. Шуршит ссохшаяся кожа при улыбке, доброй и робкой, на усталых, выцветших глазах синеватые очки с надтреснутым стеклом. — Новенький? — тихим шепотом спрашивает Философ и кладет ему на голову руку и устало улыбается, в то время как ему сзади нацепляют на фалды бумажного черта. Так мягко, смущенно и привлекательно улыбается он, что странно подумать Павлику: «Этакого старого, с провалившимися щеками, в тюрьму сажали! Да еще три дочери, да еще бедный! Что это они?» Он не успевает ответить классному наставнику, как тот уже выходит, и на фалдах его качается белый черт. Вне себя бросается ему вслед Павлик, отцепляет черта. — Какие вы еще все дураки! — дрожащим голосом объявляет он и комкает бумажку. На щеках его злые алые пятна. — Какие дураки! Это была его первая речь классу. И странно: никто Павлику не возражал, все молча переглянулись.
Учение первого дня не показалось ни новым, ни путающим. Было какое-то сходство с виденным ранее, было почти то же, что в школе у мадам Коловратко, и как бы в довершение сходства на урок закона божия явился тот же длинный и тощий священник с унылым беззубым лицом. И причесывался он той же щеткой-скребницей, как и у мадам Коловратко, и так же ходил по классу, вытягивая гусиную шею. Павлик долго смотрел ему в лицо, припоминая; потом вспомнил: ведь этот же священник экзаменовал его и при поступлении в гимназию, только в волнении он тогда его не признал. — Мы же с вами знакомы! — сказал ему теперь Павлик, когда товарищи объявили батюшке, что у них новичок. Священник еще более вытянул шею, прикусил палец, и беззубое лицо его стало багроветь от сдерживаемого смеха. — «Знакомы»! — повторил он, кусая указательный палец, затем смолк, причесался и приступил к делу. Урок закона божия прошел ровно и неприметно; священник к нему не обращался и весь час витиеватым слогом говорил о любви к отечеству и добром поведении. — Всякий мальчик есть первее, чем сын своего отца, сын отечества! — наставительно говорил он. После него о добром же поведении говорил и учитель арифметики Чайкин, маленький, лысый, бородатый человек, тоже показавшийся ему нестрашным, а на уроке латинского языка с его азбукой было даже смешно. «Нет, вовсе не страшно в гимназии!» — решил Павел. Страха не было, очень хотелось есть. Во время большой перемены, когда все начали завтракать, Павлик встревожился, но больше от голода. — А мне что же дадут? — спросил он Стася, вынувшего из сумки бутерброды с телятиной. — Ты — пансионер, и тебе за то полагается казенное. — Стась повел его по коридору. За поворотом двери уже стояли два пансионских служителя. Перед ними на полу была огромная корзина с кусками белого хлеба, а на подоконнике две кастрюли с котлетами. — Вот это, казенное, тебе и полагается, сказал еще Стасик и отошел, а Павлик, уже знавший, что надо делать то, что все делают, стал в ряды пансионеров и скоро получил на куске ситного горячую, обжигавшую пальцы котлету. Он нес добычу к своему месту, когда услышал за собою голос: — Ты хочешь поменяться? Говорил маленький, неизвестный Павлику, тщедушный, с лицом, похожим на индюшиное яйцо: до того оно было сплошь покрыто веснушками. — Чем поменяться? — не понимая, спросил Павлик. — А вот моим завтраком с твоим. Гимназист подал Павлу две крошечные тартинки с икрою, и тот обменял на них свою котлету — больше от удивления. — А где же твой завтрак? — спросил его Стась. — Я обменял его на бутерброды, — объяснил Павлик. Вот это глупо: ты будешь голоден. — Стасик жевал так аппетитно, что Павел тотчас же почувствовал голод и отошел к окну. После главной перемены пришел еще учитель и говорил что-то, указывая на ландкарты; что он рассказывал, Павлик не понял. Его сердце вдруг захватила мысль о матери, о которой он забыл еще с ночи. Сделалось так больно, что захотелось плакать. Но плакать было стыдно, стыдно и бесполезно, и Павлик, задерживая дыхание, все смотрел в окно, стараясь не разрыдаться. Как мог он с самой ночи ни разу не вспомнить о маме? Ведь она уехала, она сейчас, должно быть, сидит за сто верст на станции, сидит и плачет, и зовет Павлика к себе, а вот он прикован здесь к жесткой казенной парте и не смеет двинуться с места. — Эй ты, новенький, сиди ровней! — крикнул на него учитель. Павлик машинально выпрямился. — Мама, милая мама! — шепнул он, — Это все для тебя! В третьем часу они шли обратно из гимназии в пансион. Около Павла шагал молчаливый башкир Исенгалиев. На улице вольные гимназисты суетливо разбегались по домам с книжками и ранцами и кричали пансионерам: — Бараны! Бараны! Павлик снимал с себя пальто и клал шапку в клетку, как опять над ним заскрипел жуткий голос. Трупным запахом снова объяло его. Опять ужасное опухшее лицо Клещухина вонзило в него красные безбровые глаза. — Так твоя фамилия — Ленев? — спросил он и, пошептавшись еще с кем-то, добавил: — Ты хорошенький. Павлик отшатнулся: так ужаснула его даже похвала из этих уст. — Ты хорошенький, — повторил Клещухин и схватил его за руку, вцепись как клешней. — Мы будем тебя звать Жучок. В раздевальне рассмеялись. — Жучка! — сказал еще кто-то при общем смехе. — Черноглазая Жучка! — Черномазая Жучка! Смех разнесся но пансиону, как гром. Павлик вскрикнул от обиды и пустился бежать, закрывая лицо. Чьи-то глаза блеснули перед ним у двери приемной. — Павлик! — позвали его, когда он пробегал. Всмотрелся Павлик. — Мама, мама! — отчаянно закричал он и, бросившись на шею к матери, за лился слезами, — Они называют меня черномазой Жучкой!..
В своем волнении Павлик сначала даже не подивился тому, что встретил мать. Только потом, успокоившись, придя в себя, он трепетно обнимал свою маму и прижимал ее к себе, схватив горячими руками за шею, и повторял:
|