КНИГА ТРЕТЬЯ 2 страница
Они идут на полянку. Павлик жалобно ежится, точно лихорадит его, и в спине озноб, а руки горячие, и лоб пышет жаром. Резкий звук трубы заставляет вздрогнуть. Играют «зорю» на корнет-а-пистоне, и серыми беспорядочными кучами сбегаются на сигнал гимназисты. Все бегут к одному месту: к желтому столу, на котором расставлены пансионские кружки с чаем, к желтым корзинам, в которых наложены разрезанные пополам французские булки. С ревом, свистом, улюлюканьем сбегается гимназическая толпа. Служители с трудом сдерживают напирающих, раздавая каждому по котлете на половине булки. «Осторожно, сомнете!» — говорят они и качают головами, а толпа все напирает, более сильные уже дорвались до корзины, они хватают и прячут за пазухи хлеб, потом суют руки в кастрюли с котлетами; а другие все лезут, с гиком и ревом, — и вот корзины и булки опрокинуты, слышен треск скамей и столов, служители с бранью отбегают в сторону, и на месте выдачи провизии кричащая куча гимназических тел. — Разойдитесь, разойдитесь! — отчаянно кричат дядьки; тщетно помощник классного наставника записывает сорванцов и ослушников в штрафную книжку. Вот кто-то подкатился ему под ноги — наставник на траве, кто-то подхватил его книжку и мчится прочь, надев на голову его фуражку с кокардой. Где же учителя, где начальство? Наставников нет. Где же они?
Павел знает: если прокрасться с осторожностью к террасе пустопорожней дачи, можно увидеть все… Накрыт белоснежной скатертью стол, три пары служителей устанавливают на нем длинные ряды бутылок с разнообразными этикетками и всевозможные закуски. Появляются учителя — не те усталые, хмурые, ставящие единицы — с ними нарядные дамы, юные девушки… Сразу завязывается оживленный разговор. Даже властный и строгий директор оставил на сегодня свои чины и величие. Он любезный хозяин, он приглашает откушать и выпить и заботится лишь о том, чтобы на окнах были спущены занавеси от соблазна «малых сил». Но нет соблазна, как нет и зависти в сердцах гимназистов. Каждый празднует как умеет, веселится как может. Если у учителей изысканная гастрономия, то для учащихся предприимчивые лавочники уже навезли свои нехитрые угощения. Карамель, пряники, папиросы и «мороженое-поношэ». Но отойти немного подальше — к березняку — отыщется и пиво; несколько шагов к речке — водка. И сторожа расставлены: на случай чего— «пьется чай». Вот и самовар, на нем чайник, вот булки, — да, все «по чину».
Вдали от «воспитательской» дачи, на круче обрыва, в бездну которого молчаливо и стремительно-неподвижно бегут вниз кустарники и травы, сидит Павел Ленев. Сидит и думает. Здесь далеко от всех, здесь тихо, слабо доносятся с дачи учительские голоса, а лес нерушимо молчит. Да, здесь спокойно, бездумно дремлет вокруг своя таинственная и особая лесная жизнь. Столетние осокори и ветлы остановились на краю обрыва, как сторожевые исполины солдаты. Вокруг них, оседелых в веках, кудрявится молодое и новое; точно дети, просящие хлеба, протягивает молодая поросль свои ветви к исполинам. Но руки тех высоки, руки неподвижны — и в тщетном молении замерли младшие. Дороги вниз нет. Пахнет хвоей» прелью. Еще не вытопило солнце первовесеннюю сырость. Точно дымятся снизу, в седой мгле, эти кусты черемухи, вяза, куриной слепоты. А над всем этим омраченным — небо, голубое, осиянное, равнодушное, низвергающее на все молчание и сон. Дремлют под солнцем осокори, дремлют ветлы, слушая тишину, дремлет Павел. «Если бы забыть все, все, что тревожит! Если бы вечно так!» Там, за дачами, жизнь. Шумящая, крикливая, беззаботно-грубая; здесь тихо, мудро и дремотно. Когда дремлешь, мысли не колют. Сердце бьется ровно и устало, мозг точно опутан паутиной. Если бы провести в этой дреме всю жизнь… Как бы сделать так, чтобы совсем не мучиться над чужими делами, совсем не заботиться о других и думать только о себе!.. Тихое равнодушное ворчанье издает земля. Или гудят это бездумные соки ее? Так бы и жить бездумно, слепо и тихо, как живут травы, деревья, кусты. Ведь вот ползает же бездумно меж былинок голубая стрекоза? Распластав прозрачные крылья, она пучит на Павла свои зеленые равнодушные глаза. Вот и кузнец длинноногий подскочил на своих костылях к пальцу спящего: «Эка, заснул! А еще философ!» — презрительно застрекотал и отковылял под лопух. Но разве Павел в самом деле заснул? Улыбается через сладкое марево дремоты: так смешон ему этот пучеглазый кузнец, надувшийся, распустивший за спиною пеструю накидку. Вот живет лупоглазый, стрекочет, прыгает и не думает ни о чем. Хлопнуть по нему ладонью — и все. И тоже родился и накидочку пеструю носит, и пищу переваривает, а зачем? Только затем, чтобы по нему ладонью хлопнули или чтоб курица съела? И так приятно приспустить веки и, сощурив глаза, оставить меж век крохотную щелку. Сейчас же от глаз тянутся вверх разноцветные лучики: красные, синие и лиловые солнечные стрелы исходят от глаз, и в этом тумане все двоится, троится и увеличивается в размерах. Вот был маленький кузнец и около него веяла крыльями стрекозинка, а вот и кузнец и стрекоза начинают пухнуть, увеличиваются в размерах… Вот стали они уже человеческого роста и проходят мимо, о чем-то жужжа, сплетаясь руками. Дивится Павлик чудесам, а вместо стрекозы перед ним невдалеке девушка в сиреневом платье, в тканной из золота шляпке, а подле нее — военный при сабл|г, в новеньком мундире. Не видят они Павла, он в густой траве за кустом, а Павлику все приметно. Видит он даже то, что обнялись и целуются они. — Я люблю вас больше жизни, Антонина Васильевна! — говорит военный. Усилием воли заставляет себя Павел остаться неподвижным. Ведь перед ним за кустом учитель гимназии Карабанов и с ним вовсе не девушка, а чужая жена, жена учителя географии Колумба. Не лихорадит ли его? Не жар ли? Не бредит ли? Беззвучно приподнимается Павлик, в прикрытии куста, на руках и, упершись в бугорок, слушает, поводя изумленными глазами. — Я не могу выносить долее, чтобы вы принадлежали мужу: я убью и вас и его! — взволнованно шепчет штабс-капитан. «Вот оно что: он хочет убить!» Но не удивляется и не пугается жестоким словам Павел. Только что перед ним скакали кузнец и стрекозинка, а вот на месте их сели мужчина и женщина и целуются и грезят. «Любить — и убить!» Неужели это так рядом на земле бывает? Неужели среди людей это водится так? Таким странным и смешным кажется Павлику все это, что он не может сдержаться и, судорожно двинувшись, вдруг начинает смеяться — тихонечко, притаенно, поматывая головой: — Хи-хи-хи! — Что это? Кто здесь? — громко спрашивает Карабанов и поднимается на ноги с вытаращенными как у кузнеца глазами, — Что это значит, что ты здесь, Ленев? Подсматриваешь? — нахмурившись, штабс-капитан подходит к Павлику, отводя в сторону потемневшие глаза. Правда, сейчас же он добавляет более вежливым тоном: — Почему вы не вместе с товарищами на празднике? Несколько секунд Павел смотрит ему в лицо, в то же время видя, как смущенно и быстро уходит прочь жена географа. — Ничего, это я так… Я ничего не слышал, — жалобно и угрюмо говорит Павел и отходит. Отдалившись на несколько шагов, он оборачивается. — Я не видел ничего, вы не беспокойтесь! — добавляет он из жалости к женщине и вдруг, чем-то напуганный до последней степени, зажав фуражку под мышкой, бежит прочь что есть сил.
Громовой окрик разносится среди празднующих по всему зеленому полю: — Едет попечитель! Трещат барабаны, ревут трубы. Быстро сбегаются со всех сторон гимназисты. Строятся шеренги. Собираются и заалевшие преподаватели. Капельмейстер Цезарь волнуется и ищет потерянную шпагу. В облаках серой пыли несется коляска. Как флаг веет сивая грозная борода. — Стройся!.. — взбудораженным голосом кричит Карабанов. Строй готов. Еле стоят возле шеренг наспиртовавшиеся взводные. У иных намочены головы, иные «посвежее», сделали себе, с позволения сказать, «Фридрих-хераус». Все «чисто», как оно и требуется. Из подкатившейся коляски сначала высаживается супруга попечителя, затем и он сам, и его дочка с хрустальными глазами. Прямо и грозно идет по фронту сухой старый сивобородый человек с орлиным носом, увешанный орденами, в белых камергерских штанах. — Здравствуйте, гэсь-пода! — Здра-жела-ваш-пр-ство! — совсем по-военному гаркают гимназисты. Теперь они «дефилируют» перед лицом высшего начальства. Гремит музыка. Раз-два! Молодцами проходят гражданские гимназисты. — Молодцы, гэсь-пода! И как бы в награду за «отменное достояние» появляются корзины с маленькими, плюгавыми, кислыми казенными яблоками. — Урра!.. — разносится по полю. Уже на глазах «высшего командования» происходит разгромление корзин. Около яблок — живая человеческая каша. Серая масса кишит подле опрокинутых ящиков; слышны крики, писк, вопли. Служители отошли: дай бог унести ноги. Шумно… но — это маленький либерализм!.. Если хотите, он даже хорош, этот маленький либерализм!.. — Я довв-олен… — тускло блестят холодные надменные глаза. С растопыренными руками, словно сберегая драгоценный сосуд, идет вокруг попечителя «свита». Позади дочери — влюбленная фаланга учителей. Двери таинственной дачи закрываются наглухо. Гимназисты свободны; старшие идут опять — кто в лесок, кто на речку. Тихонько, стараясь не показываться на глаза Карабанову, проходит Павел, прячась за спины товарищей, к преподавательской даче. Он видел, как вслед за попечителем туда вошли, среди учителей и дам, и штабс-капитан и жена географа. Штабс-капитан выглядит потрясенным. От прибытия ли высшего начальства, от других ли причин, никому, кроме Павлика, не ведомых? «Как будет он говорить с ней? Как будет говорить с мужем ее?» — неотвязно стоит в мозгу Павла. И снова рожок, и снова сигнал. Спотыкаясь, бежит на цыпочках дряхлый преподаватель. Без шапки. Тощая вспотевшая шея. Жалко семенят ноги. — Его превосходительство изволил… Дальше ничего нельзя разобрать. — Музыка! Музыка! — кричит штабс-капитан, одергивая мундир и спеша к выступающему в пестрой цепи дам попечителю. Теперь лицо Карабанова исполнено почтения, самым неподдельным восторгом. — Так точно, ваше превосходительство! — отвечает он на какой-то вопрос сановника. Стараясь быть в сфере глаз высшего начальства, пробирается к своим музыкантам и капельмейстер Цезарь, прожевывая бутерброд. Вокруг музыкантов уже собралась толпа. Не только учителя, не только учащиеся, но и все гости и служащие вышли на площадку. — Рьюсский нарьедный гимн! — приказывает попечитель округа. Все снимают фуражки. — Гэсь-по-да… хорь-ом! Все затягивают хором. Правда, торжественность момента несколько омрачается нестройным ревом подвыпивших, но главное — патриотизм, главное — горячность! — А тепьерь… танцы… Мигом очищают классные наставники площадку для танцев. — Рьюсскую… Ка-заччьёк! Воспитанники мнутся, преподаватели «внушают». Наконец выходит мальчик лет четырнадцати. Одобренный мальчик! Гремит музыка. Мальчик танцует «казачка». — Я довв-елен… довв-елен… — качается сивая борода. Подается коляска. — Здра-жела-ваш-пр-ство! Коляска уносится прочь. Вечереет. Стихает палящая жара. Старшие гимназисты бродят особыми кучками и таинственно шепчутся. Вот проходит инспектор Чайкин. С криком и ревом набрасывается толпа на старика. Лицо Чайкина дергается от гнева и страха. — Качать! Качать! — ревут восьмиклассники. Мгновенно вся площадь покрывается гимназистами. — Назад! Стойте… или… я… Инспектор недоговаривает. Лысая тщедушная фигурка взлетает на воздух вверх бородой. Вот на заходящем солнце сверкнула лысина. Сморщенное охающее лицо мелькнуло и исчезло. Взметнулись фалды. Кончили. Чайкин бранится. Но виновных не сыскать: горячность, любовь к начальству и Родине. Поправляя разорванное платье, прихрамывая и ворча, спешит инспектор к учительской даче. Он, конечно, нелюбим, и в процедуре «качания» были ощутимы неприятности. Его брали «на сжатые кулаки». Завидев «начало», прячутся учителя. Раз в год, только раз в год, первого мая, покорные питомцы «системы» делаются непокорными. Инспектор, директор — все равно. Вот вскинули на воздух нелюбимого классика. Вскинули высоко и — разбежались. И печальное и отвратительное зрелище. Вот, отмахиваясь зонтиком, бежит от подвыпивших гимназистов «сам». Чтобы не уронить своего достоинства, он старается выступать солидно и выбрасывает ногами круто, как призовой рысак. Но у самой дачи он вдруг оробел и побежал. Поймали. Грузно вскинулось тело директора. Нет сомнения, что упадет он «на кулаки». Вот он повернулся в воздухе и летит на поднятые руки выпуклым животом. А вот, прихрамывая, бредут два гренадера: историк и физик. На спинах вицмундиры разорваны в клочья, на лицах ссадины. Поздно вечером расходятся гимназисты. Уже нет на обратном пути блестящей военной выправки, да и самые трубы дудят беспорядочно и вразброд. «Подмокли» трубачи.
— Теперь я желаю знать все, и ты мне рассказывай! — строго говорит Павел Умитбаеву вечером и настойчиво держит его за рукав, заглядывая в глаза. Лицо его бледно и холодно. Умитбаев пытается отшутиться. — Не понимаю, отчего ты так волнуешься, — говорит он. — Вина ты не пил, никуда не шлялся, не делал ничего, что делает Тараканов… Из-за чего же кричать? — Я не кричу, я говорю тебе тихо, как другу, и ты мне отвечай: как и от чего заболел Тараканов и зачем он ходил в тот подвал к тем женщинам? Лицо Умитбаева буреет, точно покрывается бронзой. Несколько секунд он недоверчиво смотрит Павлу в глаза и потом спрашивает: — Но неужели же ты и в самом деле ничего не знаешь? Ведь тебе же шестнадцать лет. — Да, мне шестнадцать лет, и я ничего не знаю, — глухо подтверждает Павлик и все не выпускает его из рук. — Но я хочу знать все это, а ты должен мне объяснить. — Да тут, собственно, и объяснять нечего — дело очень простое… Павел видит, что Умитбаев пытается увернуться, и прибегает к последней угрозе. — Ты не друг мне, Умитбаев, и я тебя больше не знаю, если ты мне не расскажешь всего! Они сидят на подоконнике в пустынном уголке коридора. Все разбрелись готовить уроки, и вокруг тишина. — Говори. — Ты надавал мне так много вопросов… — Умитбаев смущенно водит пальцем по стеклу. Смуглые щеки его буреют, глаза опущены вниз. — Зачем ходит в тот дом Тараканов? Это очень просто. Затем, что он вырос, а ходят туда все взрослые, которые не женаты… Да и женатые ходят… даже учителя! — добавляет он тише, но Павел останавливает его небыстрым, холодным, обдуманным замечанием: — И это, по-твоему, очень просто? — Ну да, конечно… — уже спокойно отвечает Умитбаев. Он теперь тих и ровен, исполнен здоровой житейской бездумности, и речь его катится мерно, лениво, обыденно. — Потому люди и женятся, что им нужны женщины. Ведь слыхал же ты хоть немного об этом? — Дальше. — А которые не женятся, те ходят к женщинам, которые не замужем. И платят им за то, что ходят… Понимаешь? — Понимаю. И женщины, значит, продают себя? — острым вздрагивающим голосом спрашивает Павел. — Почему же это? — Потому что бедные, потому и продают. — Значит, мужчины платят женщинам, и это называется любовью? — Если хочешь, — да. — Хороша же, однако, эта жизнь, Умитбаев. — Хороша — не хороша, а ее не переделаешь. — Нет, ее надо переделать! — вдруг глухо вскрикивает Павлик и поднимается, сжав кулаки. — Ее во что бы то ни стало надо переделать, Умитбаев. — Глаза Павла блестят гневом и отвращением. — Во что бы то ни стало все переделать, до основания! На губах Умитбаева появляется ироническая усмешка. — Пытались, брат Павел, да зубы обломали: по тюрьмам сидят. — Так за это еще сажают по тюрьмам? — А ты как бы думал? И даже очень просто… В растерянности Павлик вновь садится на подоконник и несколько секунд не знает, что отвечать. — Ну, знаешь ли, Умитбаев, — голос его от изумленности и негодования делается осипшим. — Уж это… Уж это просто сказать, значит, люди… — Он долго не знает, как определить свою мысль, и заключает глухо и оскорбленно: — Просто — скоты! — А ты как бы думал? — повторяет со смехом Умитбаев. — И это они называют любовью! — растерянно шепчет Павел, стиснув себе виски похолодевшими пальцами. — И ты тоже называешь это любовью, Умитбаев? Ходить по таким домам? — Ну, понятно, это и есть любовь, только не такая, как к барышням. Которые любят барышень, они сначала ухаживают, а потом… — Подожди, — холодно остерегает Павел. — Я не о том. Отвечай мне: и все эти дома настроили себе мужчины? — Конечно, мужчины. Ты чудак. — Не понимаю… — Павлик бледен, поперек его лба морщина, лицо в сумраке комнаты кажется серым. Так устал он от этого жуткого разговора, от этой злой жизни, так болит голова, и так жалобно разносится его тонкий вздрагивающий шепот: — Странно! По-моему, тогда и женщины должны устроить себе такие же дома. — Ну, уж это не позволяется! — вскрикивает Умитбаев. На голове его вдруг ощетинились волосы, глаза сверкнули, неизвестно, с чего он рассердился, стукнул по стене кулаком. — Это не позволяется, это будет безобразие, тогда и жениться нельзя. — Почему же мужчине можно жениться после таких женщин, а женщине нельзя? — Потому… потому… Ты сумасшедший! — Умитбаев совсем взбеленился, вращает пустыми от бешенства глазами. — Потому что ты глупость болтаешь, вот почему! Потому, что я не хочу позволить этого женщине, я уважать ее не буду, вот почему! — А тебя она уважает за это? — Говорить с тобой не стоит: ты глупый, ты ничего не понимаешь! — Ты напрасно сердишься, — холодно останавливает его Павлик и презрительно улыбается. — Я говорю не про тебя: ты туда не ходишь, из-за чего же ты рассердился? — Потому что ты про женщину говоришь, вот почему. — А, так ты за нее заступаешься? — Не заступаюсь, а не хочу позволять этого женщине, вот и все! Новая острая мысль пронзает сердце Павлика. — Постой, — трепетной рукой он берет Умитбаева за плечо. — Ты сказал, в тот дом ходят и женатые. А эти почему? — Ну, знаешь, с тобой долго разговаривать. — Умитбаев поднимается. — Я есть хочу. — Нет, подожди, ты успеешь поесть, — возражает Павлик и все держат его за плечо. — Ты сначала сказал: ходят туда, которые выросли и неженатые, а женатые-то зачем? — Ну, эти затем, что жен разлюбили. — А, жен разлюбили! — Ну, а если и не разлюбили, то так просто… от скуки, для развлечения… — А, «для развлечения»! Зачем же бывает, что мужчины болеют? Несколько мгновений Умитбаев сидит перед Павликом с раскрытым ртом. — Нет, ты правда совсем сумасшедший!.. — растерянно отвечает он и смотрит на Павлика злыми глазами. — Это же совсем другое дело — мужчины болеют там от мужчин. — То есть как от мужчин? — Павел снова начинает бледнеть в неотвратном предчувствии услышать новую гадость. — А так что мужчины приходят туда больные и передают болезнь женщинам. — Значит, вместе с деньгами передают и болезнь? — Слушай, если ты будешь так спрашивать, я уйду. — Не кричи ты, не кричи! — взволнованным шепотом просит Павел. — Ты не сердись, я же понять хочу все. Мужчина с любовью передает женщине и болезнь? — Разумеется, плохой мужчина! Самый плохой мужчина! — И что же, его сажают за это в тюрьму? — Никак не сажают: убежал он, как его поймать! — Как поймать, ведь ловят же того, который на базаре булку украл. Я сам видел, как мальчишку били… А этого не бьют? И этих женщин никто не защищает? — Павлику становится уже весело спрашивать. Злое, радостное возбуждение теснит его грудь. Хочется смеяться, смеяться тихо, потереть руки, поцарапать щеки, сказать: «Ага, ага!» — и смеяться вкрадчиво: «Вот так порядки люди устроили! За булку бьют, за женщину — ничего!» — Не у одних у нас, так во всем мире! — угрюмо бормочет Умитбаев, как бы извиняясь. — Даже и во всем мире? Хорош, значит, и мир! — Насколько можно, мужчин все-таки охраняют. Доктора к женщинам ходят, смотрят, кто здоровые. — Как, и доктора ходят? — Опять хочется смеяться Павлику- но обидится Умитбаев и уйдет, а это в самом деле стало очень интересным. —. Чего же охранять, когда больные они? — Не их охранять, а тех, кто придет. — Значит, мужчин охранять? — Мужчин. — А женщин от мужчин не охраняют? — Женщин — нет. — Значит, так выходит, — Павлик схватывает Умитбаева и насильно сажает рядом с собой, — так выходит, что люди не только не запрещают больным мужчинам ходить туда, а еще с доктором заботятся, чтобы они не заболели? А если больной придет и заразит женщину, за это не бьют, и в тюрьму не сажают? Этому ничего? Вот это здорово! — Снова он схватывает виски похолодевшими пальцами и снова шепчет вздрагивающими губами: — Вот жизнь! — В растерянности он идет в комнату для занятий и, подавленный, садится на свою парту. Рядом с ним садится и недоумевающий Умитбаев. Гаснет в окнах весеннее небо. Черные уродливые тени ширятся и как гады ползают по каменным стенам. Жалобно и жалко стихает в сумраке недоумевающий голос. — Жизнь! Люди! — шепчет Павлик и зябко ежится. — Неужели жизнь всегда будет такой? Неужели никто не придет и не выжжет в этой черной жизни ее подлое лицемерие и жестокость? Не разломает ее до основания и не построит на обломках новую, светлую и чистую, человеческую жизнь?
Внезапный топот ног за их спинами обрывает беседу Павлика с Умитбаевым. Сквозь внутренние, выходящие в пансионский коридор окна «занимательной» комнаты видно, как тревожно пробегают по коридору взрослые гимназисты. Поспешно прошел с озабоченным лицом и Тараканов, а вот в «занимательную» вбегает Рыкин и, крикнув: «Трюмер пришел — сундуки будут обыскивать!» — нырнул в дверь и понесся в уборную, пряча за пазуху пачку табаку. Трюмер был вновь назначенный в гимназию инспектор, которого сразу невзлюбили и гимназисты, и пансионеры. Был он родом не то чех, не то серб, и когда впервые появился в гимназии — сухой, словно костяной, прямой и тощий, как пика, с морщинистым и обсохшим на скулах язвительно улыбающимся лицом, на котором горели пронзающие глаза, — гимназисты сразу почуяли, что пришла гроза. Когда же он впервые заговорил перед учениками в актовом зале — заговорил скрипучим, словно лающим голосом, — всем стало ясно, что он будет пострашнее самого директора. Тот был надутый, молчаливый, пугал синими очками, но все же хоть изредка улыбался; глаза же Трюмера словно никогда не смягчались: они пронизывали как шильца и сверлили как буравчики. В первый же день своего появления в пансионе новый инспектор велел собрать всех в столовой и своим скрипящим голосом объявил, что он призван внести в пансионскую жизнь порядок и строгость. — Только строгим порядком, — говорил он, жуя отвисающей челюстью, и тихо-вкрадчиво ежеминутно покашливал, вонзая в передних глаза, — создается жизнь, полезная Отечеству. Порядочным и взыскательным к себе, ревнивым к благу Родины должен быть гражданин. И уже первые его распоряжения по пансиону дали почувствовать воспитанникам его суровую руку: в отпускные праздничные билеты было внесено требование подписи родственников о явке к ним гимназиста, а для посещения церковных всенощных и обеден был заведен особый журнал, в котором дежурный по церкви фиксировал за каждым усердным христианином явку его на моление пометкой «б» — «был». Не являющиеся на службы вызывались по понедельникам к инспектору для внушений. Третьим нововведением Трюмера были обыски сундучков пансионеров на предмет выемки подозрительных сочинений, табаку и вина.
— А ведь я только вчера положил в сундук дорогие папиросы, — с досадой и испугом говорит Умитбаев и поднимается, шаря в карманах ключи. — Надо скорей от фискала припрятать — пойдем в швейцарскую? А Павлик все еще сидит как в тумане, захваченный тяжелыми настроениями тревожной беседы. — Что? Что? — спрашивает он. — Говорю тебе: собака-инспектор пришел, будут сундуки смотреть, табак и книги искать! Горькая ироническая улыбка всплывает на губы Павлика. «Вот по таким домам не ищут, а по сундукам шарят». — Скорей, скорей! — озабоченно шепчет Умитбаев. — Может быть, «сыч» уже у воспитателя. Торопливо направляется он в швейцарскую, где хранятся сундучки пансионеров, а за ним вслед идет Павлик и думает: «Да вот еще — нашли заботу: обыскивать сундуки». — И наверное, это наш эконом-дьявол доносит, — на ходу бормочет Умитбаев. — Собака-дьякон: казенные деньги ворует, а фискалит на нас. В раздевалке их встречает швейцар Терентьич. Утиное лицо его светится хитренькой улыбкой: не то сочувствует он пансионерам, не то начальству. — Извините, господа, швейцарская заперта, — заявляет он Умитбаеву и другим, сбежавшимся на тревогу. — Уже прибыли господин инспектор, сейчас будет дозор. — Не дозор, а позор, Трезор! — укоризненно исправляет его Поломьянцев. Огромный, тучный, с лицом как тарелка и с руками как грабли, он никого не боится и позволяет себе порою бесцеремонно шутить даже с начальством. Однако смех тут же замирает: появляется дежурный воспитатель, нарядный франт Веренухин и, расчесывая на ходу черные бачки, облизывая красные, как малина, губы, ритмически вклинивается в толпу. — Разойдитесь, господа, по «занимательным»: будем каждого поименно вызывать! И, должно быть, потому, что гнездились еще в голове злые и страшные отзвуки тайной беседы, делается ненавистным сейчас Павлу этот красивый и элегантный танцор-воспитатель с его пробором, духами, красными губами, ослепительной манишкой и перстнями на руках. — Пойдем, Умитбаев, — взяв друга под руку, говорит он, непривычно дерзко оглядывая воспитателя. — Нас будут вызывать «поименно», ты слышал? И как бы в подтверждение вызовов в дверях швейцарской появляется каменная фигура инспектора. Его сухое, точно кипарисовое лицо бесстрастно, узкие губы поджаты; под свисающими мешками подбородка несменяемый крест; в глазах — торжество исполнения долга. — Отоприте швейцарскую! — приказывает он жестяным голосом. Звенит замок, комната швейцара раскрывается, инспектор и Варенухин входят в нее. — Какая мерзость! — угнетенно шепчет Павлик. Оба друга возвращаются в свою «старшую занимательную» и садятся на парту в ожидании вызова. В «занимательной» уже людно. Как бараны, согнанные в закут для стрижки, сбились в кучу подле параллельных брусьев подлежащие дозору гимназисты. — Безоб'газие! Безоб'газие! — говорит картавя длинный фон Ридвиц, остзейский барон. — Можно понять всякое направление, но нельзя честному человеку одоб'г'ять сыск! Негодующе он пожимает плечами, а правая рука уже держит перед собой зеркальце, в котором ленивый глаз рассматривает свой изысканный пробор. — Заяви протест, барон, непременно заяви своему батюшке — вице-губернатору! — язвительно замечает ему тучный Поломьянцев, раскачиваясь на гимнастических брусьях. — Я тоже хотел было раскрыть свой сундучок, чтоб дербалызнуть бальзамчика, а Терентьич говорит: «Заперто — ни-ни, — никому ни бон-бон!» — Как же ты теперь будешь? — спрашивает Тараканов. — Ведь инспек-тор увидит. — Ни-ни, ни бум-бум! — Бурые брови Поломьянцева поднимаются как две мыши, придавая его пухлому женоподобному лицу торжествующее выражение. — Ведь бальзамчик-то у меня в бутылочке, а на бутылке аптечная надпись: «Беленое масло с хлороформом» для втирания внутрь! — И все-таки Терентьич — негодяй! — глухо ворчит Умитбаев. — Ведь получает же он от нас на чаи: всегда должен предупреждать, как «сыч» появится… А он служит «и нашим и вашим».
Смотрите здесь, смотрите там, Как это нравится все вам! —
напевает приятным тенорком танцор и любимец барышень Старицкий, раскачиваясь на параллельных брусьях вместо упарившегося Поломьянцева. Однако он не ограничивается песенкой, он вносит реальное предложение: — Господа, надо протестовать, наконец, против этих обысков, напишем попечителю! Его предложение встречается глухим молчанием. Написать попечителю жалобу на инспектора! — это кажется такой же дерзостью, как не скинуть в церкви фуражки. — Ты напишешь, — плачущим голосом замечает веснушчатый зубрила Зайцев и еще ниже склоняется над Корнелием Непотом. — Тебе нечего терять, выгонят тебя, ты в именье к отцу уедешь; а вот куда денусь я: у меня мать-швея и безногая бабушка, и мы живем в подвале. Все несколько минут смотрят попеременно то на Старицкого, то на Зайцева. Да, конечно, Старицкий очень богат, и соображения Зайцева всем кажутся вескими. Нет, писать попечителю жалобу на инспектора — опасная штука! — Но я все-таки написал бы, — тоном ниже уверяет Старицкий. Все знают, что он «хорохорится», но чувство обиды на инспектора не уменьшается в силе. — Да где это видано, чтобы в чужие сундуки залезать и шарить! — Чужое нельзя трогать, — явно волнуясь, замечает Умитбаев. — Чужого нельзя касаться; коли коснулся чужого — ты вор! В дверях показывается элегантно улыбающееся лицо Варенухина. В его руках с перстнями белеет бумажка. — Поломьянцев, Умитбаев и Ленев, пожалуйте в швейцарскую, — вежливо вызывает он по списку и облизывает красные губы. — Ключики захватите!
|