КНИГА ТРЕТЬЯ 10 страница
Осмотрели Павликовы снасти, пустое ведерко для рыбы. — Похоже, вы не большой любитель? — спросила мадам Драйс. — Нет, я почти не ловлю рыбы, — быстро ответил Павел. — Я так хожу больше для того… чтобы… — Стихи он пишет! — громко и оскорбительно крикнула Лина-кузина, и помертвевший от стыда Павлик чуть не крикнул: «Вот. дура!» Эмма Евгеньевна приподняла брови, сделала сочувственное лицо и постучала хлыстиком по колену Линочки. — Я очень люблю поэзию, как и все, что в жизни! — сказала Эмма Евгеньевна и вдруг повела на него своими синими глазами. Павлик даже двинулся, до того это было неверно и странно. И еще потому, что так жутко блеснули на него ее глаза. — Нет, жизнь любить нельзя… — Он тут же покраснел и еще больше растерялся, когда увидел, что все покоятся на нем эти чужие, загадочные, гипнотизирующие глаза. — Жизнь непонятна… И любить в ней все… Нет, я не понимаю этого… — По вас можно догадаться, что вы не любите жизни: вы отходите от людей, вы словно боитесь жизни… Обиженно и сурово покосился на нее Павел. Не понравилось это: слишком бесцеремонно. — Почему это вы так думаете? — спросил он, надувшись. И улыбнулась рыжая красавица и сказала, тряхнув волосами: — Потому что я намного старше вас: мне двадцать семь лет. К счастью, кузина Лина в это время начала рассказывать о том, как она познакомилась в Ташкенте с Эммой Евгеньевной. Мадам Драйс приехала с мужем сюда на все лето. У Александра Карловича по соседству с Ольховкой большое имение, и они сейчас… Не слушал или почти не слушал Павел. Он тайно посматривал на рыжую красавицу. Неужели ей уже двадцать семь? Она свежа и ясна, как девушка, на лице ее ни одной морщинки (семнадцатилетнему двадцать семь казалось чем-то громоздким), и если их посадить рядом с кузиной Линой, то еще вопрос был, кто из них двух выглядел моложе: лицо у Лины было круглое, пухлое, с пухлым подбородком и казалось от всего этого более крупным и пожилым. И чтобы отомстить наконец Лине за все коварства, Павел безжалостно разъяснил: — А вы, кузина, за последние годы очень постарели. Кузина Лина, не ожидавшая дерзости, смутилась, а Эмма посмотрела на Павла непроницаемым взглядом. — Верхом вы ездите? — спросила она, поднявшись. — Нет, не катаюсь. — На мгновение восьмикласснику нестерпимо захотелось солгать, но он выдержал характер. — Очень жаль, — ответила Эмма Евгеньевна и добавила, улыбнувшись: — А впрочем, мы будем рады, если вы заглянете к нам. И я… — она опять непроницаемо и словно иронически поглядела на гимназиста, — и муж. — Уж непременно привезу его, будь уверена, — дерзко прокричала Лина, вспрыгивая в седло. — Едва ли! — озлобленно крикнул ей вслед Павел. — Я не вещь, чтобы меня привозить. Положительно эта толстая девчонка имела отвратительный характер. И едва лишь он сказал эту фразу, как в ушах его прозвенел смех, отравляющий, насмешливый и в то же время милый. — Так не приедете? — спросила Эмма Евгеньевна, опять при прощании задержав руку Павлика. — Никогда в жизни? — Она опять засмеялась. — До самой смерти?.. Ударив лошадь хлыстом, она уже неслась по полю, и вуаль ее веяла сверкающим облаком. — Невежа! — крикнула на него Лина. — Разве так разговаривают с дамами? Медведь! — Она поскакала за Эммой. — Волчонок! Семинарист! — Дура! — во весь голос послал ей и Павлик и, сломав пополам удилище, швырнул ей вслед. — Кадушка! Идиотка! Это называлось первой встречей любящих родственников. Все воскресенье было испорчено. «Ну и черт с ними, по крайней мере, больше не покажутся», — решил он.
Но он жестоко ошибся, и самое стыдное было в том, что выяснилось это так нежданно, что не растеряться мог бы разве каменный истукан. Среди следующей недели, в пятницу или субботу, когда Павлик после прогулки на базар за карамелью вернулся домой, за чайным столом на террасе он увидел целое общество и среди других Эмму Евгеньевну, кузину Лину и маленького толстого человека с нафабренными усами, в гражданском кителе, с крестом под кадыком. Тетка Анфа, по воспитанию благоговевшая перед всякими чиновниками, казалась на седьмом небе от счастья и так вращалась со своими услугами, что пол террасы скрипел и дрожал. — Александр Карлович! — визгливо кричала она и подвигала вазы и тарелки. — Вы эту булочку скушайте. Она с миндальком! Александр Карлович благодарил и вежливо кушал, когда Павлик подошел к столу. Он был бледен и растерян, и не только потому, что приехали те, с кем он поссорился, но и оттого, что разом, мгновенно он догадался, что этот круглый, упитанный человек и есть муж Эммы Евгеньевны. «Такая красивая — и такой муж!» — молнией сверкнуло в его мозгу. Он воображал себе мужа ее высоким, черноволосым, с золотыми эполетами, со шрамом на щеке (непременно со шрамом, полученным в битве), с орлиным носом и густыми бровями; сидел же перед ним лысый, розовый, точно отпоенный молоком, чиновник, кругленький, рыхлый, с двойным подбородком и маленьким, словно детским, носом, ущемленным пенсне. «Такая красавица — и ты!» — еще раз безмолвно крикнул в нем кто-то, а тут проклятая карамель просыпалась из пакетика, и, не зная, что сделать, чувствуя, что все погибло, Павел юркнул перед всеми гостями за карамелью под стол. Все засмеялись, и громче всех анафемская кузина. Она так завизжала, точно ей перерезали горло. На глазах ее всплыли слезы, она топала ногами и кричала: — Карамель просыпал! Вот так кавалер! Павлик поднялся весь бледный и проговорил грубо, смотря в упор, с неожиданно явившимся спокойствием: — Ну да, просыпал карамель и поднял. Только всего. На несколько мгновений все опешили, и только визгливый голос тетки спас положение: — Александр Карлович, ведь это Павлик, Лизочкин сынок. Чиновник поднялся и раскланялся вежливо. — Александр Драйс, — сказал он. Теперь все уже было сказано. Все. Приниженный, точно разбитый, подошел к Эмме Евгеньевне Павлик и холодно коснулся ее руки. Затем он уже без злобы — при чем здесь злоба? — поздоровался с Линой и молча придвинул себе чашку чая. Синие глаза любопытно и притаенно следили за ним. Он чувствовал это, несмотря на то что веки его были опущены на скатерть: фосфоресцировали эти необыкновенные глаза. «Как могла она, как могла…» — стояло неотвязно меж сердцем и горлом. Раз, отвечая на вопрос сановника, он поднял взгляд. Синие глаза смотрели на него снова притаенно и жутко. Говорили о лете, о гимназии, о малине, о службе, о башкирах и охоте, о верховой езде. — Павел Александрович не ездит верхом, — сказала между прочим Эмма Евгеньевна. Ее муж поднял брови, точно услышал что-то невероятное; Павлик заметил, что он часто поднимал брови по пустякам: услышит ли цену на малину или про грозу в горах… — Очень жаль, что вы не ездите, — сказал Павлу Александр Карлович, — мы проектируем пикник в горы, в Шабарду, за малиной, и отлично бы прокатились. — Все равно мы поедем в экипаже, — вмешалась тетка Анфиса. — Александр Карлович нас приглашает… — Я не поеду, — сказал Павел тихо и упрямо, и опять прокатился по нему, опаляя сердце, синий электрический свет. Толстая тетка замахала руками. — Что ты, что ты, — визгливо закричала она. — Да как же это можно? Да мы при папочке… Даже я еду с Лизочкой, а ты?.. — Я не поеду, — еще глуше проговорил Павлик, бледнея. Тетка опять запротестовала, но неожиданно в дело вмешался тот серебряный или хрустальный неотразимый голос: — Не беспокойтесь, Анфиса Николаевна, он поедет, мы уговорим, упросим, он дамам не откажет… Опасно и хрупко взметнулось сердце. Ничего нельзя было сказать. Конечно, он не поедет, он ни за что не поедет, но говорить не следовало: обнажалось каждым звуком что-то тайное, неведомое, что из всех сил следовало скрывать. И под эти думы отлично прокатывался опрощавший все, делавший важное обыденным и безопасным голос тетки: — Боже мой, Александр Карлович, наш папочка с вашим папочкой… Я думала, вы давно уж министром… и что наш уезд… Тихо и важно проплывали над террасой белые, все знающие и всегда молчащие, мудрые облака. Палило солнце, всеведущее и молчащее… а подле, на расстоянии мгновения, блистали опасно синие глаза, не васильки невинные, а отравляющие, вздымающие странные, непонятные чувства, жгучие, плавящие сердца. Свершалось что-то незримое под этим солнцем: не видимое никому, неотвратимое, под этим небом с плавающими безмолвными облаками. Что — Павел не знал.
Как уверяла та, прекрасная, с жутко-синими глазами, — Павел поехал на пикник. Нельзя было не поехать, и он это знал, лишь только во дворе их дома появилась пара лошадей. Она приехала вместе с мужем верхами, и не мог Павел отрицать, что и Александр Карлович сидит крепко в седле. На мгновение в сердце его закралась мысль: отчего он не ездит верхом? Отчего он не с нею? Разве этот вот, толстый и коротенький Александр Карлович, не мог бы ехать в тарантасе, в то время когда Павлик поскакал бы с нею… и отстали бы они от всех посторонних, а потом пришпорили бы лошадей и пронеслись вихрем вперед… Странные, необъяснимые желания, необъяснимые мысли, и когда тетка Анфиса неделикатно обратилась к нему с вопросом: «А что ты — не поедешь?» — Павел покраснел и крикнул сердито: «Почему это вы думаете так?» Вслед за верховыми во двор въехали два тарантаса: один для Елизаветы Николаевны, Павлика и тетки Анфисы, в другом же сидели посторонние, и Павел не сразу узнал кто. Были там Ольховские: бабушка Александра Дмитриевна и муж бабушкин — синещекий Терентий Николаевич; они никак не хотели отказаться от пикника, и бабка явилась даже с флюсом и подвязанной щекой. Теперь были все в сборе и дожидались только Лину, которая должна была приехать верхом и запропастилась где-то у церкви, начав разговор с дочерью попадьи. Александр Карлович, принявший на себя роль распорядителя, отдавал приказания повару и кучерам. Две особые телеги, нагруженные подушками, одеялами, коврами и провизией, уже дожидались приказания отбыть. Драйс привез с собою рачни и жаровни для варки варенья и весь поглощен был сборами в дорогу. Павел пытался со своей стороны, как второй мужчина, принять участие в сборах, но оказалось, что все было уже готово, и мать только посоветовала ему взять теплое пальто. В поездку отправлялись с ночевкой, а горные ночи были очень холодны; Александр Карлович советовал дамам забрать и меха, для дам же он вез особую палатку, в которой они будут ночевать. Пока заканчивались последние приготовления, Павлику нечего было делать, и он был недоволен тем, что всем распоряжается Драйс. Это словно умаляло его достоинство как мужчины, и чтобы хоть отчасти возвысить его, он, нарочно на виду Эммы Евгеньевич, стал рассматривать свой револьвер. — Это что у вас, оружие? — спросила она Павлика и блеснула глазами. — Да, это «лефоше», — небрежно ответил восьмиклассник. — В горах могут быть волки, они часто ходят стаями, и… — Против волков это не поможет, — улыбаясь возразила Эмма Евгеньевна, — посмотрите-ка вот это… — Она пригнулась к седлу и показала что-то длинное, прикрепленное у седла к кобуре. — Что это? — Шестизарядный карабин. Я научу вас там, в горах, стрелять. — А вы умеете? — Я шесть раз была на охотах на медведей. Покосился на нее Павлик недружелюбно: не смеется ли она над ним? — Вот когда будете в городе, зайдите ко мне на квартиру, я покажу вам медвежьи шкуры, мои трофеи. — Как, разве вы живете в нашем городе? — опасливо, неприязненно и в то же время радостно прозвенел вопрос Павла. — Мой муж с этой осени переводится туда. Ошеломленный, растерянный усаживался в тарантас Павел. Хорошо еще, что было объявлено, чтобы садились по экипажам. Усложнялось что-то в его жизни — чувствовал он. Странно, очень странно и загадочно звенел ее голос, и синели пристально эти необычайные глаза. Выбрались за деревню, поехали по пыльной дороге мимо «горжеников» — гумен, желтеющих старой соломой. Немолчно и грубо пыхтели жерла кузниц, расставленных за гумном, и грузно и тяжко бухали молоты по наковальням: раз, раз! А в такт молоткам стучало почему-то в сердце Павлика. Тетка Анфа рассказывала что-то» о былых поездках с папочкой по малину; мама спрашивала, удобно ли ему сидеть, Павел рассеянно выслушивал вопросы и рассеянно отвечал. А сердце в груди все бухало: раз, раз! — и отдавалось в виски, и смотрел Павлик, что кузнецы стояли в пылающих кузнях без рубах, в одних шароварах, и, краснея, говорил: «Вот глупые кузнецы, еще она увидит». И за ней, за этой, с сапфировыми глазами, следил его насторожившийся глаз. Она ехала впереди с мужем и что-то весело говорила ему, и рука ее в зеленой атласной перчатке двигалась мягко и плавно. Как сидела она ровно и грациозно, как хлыстик ее на солнце блистал полированной ручкой… и рядом с ней был он, этот толстенький, круглый, который даже на пикник поехал с орденом на шее. Уши его лоснились на солнце, на затылке были три влажные трещины — складки… Но если бы было можно, взял бы себе эти трещины и оттопыренные уши Павлик, навсегда взял бы, лишь бы только поехать рядом с ней. — А все-таки жалко, что я верхом не учился!.. — начал было он объяснять матери, но оборвал свою фразу и вздрогнул, увидев, что впереди, за возком, толстый чиновник приблизил свою лошадь к лошади Эммы Евгеньевны и, обняв ее талию рукой, поцеловал ее в щеку или в висок. — Ах, — сказал Павлик угрюмо и двинулся в экипаже, — как им не стыдно целоваться! Задремавшая тетка вскинула голову. — Ты что толкаешься? — Оставьте меня, тетка, сидите прямее! — закричал на нее Павлик, и та покорно отодвинулась. Мама глядела на своего восьмиклассника почему-то грустными глазами. Догадывалась ли она о чем? Или не нравилось ей, что Павел все грубее и грубее становился со старухой.
Равнины кончились, экипажи вступили в цепь взгорий и перелесков, ехать можно было лишь шагом, и уставшая от неподвижности тетка Анфа вылезла из экипажа и пошла за лошадями пешком. И громадная бабушка Александра Дмитриевна выползла из своей брички и закачалась с теткой Анфисой рядышком, жуя яблоко. Очевидно, так ездили помещики в горы, таково было заведение, и никто этому не удивлялся. Муж бабушки Терентий Николаевич немилосердно храпел в бричке, стукаясь головой об ее борта; Елизавета Николаевна раскрыла над головой зонтик, и Павлик приготовился было также выпрыгнуть из тарантаса, как подъехал к ним Александр Карлович. — Не желаете ли, молодой человек, пока едем шагом, верховой езде поучиться? — спросил он. Поглядел пристально в его глаза Павел: нет, Драйс не смеется, он говорит серьезно и любезно, он предлагает ему посидеть в его седле, лошадь была достаточно смирна. Уже совсем приготовившись к отказу, Павлик вспыхнул. — Я вовсе не боюсь горячей лошади, — сказал он и, несмотря на протесты матери, изъявил согласие проехаться верхом. Драйс спрыгнул с лошади, как резиновый, и помог Павлику вскарабкаться на седло. И едва он уселся, как рядом с ним очутилась Эмма Евгеньевна. — Что это, вы хотите поучиться? — спросила она своим мелодичным голосом. И хотя Павлику показалось, что это именно она внушила мужу его идею, но так приветливы были ее взгляды, так улыбались губы, блестя ровным рядом зубов, что не взволновался и не рассердился Павлик. — Да, я, пожалуй, поучусь немного, — сказал он. — Осторожнее, Павлик, — услышал он за собой голос матери, когда натянул ремни уздечки. Почувствовавшая нового седока, лошадь заплясала непокорно на месте, и Павлик встряхнулся в седле несколько раз. но инстинктом догадался привстать на стременах и справился с лошадиным капризом. — Ого, да вы сидите уверенно, — похвалил Павлика Александр Карлович. Опять приблизилась к гимназисту она, блиставшая одними глазами. Лицо ее словно расцвело; может быть, от жары оно алело и казалось милым, как весна. — Знаете, мы бы, пожалуй, могли немного проехаться рысью, — сказал ей Павлик доверчиво и нежно. Так нравилась ему теперь ее ласковость, так привлекала алость щек, что нежность все больше и больше расплывалась по сердцу, и он чувствовал, что был бы он нежен с нею, если бы даже она засмеялась над ним. — А вы разве не боитесь?.. — спросила его Эмма Евгеньевна и засмеялась радостно, без лукавства. Вместо ответа Павлик ударил лошадь в бока стременами; удивленная, она постояла несколько мгновений на месте, потом разом тронулась и побежала крупной рысью. — Павлик, Павлик, — отчаянно закричала Елизавета Николаевна. Но Павлик и тут нашелся: правда, вначале от неожиданности он откачнулся, но затем сейчас же сжал бока лошади ногами и натянул ремни. Почувствовав над собой руку, она притихла, а Павлик все натягивал поводья и гнул ей голову, и вот она стихла, оставив перескоки, а рядом вдруг очутилась эта, сиявшая гордостью, прекрасная как никто. — Да вы уже умеете ездить, — несколько задыхаясь, проговорила она. И ответил Павлик радостным голосом, радостным потому, что были они только двое, а все остальные были позади. Да, теперь они были двое, они ехали рядом, и это наполняло сердце Павлика восторгом. — Боже мой, боже мой, — почти вслух проговорил он. Эмма Евгеньевна приблизила к нему свое лицо со слабо и трепетно вздрагивающими ноздрями. — Что вы? Вы сказали что-то? — Нет. Я только сказал: как хорошо! И вот словно издалека доносится до Павлика ее ответный шепот: — Мне тоже хорошо. Испуганно взглянул на нее Павел. Лицо ее совсем не алело. Оно было сурово и бледно— да, бледно, — не больна ли она?
И вот они едут рядом, близко рядом, и оба молчат, и в Павлике стучит сердце в такт копытам его лошади. — Я непременно буду учиться, чтобы ездить с вами, — взволнованно говорит он наконец. И не изменяется бледное суровое прекрасное лицо с васильковыми глазами. Оно по-прежнему сурово, оно точно увяло, но как прекрасно оно и в этом непонятном волнении; как прекрасно оно. — Нет, я не буду ездить с вами, — протяжно отвечает милый голос. — Почему не будете? — Потому что я боюсь… — Странно сказать, но Павлик видит, что она действительно боится; она в тревоге, она волнуется; неужели она боится за него? — Неужели вы за меня боитесь? — так и спрашивает он. И улыбаются губы скорбно и тревожно, и вновь к слуху Павлика проникает шепот, тончайший как паутина и страшный как огонь. — Не за вас, за себя. Бледнеет и лицо Павлика. «Что? Что? Что вы сказали?» — хочет спросить он, и в это время сзади, за ними, раздается бешеный топот лошадиных ног и кто-то несется им вдогонку и кричит: — Эмма! Эмма! Едва мог сообразить Павел, что это голос Лины. Он совсем забыл о ней, они выехали со двора без нее, о ней все забыли, и вот она скачет им вдогонку, но не это важно, а то, что она настигает их, и обе лошади — его, Павлика, и Эммы — вдруг начинают обнаруживать беспокойство, и прежде чем Эмма успевает крикнуть Павлику: «Держитесь крепче», лошадь его делает бешеный скачок и, дико заржав, бросается в сторону стрелой, прямо под косогор, к реке. — Держитесь! — еще слышит за собой Павлик милый испуганный голос. Ветер свистит в его ушах, его фуражку сбило, вот мимо пронеслась коричневая лошадь, и на ней кричащая что-то Лина, а Павлик все летит вниз, в ложбину, выпустив поводья, держась за шею лошади; то, что лошадь несется вскачь, спасает его; одна нога его потеряла стремя, но он держится на другой, он душит шею лошади сплетенными у горла руками, и вот она начинает хрипеть, а Павлик все сдавливает руки, и бег лошади начинает умеряться и переходить в рысь, и в это время мимо него проносится галопом Эмма и, обогнав его, становится у реки ему наперерез. Павлик чувствует, что надо напрячься. Сверхъестественным усилием воли он нащупывает поводья, он поймал ногой упущенное стремя, и когда лошадь его упирается в ее лошадь, он уже почти ровен и спокоен и только не слышит сердца. — Милый, милый мой мальчик, во всем виновата я, — слышит он над собой голос, и мгновенно от ласковости его затмевается сознание, темнеет в глазах, и бледным виском он приникает к чему-то мягкому, трепещущему, может быть к женской груди. — Милый вы мой, милый и маленький, простите меня… Может быть, это сон, может быть, это еще обморок, но на другой висок или на лоб, как лепестки холодного цветка, падают чьи-то губы. Сладко пахнет цветами, так сладко, что хочется заплакать. — Зачем же вы волнуетесь? Я сам придумал… — говорит Павел и слабо и счастливо вздыхает. И прерывает его голос трепещущий и нежный, полный милой ласки. — Нет, это я придумала, это я виновата… Смотрит Павлик: к ним подъезжает кузина Лина и глядит на обоих широкими круглыми злыми глазами. — Что это вы остановились? Так ты, Павлик, умеешь ездить? Зачем же ты лгал? — Нет, я не умею ездить, я никогда не лгу, — устало отвечает ей Павел. С грохотом подъезжают экипажи, и в первом из них перепуганное лицо мамы. — Ты не беспокойся, мамочка, — счастливым, вздрагивающим голосом говорит Павел и вздыхает в упоении. — Лошадь понесла немного, но так было хорошо… все так хорошо. Однако его заставляют слезть, и остальную часть пути он едет в экипаже.
Вот и Шабарда, разоренный и голодный башкирский поселок, приникший к подножию опаленной солнцем горы. Скалистые ребра ее точно пышут жаром, по самому верху ползают козы, грызущие камни скал, и среди них — совсем игрушечный башкирский пастушок. Павлик смотрит на деревню, смотрит на гору, на стадо и все вздыхает утомленно и счастливо. — Что ты вздыхаешь, маленький мой? — Мама называет его маленьким, как в детстве, но сейчас это не обижает: слишком ласково и упоенно на сердце. — Ты посмотри, мама, какая красота. — Только грязно очень в этой деревне, — увесисто вставляет тетка Анфиса. Она устала, раскисла и ворчит, в морщинах ее щек слои пыли, и вся фигура похожа на только что откопанную мумию. — И зачем только я поехала на старости, по дурости лет? — Нет, вы посмотрите, тетя Анфиса, здесь в самом деле хорошо, — ласково говорит Павел и с удивлением чувствует, что в голос его прокрадывается расположение даже к тетке Анфе. — Я хотел бы пожить здесь подольше, а кататься верхом буду непременно. — Какое тут катанье, чуть голову не свернул, — ворчит еще тетка, а Павлик разглядывает все с той же ласковостью ее татуировку и смеется. — Вы, тетя, сейчас как индеец Густава Эмара. С горки на заросшую диким вишенником ложбину катится тарантас. На дне ложбинки речка с самоцветными каменьями, с сонными розовыми цветами и листиками; лошади вступают в воду, порываясь напиться, гнут шеи, но взмахивает кнутом сердитый Кучер, тарантас ползет на гору, лошади берут с усилием, им трудно, экипаж подается назад, визжит отчаянно тетка, и сбоку тут же показывается Александр Карлович, поддерживающий тарантас за крыло. — Но, но, вы — боговы!.. — сипит кучер, чмокая губами и действуя вожжой. Вывозят лошади на взгорье, Александр Карлович снова в седле, едут дальше, и оборачивается Павлик, приподнявшись в тарантасе: где же это? — и в упор смотрят на него печальные и строгие глаза. Она сердится… На что?.. Чем он виноват?.. Кто-то трогает хлыстом его спину. Поворачивает голову Павлик: рядом с его экипажем едет обозленная Лина и что-то шепчет губами сердито. «Отчего и она недовольна? Отчего обе угрюмы и сердятся?» — Что вам, Линочка? — благостно спрашивает Павел: нет гнева в сердце его на кузину, а ведь это она послужила причиной переполоха. — Это вы тронули меня хлыстом? — Да, я, — отвечает Лина, блестя злыми глазами. Улучив момент, когда Елизавета Николаевна отвернулась, она шепчет внятно и злобно, кривя пухлые губы: — Познакомила тебя на свою голову, влюбленный тюлень. Отшатывается Павлик. Как больно и сладко укололо сердце. Что за глупость сказала она, эта злая девчонка? Влюбленный в кого? Быстрым нежным взглядом он осматривается, по сторонам. Кузина Лина такая глупая. Тает на виске ощущение холодочка, точно бабочка коснулась крыльями там. Словно приникло к виску что-то: может быть, аметистовой бабочки пыль? С крылышек пыльца, влюбленно разрисованных природой? Или это золотоносная пыль оплодотворяющего древесного цветка?.. Не от лип ли цвет этот, что хранят в своих вершинах полные золота ульи?.. Не от меда ли ульев этих так сладко на душе?.. А Линка все-таки глупая, очень глупая. Когда сердится, лицо делается некрасивым: надо ей это непременно объяснить. Но влюбленный… в кого?.. Неужели в самом деле влюбленный — он, Павел-восьмиклассник? Но зачем же эти глаза-сапфиры так суровы и печальны, когда ему, семнадцатилетнему, так благостно-хорошо?..
На пикнике, после обеда, вкусно припахшего дымом, за чаем на ковре с алыми цветами, отстранилась внезапно кузина Линочка от тех двух, что сидели рядом, и отошла прочь. — Куда же ты, Лина? — спросила та, около которой Павел сидел. Остальные были заняты делом: мама отвешивала сахар для варенья, тетка Анфиса чистила ягоды, купленные у башкирок, а Александр Карлович усердно ставил в глинистых омутках речонки рачни. Деда и бабушку Ольховских считать за живых было нечего: едва пообедав, они разлеглись под вязами на подушках и теперь спали как седые младенцы, облепленные мошками. — Линка, отчего ты уходишь? Посиди с нами, — крикнула еще раз Эмма Евгеньевна. Не ответила и даже не обернулась кузина Лина. Только рукой махнула и отправилась к Драйсу раков ловить. На ковре притихли, молчали двое. Здесь, в отененной равнине, не было жарко. Кусты стояли неслышно и таинственно; обрадованная предвечерней прохладой, дремала трава, прислушиваясь к тихому лепету горной речки. Это там, в вышине, где по краю бежала белая каменная дорога, еще палило степное немилосердное солнце; здесь же все было таинственно, влажно и тихо; тихо и таинственно было и на душе. Не гремело внизу; поверху, по той белой раскаленной дороге, порой с грохотом прокатывалась башкирская телега, грубо стуча железом ободьев; сюда же, вниз, шумы доносились затихшими, смягченными, и смягченно отзывалось на сердце. — Странная жизнь! — сказала вдруг Эмма Евгеньевна, — так неожиданно, что Павел, утонувший в звонах сердца, болезненно вздрогнул. — Какая жизнь? — Да вот эта, горная или степная, как вы ее назовете. Какая особенная она, неслышная, своеобразная; далеко там, за этими взгорьями, катятся паровозы, стоят многоэтажные дома, ревут фабричные трубы, а здесь жизнь не движется тысячелетия, стоит и дышит на одном месте, притихшая, сонная, неизменяемая, такая, какой была еще при Чингисхане… Как надо примечать ее; ведь, может быть, это уже последнее ее молчание. Надвигается город, приближаются люди с чугуном и железом… Помните, у Лермонтова:
И железная лопата В каменную грудь, Добывая медь и злато, Врежет страшный путь…
Вам не скучно, Павлик? Теперь, после скачки, она уже не называла его по отчеству. Павлик был перед ней, юный Павлик, который чуть было не скатился с обрыва, который мог теперь лежать неподвижным, с тенями крови у этих невинных губ. — Вам правда не скучно?.. — Нет, нисколько, — радостно, даже растроганно ответил Павел и подышал трепетно, сам не зная почему. Ведь это она сказала: «Павлик», как мама; но почему трепет на сердце?.. — Мне нравится, что сейчас вы такая тихая и грустная, — сказал он еще и пожевал травинку. Посмотрела она, как жует травинку этот смуглый восьмиклассник, улыбнулась растерянно, хрупко и печально. — Да, я сегодня печальна, но и в печали этой новой мне так светло. — Мне тоже, — доверчиво шепнул Павел. И опять улыбнулись загадочно и печально глаза. — Хорошо жить, Павлик, лишь когда семнадцать лет. Подивился, отбросил травинку: не про себя ли она? — Это вам-то не хорошо? — Хорошо еще только годы… а вам — десятки лет. Знаете ли вы, что через несколько зим вы уже не узнаете меня? — Почему не узнаю? — Не будет уже молодости, маленький мой. Рассмеялся Павлик, долго смеялся, не верил. — Это вы-то? Такая красивая? — Разве я красивая? — Вы? Очень красивая! Оч-чень! — Милый, славненький мальчоночек мой. Затихли оба. — А я в самом деле приду к вам в гости в городе. И поднялась она, и отодвинулась в волнении, в непонятном страхе. — Нет, нет, не приходите. И не думайте об этом. — Почему же? Ведь вы же сами… — И не помышляйте об этом, говорю я вам. Расстанемся здесь навсегда, но друзьями. Милыми, доверчивыми, невинными друзьями. Здесь, под этим горным солнцем, будем дружны и близки, а там — чужие. В городе вы совсем забудете меня. — Я-то вас никогда не забуду, — печалью и внезапной угрюмостью повеяло в голосе его. И покачались над мраморным лбом прелестные рыжие завитки. Точно нити золотой солнечной паутинки блеснули перед глазами семнадцатилетнего. Блеснули и загасли. — Нет, вы-то и забудете меня. Лина подходит, злая и некрасивая. Глаза ее распухли. — Что же, придете вы посмотреть, сколько Александр Карлович раков наловил? — бешено сверкая глазами, спрашивает она и рвет с ветки листочки. «Никогда не ищите меня в городе: плохо будет», — слышит еще Павлик предостерегающий голос над собой, когда они идут к реке.
|