КНИГА ПЕРВАЯ 12 страница
С замирающим сердцем пошел он назад. В нем снежинка таяла. «Увидимся!» Но как?
Удовольствий в городе было так много, что порешили они с мамой не ехать в деревню. Стояли морозы, веяли снега, было небезопасно ехать по степи; к тому же и мама все кашляла, все болела; ведь если бы они поехали в Ленево, Елизавете Николаевне пришлось бы сделать еще два лишних конца по сугробам; нет. было решено остаться, и Павлик не горевал. Да и некогда было раздумывать о деревне. Каждый праздничный день сулил столько нового, столько развлечений, что, конечно, в занесенной снегом деревне было бы гораздо скучнее. На следующий же день они поехали с мамой на вечер к тете Нате. Как и всегда, у тети Наты было скромнее и тише, чем у тети Евфимии. но в то же время было несравненно уютнее и проще. Там тоже танцевали, но тапершей была уже сама тетя Наташа; не было ни маскированных, ни Сатаны, но вокруг елки жгли бенгальские огни, и это было тоже красиво. Потом детей на некоторое время увели из гостиной, и и ней затворились Дядя Василий с горбатенькой пепиньерой. Кисюсь и Мисюсь на расспросы Павлика только отмалчивались, но когда детей впустили в залу снова, за столом, покрытым зеленой скатертью с солнцами и лунами, восседали Два волшебника в высоких шапках из синей бумаги со звездами, в белых бородках и париках. Они плохо говорили по-русски, ломаным языком, но все же было возможно понять, что они будут делать чудеса, притом самые невероятные. Так, налив в кастрюлю воды и закрыв ее крышкой, высокий чародей велел маленькому, горбатому, развести под кастрюлей огонь. И едва пламя охватило кастрюлю, как высокий приподнял крышку, и оттуда вылетел белый голубь и стал носиться над детьми. Затем из жезла кудесника выползли две мышки и стали есть сыр. Потом высокий астролог, поставив перед столом табуретку и затем приподняв ее, обнаружил под ней не более не менее как тетю Наташу, которая улыбалась как настоящая и даже присела среди зрителей рядом с Павликом. Не сразу он догадался, что горбатенький астролог была пепиньера Зоя Никитична, надоумил его больше горб; но он никак не мог поверить, что высокий чародей — капельмейстер дядя Василий, пока тот не снял колпак и не отвязал бороду. После чародейства началось пение, общее, хоровое; после пения читали стихи, и опять Павлику удивлялись. Затем явился настоящий шарманщик с живой обезьянкой и долго пел «по-болгарски» и вертел машину, а потом оказался тем же неутомимым дядей Василием. Под конец вечера ужинали за длинными столами, пили всевозможные квасы и рафинады дядиного приготовления; ели мороженое и запивали наливкою «от простуды». Зашумело в голове Павлика от вишневки; совсем ее не следовало пить, потому что вышло очень неприлично. Он присел танцевать подле дамы кадриль и… заснул, как это ни было позорно. Так кончился пир их бедою, и сонного повезла его в гостиницу мама Вечерами устраивались маскарады и балы, а дни посвящались визитам к родственникам. Побывал Павлик с матерью у бабушки Анны Никаноровны, но бабушка все болела, и ее видеть не пришлось; Глашенька же была сердита или недовольна, должно быть, все помнила бабушкину браслетку, и с ней не засиделись. Между прочим, мама свозила Павлика и к знакомому директору гимназии; поступление в гимназию в августе было решено, следовало маме уже хлопотать и об этом. Директор был человек строгий и неулыбавшийся, с синими очками и кривым носом, похожим на дулю. Однако с матерью Павлика он был любезен. В память деда, ученого-натуралиста, в намять заслуг его и работ на пользу города Павла хотели принят! в гимназию «на казенный счет» и поместить в пансионе. Опять пансион, то есть житье вдали от матери; такова, видно, была судьба Павлика, чтобы все время жить вдали от семьи, у чужих. Но пансион был еще в августе, а сейчас стоял январь — и о пансионе пока не думалось. Ведь еще весна должна была быть да лето, а летом предстояла поездка в деревню, житье вместе с мамой… Зачем же думать о том, что будет только к осени еще? Когда выдавался более теплый день, Павлик ходил с мамой и с Олегом на прогулки по главной улице. После часа до четырех на этой улице бывало людно, прогуливался весь город. Раз Павлик встретился с цепью институток, которые ему улыбались, а иные шептали тихонько; «Кис-Кис!» Две из них, какие-то, очень покраснели и смутились, увидев Павлика, и над ними начали смеяться институтки, но какие они были, Павел в страхе не разглядел. А раз случилось и еще более странное. Павлик шел по улице вместе с мамой и внезапно увидел двух барышень-сестер, с которыми познакомился у тети Фимы. Одна из них была Тася, он ее сразу узнал. Но так как с ними была незнакомая дама, а еще больше потому, что в нем сердце упало от волнения, и страха, и счастья, он им не поклонился, мама же их не заметила, и они прошли мимо как чужие, несмотря на то что видел Павлик недоумевающий и обиженный взгляд Таси. Вот и пришлось увидеться — отчего же он не подошел к ней? И еще раз он встретился с ними случайно: и опять волнение неожиданности захватило его, и он опять сделал вид, что не заметил; не понимал он себя, отчего робел так и волновался, отчего не поклонился он при первой встрече; теперь же, во второй раз, ему кланяться показалось почему-то обидным для Таси и стыдным, и он снова прошел мимо нее как чужой, хотя видел, что даже обернулась ему вслед изумленная Тася. Горько и печально стало на сердце Павлика, и всей душой порывался он к ней, которая так изумленно на него посмотрела. Зачем сделал он вид, что забыл ее или не знал? Для чего обидел ее? Не понимал себя и происходившего Павлик.
Кончились праздники, пришла пора маме уезжать домой. Еще накануне, когда укладывала она вещи, был у Павлика с матерью долгий разговор. К кому пойдет Павлик, к кого будет жить: у тети Евфимии Павловны или у тети Наты? — Я все-таки буду жить у тети Наты., мама, — негромко сказал Павлик и смолк, видя, что мама опечалилась. Но не настаивала мама, а у Павлика был характер. Он ушел от милой тети Евфимии навсегда и так сказал тете Нате. Надо же было свое слово держать! И отвезла его в дом тети Наташи мама. Опять приняли его полные ласковости Кисюсь и Мисюсь; кадетик Степа был уже в корпусе, тетя Ната и дядя Василии были по-прежнему полны участия и любви. Словом, все было благополучно, по когда мама, простившись, вышла на улицу, с рыданиями кинулся к ее повозке Павлик. Он выбежал без шубы и шапки, несмотря на мороз, и так рыдал, припав к ее руке, что увести его не было сил; ему вынесли одежду, и дядя Василий согласился проехать с ним до предместья, с тем чтобы потом увезти с собой в санях. Так и поехал за кибиткой порожний извозчик: а рядом с мамой сидели дядя Василий и Павлик. Присутствие постороннего заставляло обоих удерживаться от слез. За городом, подле занесенной сугробами мельницы, Павлик простился с матерью, и ямщик быстро погнал лошадей. Не плакал Павлик; лицо его было бледно, глаза смотрели остро. Как исчезла в сугробах кибитка, дядя Василий сказал, стараясь, чтобы вышло оно веселее: — Ну, теперь мы поедем пить чаи, мужичина! Павлик сурово посмотрел на него и сел в санки извозчика. «Зачем это один живут с семьями, а другим надо постоянно разлучаться?» — всю дорогу думал он. Тетя Ната встретила его веселыми разговорами. Январь скоро кончится, в феврале начнет таять, и в марте уж мама приедет, тут нечего и толковать. И не толковал Павлик. Молча прошел он в гостиную, где занимался, и раскрыл книжки. Все дело было в том, что у мамы не было денег. Если б были деньги, они бы не разлучались. А для того чтобы иметь деньги, надо выучить книжки и сделаться ученым. Вот почему надо было учиться, как оно ни казалось противным И опять побежали дни и недели; дни были короткие, поэтому они шли незаметно. Только вернешься из школы, надо обедать. А там уроки и спать. Ночи были длинны, но и они кончались. Так миновали январь и февраль, а с самого начала марта стала капель, люди скинули шубы и ходили по-весеннему. Небо часто являлось утрами лазоревое; девятого марта прилетели из булочных жаворонки с изюминками-глазами; пооттаял лед на тротуарах, а посреди улиц стоило кофейное месиво. Повеселели не только люди, но и собаки и извозчичьи лошади; даже мадам Коловратко повеселела в школе, а это был уже серьезный признак весны. Ходила она по классу с блестящими глазами и улыбалась порою, и не так стучала ожесточенно линейкой, хотя на солнце уж совеем не зубрилось давно опостылевшее «дважды два». И письма стали приходить от мамы точно весенние «У нас еще снега, а в городе, наверное, тает», — писала она. Потом письма разом прекратились. Это значило, что начало таять и в деревне все овраги наполнились водою, и почта временно остановилась. А солнце стало появляться над головами уже горяч ее. Теперь уж совсем обсохла глина на тротуарах, и было заманчиво ступать ногами гам, где чуть проглядывала зеленая, смеющаяся травка. В страстной четверг отправился Павлик вместе со всей семьей тети Наты к двенадцати евангелиям. Сурово и нерадостно читал священник Писание, и сурово и нерадостно было на сердце Павлика. Люди хотели распять своего пророка, который обличал злых, богатых и жадных и стоял за бедных и униженных. «Распни его, распни! — кричали они. Кровь его на нас и на детях наших». И смотрел Пав, тик на головы рядом стоящих детей. Зачем злые, жестокие люди возложили кровь за свое злое дело на невинные головы детей? Может быть, потому и он, Павлик, должен жить вдали от матери, что и на его голове капля пролитой крови? Но почему же тогда живут так благополучно все вот эти, счастливые и богатые, а он должен жить разлученный, оторванный, со своими горькими и печальными мыслями? Слабо и жалобно теплятся перед иконами свечи. Да, люди злые, они только притворяются добрыми. Сами же убили своего бога и вот несут свечи по этим темным умершим улицам, и вздыхают, и крестятся, и делают вид, что они печальны… С чего им печалиться, когда они все — богатые и все вместе? Павлик идет рядом со Стеной и тоже несет наравне с богатыми свою бедненькую неугашенную свечу. Пусть и ее увидит бог богатых; пусть заметит, наконец, и ее: ведь он так давно просит бога, чтобы жить ему с мамой; а вот крик раздается из темного переулка, и к ногам Павлика падает обломок кирпича, и сейчас же кучка гимназистов бежит на шум во тьму ночи, и в руках их булыжники мостовой. — Что это они делают? спрашивает Павел Степу. Кадетик отвечает: это гимназисты дерутся с городскими учениками. Издавна завелся обычай побоища между гимназистами и учениками городских школ. И вот они в страстную неделю почти постоянно дерулеи. Но зачем камень достался именно ему, Павлику?.. — Какое безобразие, ты чего же смотришь! — говорит дядя Василий городовому. А Павлик хотя видит это и в первый раз, ничему не удивляется. Пусто на душе его. Запечатано камнем сердце. Он один, он разлученный, ему все равно.
Пасхальную заутреню вся семья тети Наты собирается встречай, в гимназической церкви. Снова все надевают свои самые парадные платья, и снова беленькие, как кусочки ваты, ходят в ожидании Кисюсь и Мисюсь. И Павлик одет во все белое. Ему только завидно, что Степа в мундире. «Что-то теперь мама? — носится в голове. — Вот сидит одна, в обществе грубой тетки Анфы и сумасшедшего деда, сидит, отрезанная от сына непроходимыми оврагами полой воды. И он от нее отрезан; все встречают Пасху имеете, а им, двоим во всем мире, суждено встречать раздельными. Да, отчего же это так бывает? Почему судьба к одним так благостна, а к другим сурова? Разве Павел заслужил это? Или маме дано это во «искупление грехов»? «А все оттого, что мы сироты, — жестко проплывает по сердцу. Не надо быть сиротами; это мучительно, и стыдно, и неприятно». Неприязненно смотрит он на довольные лица Кисюсь и Мисюсь. Они все вместе, а за что разъединили его, и разъединили с единственной? Весело болтая, все идут в гимназическую церковь: даже к кухарке Авдотье прибыла на Пасху дочь; а вот к Павлику никто не прибудет, он один.
Около гимназии и учительского института горят плошки. «Праздников праздник, торжество из торжеств» — отчего же совсем не торжественно на душе маленького Павла? Кисюсь и Мисюсь, точно угадывая его мысли, тихонечко жмутся к нему и берут за руки. Освобождается от них осторожно Павлик и отходит. «Вы счастливые, вы вместе, а я один — и пусть буду один». И с горьким отревоженным сердцем старается отойти от них Павел, старается держаться особняком. Они переходят улицу. «Э-гей!» кричит на него кучер. Павлик чуть было не попал под лошадь, но никто этого не заметил; тетя Ната идет под руку с дядей Василием и счастливо с ним о чем-то беседует; перед ними кучкой их дети, а он, Павлик, чужой. Пусть так. — А где же наш Павлиус? — вдруг спрашивает тетя Наташа. Павел находится, она берет его за плечо и придвигает к себе. Не отходи Далеко, много народу, как бы нам не потерять тебя. В самом деле, со всех сторон к гимназической церкви тянутся семьи. Вся прихожая ярко освещена; грудами сложены на стульях и скамьях пальто, шапки и шляпки; швейцар и два служителя выбиваются из сил чтобы всем угодить. Около швейцара, старого солдата с отмороженными ушами, стоит, цепляясь за его фалды, крошечный мальчишка. Вот, даже швейцар вместе с сыном, а он, Павлик, один. Таким маленьким, таким не нужным никому и заброшенным кажется себе Павлик; а кругом все идут и идут разряженные богатые люди, окруженные семьями, и поднимаются вверх по лестнице, и здороваются друг с другом; а вот Павлику не с кем поздороваться, он один, мама за двести верст, в заброшенной деревне, а кроме мамы, он не нужен никому. Он так затерялся в смутных, печальных мыслях, что скоро в снующей мимо толпе остался в самом деле один. Он видел еще, как дядя Василий поднимался по лестнице с каким-то усатым военным; но потом его отбило потоком людей, и он не знал, куда дальше идти ему, и беспомощно озирался по сторонам, стоя на лестнице, и все бесцеремоннее толкали его проходившие. Слезы подступали к глазам Павлика, но плакать здесь, среди довольных, разряженных людей, окруженных семьями, нет, что то не должно было быть. Больно закусив губы, поднимался он по лестнице во второй этаж, и глаза его были темны от злобы. Когда поднялся он на верхнюю площадку, перед ним на обе стороны раскинулся коридор с голыми стенами. Тут же, напротив входной двери, была еще дверь; по запаху ладана догадался Павлик, что ведет она в церковь, но пробиться туда не было никакой возможности, так как она была запружена народом. Опять чувство беспомощности охватило Павла, опять горький клубок сдавил гордо… и опять, стиснув зубы, он решил пробиться через толпу. Не говоря ни слова, он расталкивал стоявших лбом и локтями. Иные подавались с изумлением, другие говорили ему— «Тише, молодой человек»; но он все же пробился в церковь; здесь было не так уж тесно, и он стал осматриваться, ища тетю Нату. Впереди стояли двумя синими колоннами гимназисты; значит, искать можно было только в глубине церкви, и Павлик бродил меж незнакомыми и всматривался в них, пока к нему не пробралась Катя и, дернув его за рукав, шепнула: — Что же ты не идешь? Мы здесь рядом: мама и тетя Наташа. Павлик молча пошел за нею. В темноватой нише, перед громадным распятием нашел он семью тети Наты и стал подле. Все взглянули на него рассеянно, близилось начало службы, никто не спрашивал его ни о чем, все о нем забыли, и острое ощущение одиночества и обиды вновь нахлынуло волной. «Ну что же, пусть так. пусть один! — сказал он себе угрюмо. И всегда буду один, мне никого не нужно». Началась служба у плащаницы.
Рассеянно и равнодушно прислушивался к молитвам Павел. В нем сердце ожесточилось. Около плащаницы пели молитвы, и слова их призывали к тишине и любви, но не было для них места в замкнувшемся сердце. Любовь была для тех, которые счастливы, а Павлик счастлив не был. Кого ему любить? За что? Он один. И мама, милая мама пусть никого не любит. Да, конечно, на свете есть хорошие люди, но и чти, даже самые хорошие, так нечутки, что, хорошие ли, плохие ли, не все ли равно? Убрали плащаницу, и вот точно под незримым ударом дрогнуло сердце. Широко раскрылись царские врата, глянуло ослепляющее сияние свечей, и преобразившийся в светлого священник вышел с радостным лицом. Задрожали в руках стоящих свечи. Кто-то сверху медным голосом уничтожал на земле темноту, изгоняя ее из сердец человеческих. На сердце светлело.
Воскресение твое. Христе спасе, Ангели поют на небеси… —
радостным голосом сказал священник, и сейчас же все содрогнулось в жуткой радости, все двинулось и откликнулось в глубинах сердец:
И нас на на земле сподоби Чистым сердцем тебе славити…
Теперь слова о воскресении откликнулись уже десятками голосов, и все пришли в движение, в радость, и за священником потянулись с просветлевшими лицами певчие, а за ними пошли по коридору синие колонны улыбавшихся гимназистов. Гремело пение, пылали свечи, и под огнями их пылали глаза; колебавшееся пламя воска рисовало на одеждах и лицах яркие, солнечные, словно весенние, пятна; и вот вслед за гимназистами стали выходить из храма и другие молящиеся, и все пошли вокруг него по пустым и гулким коридорам гимназии, а впереди гремела, раздаваясь под сводами, все та же светлая, ликующая песнь.
И нас на земли сподо-о-би…
И вот идут и идут живые и счастливые человеческие волны, а Павлик опять остается один; его снова забыли, все двинулись и пошли с умиленными лицами, со своими женами и детьми, а на Павла никто и не взглянул, он опять никому не нужен; все счастливо славословили бота, и с ними был их бог. бог радостных и богатых, которому пели они, а Павел опять стоял один в полутьме перед распятым и покинутым, и жалобно обвисало на кресте пригвожденное одинокое тело с сердцем, так мною любившим и за что пробитым копьем. Страшно стадо Павлику: ведь это был человек, а не бог; бога копьем не достанешь, он всесильный и всемогущий, пробивают копья только людские сердца. — Ой, ой! — слабо крикнул он и пошатнулся, а вот чьи-то грубые руки берут его за плечи, и грубый голос подозрительно спрашивает его, что он делает здесь один в темноте, а затем этот же человек снова берет ею за плечи и ведет перед собою, а по бокам, у стенок коридора, стоят не Поместившиеся в храме или не принявшие участие в шествии прихожане. И двигаются тесные, переплетенные воскресными огнями свечей колонны, а по бокам все стоят радостные и нарядные, а Павлик среди них один отемненный, скорбный, не примиренный ни пением, ни радостью, ни огнями свечей. Да, пускай они идут и поют, пусть звенят эти голоса, как литой хрусталь, это же все богатые и счастливые, а он, Павел, один, и мама его за двести верст и тоже одна. И он опять идет, и уже не знает куда, идет куда-то прочь от людей и вот стоит на углу коридора семья, и впереди две тихие черноволосые девочки с взволнованно-бледными, строгими и прекрасными лицами, и белоснежных платьях. Павлик проходит мимо под раскатывающимся поверху пением, а взгляд одной, изумленно-печальный и испытующий, останавливается на нем, и горящая свеча дрогнула в ее нежной руке, похожей на ветку березки. «Тася!..» говорит кто-то в самом сердце души; а сердце опять сжимается робостью и печалью, и он в третий раз приходит мимо, как бы не узнавая, с побледневшим лицом, сурово, отдаленно и чуждо, с опущенными глазами, и чувствует на себе ее светящийся, недоумевающий, оскорбленно прощающий взор. «Зачем все это в жизни выходит так?»
Вот все, что запомнилось в той ночи Павлику. Потом пели славословие воскресшему богу; пели радостное, пели праздничное, но сурово и замкнуто дышало сердце Павлика. Чувствовало оно, что навсегда простилось; чувствовало, что все кончилось — без начала, что это всегда, всегда, всегда так бывает почему-то в жизни и что ныне, именно ныне, этой пасхальной ночью, кончено все, навсегда. «И зачем, зачем это так бывает?» — думал он, и душа в нем тлела и гнулась, и не мог маленький Павлик не только объяснить себе того, что с ним и с Тасей его происходило, но даже и найти хотя сколько-нибудь подходящие мысли и слова. А происходило то, что полюбил он Тасю и что та любила его; но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших; обреченные, они должны были разойтись и искать друг друга в других, и это, именно это и называлось жизнью, и именно это была — земная любовь.
Еще не подсохла земля, хотя солнце и сильно грело. На взгорьях виднелась пыль, а в ложбинах колеса брички вязли. Тот же ямщик, те же лошади, та же мама, по не тот едет Павлик в деревню. Да, он едет в дедушкин дом. к своим цветам, к блаженному Феде, и кругом весна мерная, весна апрельская, самая юная, самая золотая, но не светло на сердце. Притихло оно, притомилось. Или то, что долго жилось у чужих, без матери, придавило его? Или но глазам мамы видно, как болела она, как мучилась, как скучала по нем? Что с тобой, отчего ты невесел, маленький? — спрашивает она. — Нет, я весел, мамочка, право же, я весел… — Весел, а говоришь так печально… — Я не печалюсь, мама, совсем не оттого… — Разве ты не ждал меня? Разве я не с тобою? — Нет, я ждал тебя, и ты со мною, мама, но отчего… отчего мы всегда должны жить отдельно и отчего другие все вместе живут? Тускнеет и тмится лицо матери. — Оттого, что у нас нет денег мама? А мои триста рублей? Гладит но руке маленького своего, гладит и шепчет: — Птенчик ты мой бедненький, птенчик одинокий и жалкий, всегда буду с тобой. — И папа у нас умер, и дядя, и все… Отчего же у других никто не умирает? С непостижимой высоты смотрит раскаленное тысячелетнее солнце. Веет ветер, спокойный и равнодушный; равнодушный, думающий о своем, сидит на козлах ямщик, и они двое, мать и сын, они двое, они только двое во всей земле. — Хоть ты, мама, ты, мамочка, никогда не умирай. — Нет, я не… — говорит мама и кашляет. — Я… Милый, маленький голубенок мой! Медленно проплывают мимо экипажа серые ощипанные голодные избы. Лошади и коровы пасутся голодные: жалко и жалобно проступают ребра и кости позвонков. О, какая жизнь бедная, какая трудная и обиженная; как со, типе палит немилостиво, как немилостиво все на земле. Нет, ни о чем не хочется думать; так бы склонил голову на колени мамы и спал бы… всю жизнь спал бы. чтобы не думать ни о чем. — Утомился, маленький, приляг отдохни. — Не, я не хочу, — чуть слышно отвечает Павлик, а голова его уже клонится на колени матери. — Я совсем не хочу спать, мама, я только.. Уже невнятно идут слова, он смущенно улыбается и вот уже дремлет, укачиваемый дрожинами тарантаса. Шелестят по сторонам, точно убаюкивая маленького, обиженного, травинки степи. Печально и радостно улыбается мама. Вот все, что дорого для нее в мире и свято, сейчас на ее руках. То, что осталось от прежней жизни, то, что останется и после нее. А лошади все бегут, все катят тарантас дальше, уже клонится солнце к западу, нот деревня, вот и ночлег. Скрипят ворота. Лошади остановились перед ними, и Павлик просыпается от того, что остановился экипаж. Взглядывает на мать, осматривается вокруг, улыбаясь: во сне он отдохнул и теперь радостен, теперь снова дитя. — Мама, где мы? Разве приехали? — Мы проехали половину дороги, теперь будем здесь ночевать. Посреди двора рядом с их экипажем стоит другой, только более поместительный, с поднятыми кверху оглоблями. Ночевать они пе будут в одиночестве: еще какие-то помещики приехали на отдых. Забрав сумку с провизией, идут они к дому, а на крыльце сидит кадет Гриша Ольховский и мастерит себе из ветки шиповника стрелу, смазывая дегтем ее и руки свои. — Да неужели это ты, Гриша? — в удивлении спрашивает Елизавета Николаевна. Вот случайность! Вы едете к себе? Поднимается Гриша, обрадованный нелицемерно. — Мама, мама! — кричит он в окно. — Приехали Леневы, выходи скорее! Смущенно здоровается с ним Павлик, а Гриша радостен и любезен. Он ничего не помнит; привык ли он драться в своем корпусе и считать войны занятием обыденным или в самом деле был у нею такой забывчивый нрав, только он целуется с Павлом в искренней радости, а тому хотя и вообще неприятны поцелуи, но здесь кажутся вполне уместными: они предают забвению все. — Да ты вырос же здорово! — говорит он Павлу. — Пожалуй, теперь подойдешь мне под плечо. Тебе, наверное, исполнилось десять? — Да, исполнилось, — подтверждает Павлик, довольный тем, что ом становится старше. Выходит из дверей на крылечко мать Гриши, пухлая Александра Дмитриевна. Она восклицает и улыбается, ее щеки трясутся, половицы сеней под ней ходят, как клавиши, и опять все звенит. Она очень до вольна встречей, такое томление в этих поездках, такая скука! Направляются они в горницу, а за самоваром сидит барышня с пепельными волосами. Это же, конечно, кузина Лина: как она выросла, как похорошела, ее губы совсем алые, как цветы. Она казалась несколько похудевшей, ее щеки не были уже так пухлы, как прежде, и серые глаза словно выглядели строже. — Как же это Линочка сюда попала? — спросила Елизавета Николаевна. Александра Дмитриевна объясняет: она тоже ездила в город, из Ташкента прибыл по делам службы ее дедушка, генерал, единственный ее родственник, оставшийся в живых; он был стар и богат, имел Ташкенте два дома, с ним необходимо было повидаться, и вот Линочку повезли. — Он и сейчас положил в банк на ее имя четыре тысячи! — грубо добавила Александра Дмитриевна и погладила Лину по голове. От скуки или радости она болтала без умолку и сообщала разные сплетни. Дети посидели около взрослых, потом им это наскучило, они решили пройтись по селу. — Смотри, Линочка, только не утоните! — сказала еще Александра Дмитриевна. Очевидно, приезд ташкентского генерала засел у нее в голове, и она была любезна с Линой, чего раньше не замечалось. Взявшись за руки, трое вышли во двор. Там было грязно, бродили свиньи и хрюкали. Так как было еще не темно, они решили выйти на улицу, осмотреть, село. — Тут где-то должно быть озеро и на нем утки! — сказал Гриша. — Вот было бы ружье, я бы их к ужину настрелял. За поворотом улицы оказались низинка и косогор, весь заросший кустами; а за кустами виднелся мост, и под ним тихо журчала речка, действительно полная уток, только не диких, а домашних. В теплом вечернем сумраке вместе с утками полоскались в воде и крестьянские дети с соломенными полосами; были у всех них пухлые, раздутые животы, и Павлик решил, что они много наелись. Линочка сейчас же, увидев купающихся, повернула в сторону, за нею направился и Павлик, а кадет Гриша, как военный человек, набрал в карманы комьев засохшей грязи и побежал к реке. Теперь Павлик остался наедине с барышней и не знал, о чем говорить. Он очень досадовал, что этот буян Гриша убежал от них, и шел подле Линочки в смущенном молчании.
Главное смущало его: ведь в последний раз они расстались совсем необычно. Он застал Линочку в странном, растерянном положении, он поколотил кадета Гришу, и поколотил серьезно, о чем же было теперь толковать? И он шел подле и молчал и кусал губы; без Гриши он не решался взять барышню за руку и шел в отдалении, припоминая: о чем же теперь следовало завести разговор? Некогда Нелли объясняла ему, что кавалер должен разговаривать с дамами о погоде; но ведь об этом, несомненно, полагалось беседовать лишь на балах. Теперь же вокруг падал сумрак, плохо было видно, никаких разговоров на эту тему предпринять было нельзя. И особенно стыдным показалось, что первая вступила в беседу барышня. Она шла совсем не робея, неторопливо и чинно. И сказала она обычным голосом, Павел даже позавидовал ее самообладанию: — Как мы встретились неожиданно даже! Подтвердил это Павлик, а дальше опять в голову темы не шли: снова продолжала разговор барышня, и очень тактично: — А вы всю зиму прожили в городе? Тут уже легко было ответить, разговор мало-помалу завязался. Сообщила кузина Лина, что с семьей тети Евфимии она вовсе не была знакома. Да, это странно, объяснила она, но ведь так часто бывает, что не все родственники бывают знакомы; поэтому они и не были с визитом у Евфимии Павловны; Линочка только слышала, что она очень хорошая дама и воспитана хорошо. Они уже подходили к постоялому двору, когда их нагнал запыхавшийся Гриша. Платье его было мокро, громадный кусок глины лежал за его воротником, но он был очень доволен. — Я их всех обратил в бегство! — хвастливо сообщил он. Теперь уже Павел был недоволен появлением кадета. Разговор совсем наладился, и беседовать было приятно, и вот в их деликатные беседы ворвался чумазый Гришка и сразу наполнил все вокруг себя воинственным задором: такому-то он попал в спину, у такой-то рубашку разодрал, а третьего хотел было сбросить с моста через перила, да своевременно пожалел. Замолчал Павлик и только шел подле Гриши и улыбался презрительно. Поглядывал он на Линочку: что она? Как относится к грубым кадетским беседам? Но она шла ровно и неспешно, и непроницаемо было лицо ее. Пришли домой; там взрослые уже приготовлялись к ночлегу. Александра Дмитриевна яростно замахала руками на сына, приметив расстройство его костюма. — Вот совсем от рук отбился, головорезом сделался! — говорила она. На диване и на составленных скамьях были уже накрыты два ложа. Оставалось изыскать место еще для троих, и одно уже само собою напрашивалось: что была лежанка печки, устроенная так, что она образовывала ущелье между стеной и дымовым ходом трубы.
|