МЛАДОСТЬ 6 страница
С бьющимся сердцем продвигается дальше; сердце останавливает его на каждом шагу, говоря: «Стой, это безумие, стой!» — а ноги все движутся вперед, против воли, все ближе и ближе становится задний фасад губернаторского дома, хорошо еще, что ели так густы, а то всего часов семь, не более, до сумрака еще далеко — могли бы увидеть его лакеи и челядь, что было бы тогда? Могла быть и еще одна неприятность — собаки. От людей еще возможно было бы кое-как укрыться, но как укрыться от собаки, к тому же еще с такими грязными ногами? Собаки могли на него накинуться, и не без основания: губернаторские собаки, несомненно, должны быть и более важны, и злы, они могли оставить церемонии и шутки, что было бы с Павлом тогда? Опять бьется сердце. Положительно он обезумел от свободы; два дня он чудак на посмешище города, теперь же выкинул еще фортель, гала-представление всем кумушкам и просвирням, он, окончивший гимназию с золотой медалью, залез под вечер в сад губернаторского дома, это можно было бы дать как сюжет учителю рисования, его могли бы отпечатать в юмористических журналах, и, однако, как ни билось, как ни предостерегало бедное сердце, ноги все шли вперед… По-видимому, судьба не была к Павлику окончательно равнодушной: он миновал уже кухню, оранжерею, сараи для экипажей, а собаки все не появлялись. Укладывались ли они ранее на отдых или губернатор полагался вполне на человеческую охрану, только не залаял на Павлика ни один песик, да и среди челяди не было никого видно, кроме двух пололок, не обративших на Павла никакого внимания. Считали ли они его одним из служащих или были вполне равнодушны ко всему на свете, только обе приподняли свои загорелые лица от грядок и вновь углубились в выборку плевелов из губернаторских овощей. Но не придавали все эти благоприятные обстоятельства Павлику силы и мужества: приближалось самое страшное, приближался дворец, его громадная устрашающая веранда, заставленная пальмами и цветами, и все медленнее становились шаги Павлика, все сильнее билось сердце, забравшееся куда-то высоко наверх. В самом деле он обезумел; он предпринял ни с чем не сообразное дело, он тайно является в чужой дом, во дворец всевластного губернатора; если он увидит сейчас не только его, но даже его лакея, он должен умереть от стыда и страха, ибо как объяснит он, зачем вечером потайно забрался во дворец в этих грязных, облепленных землею сапогах, с этой книжкой в расцарапанных ладонях, с этой корочкой хлеба в сумке, с этим смешным и юным чернобровым лицом? Сказать, что он попал по ошибке, — как засмеются все, услышавши эту глупость! Кто же в городе не знает губернаторского дворца, может быть, он — житель иной планеты, свалился с Юпитера или Марса, так нет же, его немного знают в городе, он бывший гимназист, он уже прославился двумя похождениями, он удачно выступал в кафешантане, так неужели же дом губернатора для него кафешантан?.. — Боже мой, как глупо, как глупо, как смешно, не похоже на правду и глупо, а вот жизнь показывает, что самое неправдоподобное вероятно; право же, нет на свете такой невероятной вещи, чтобы она не случалась в жизни, и случилась так, как не придумать никогда. Прислонясь к стволу вековой липы, Павлик трепетно дышит, хватаясь за сердце руками. Боже мой, сделай же, чтоб был это сон, сделай так, чтобы никогда этого не было, разве в древности скала не давала воду, разве с неба не падала манна, теперь же нужно гораздо меньшее чудо: только чтоб сразу потемнело и он мог бы убежать восвояси, или бы дворец провалился, или бы вихрем взяло его, Павлика, подняло бы над оградой и перенесло прямо в дом. Он поклясться может, он честью клянется, что никогда в жизни не повторится подобное дело, он может поклясться чем угодно, даже ее глазами, что если бы сейчас совершилось чудо, никогда бы более не решился он на такие авантюры, он сидел бы дома, учил бы алгебру, раскладывал бы карты, и мама была бы довольна, и все были бы спокойны, и… и… И обрываются резким ударом быстро бегающие мысли, он едва не крикнул, его сердце укололо иглою, его руки похолодели, в висках стукнуло, и от самого сердца оборвалась струнка: из-за ствола липы он видит, как с веранды на аллею выходит губернатор с нею, сапфироглазой; оба выходят и идут прямо на него.
Как не умер он, когда умерло в нем сердце: как душа в нем осталась, когда дыхания не было. Как статуя, как стеклянный, опустевший внутри, прозрачный и немой, он ожидал приближения этой жуткой пары, жуткой, как смерть и болезнь. Он всего ожидал: собак, солдат, сторожей, лакеев, ожидал позора, смеха, криков, издевательств, даже губернатора ожидал, но он не ожидал, что губернатор может выйти с нею, рядом с нею, под руку с нею, и если бы мог ожидать, конечно бы, умер скорее, чем пошел. И, однако, он шел, рядом — она. и губернатор. Он не знал Драйса, одно время он был с ним знаком; правда, на пикнике той незабвенной ночи он не был губернатором, но разве сила была в том, что он важный сановник? Это ли страшило Павла или что-то другое? Чего не мог он понять? Разве так уже страшно было, что грудь его увешана орденами? Не страшнее ли было то, что держал властно он руку ее в своей красной пухлой руке, что его лысина блестела на погасающем солнце рядом с золотом волос ее; блестели лысина и пенсне над крошечным носом, едва разделявшем плоские, близорукие, окончательно выцветшие глаза, когда глаза той были— небо, были страх, блаженство, мечта. Да, вот эта женщина, принадлежавшая губернатору, отдавалась ему, Павлу; ее рука, вот эта рука, которую сжал тот сейчас выше локтя, покоилась тогда вокруг его шеи и больше ничьей, и губы эти, губы, — алые, нежные, похожие на кораллы, ласкавшие одного той незабываемой ночью, сейчас ему принадлежат, ему, этому тупому и лысому, который владеет в городе всеми людьми. Умирает, никнет сердце Павлика, а они все идут прямо на него, несколько мгновений кажется, что вот-вот они его увидят, его белую блузу на стволе замшенной липы, но изгибается в опасном месте дорожка, пара отдаляется, и, может быть, помогло не это, а то, что губернатор есть губернатор, то есть держащий в уме всю губернию человек. Так оно и выходит: губернатор говорит о губернии, он занят не маленьким, а великим, — он был «на совещании кирпичного завода, долженствующего весь город украсить многоэтажными домами». Вдохновенно он говорит о служении преосвященного, о хоре певчих, о корреспонденции в газете, которая прославит его. «Может быть, известие это проникнет в высшие сферы — как знать, — и тогда — повышение, служение в центре, в Петербурге или в Москве, среди столичного общества, изящества и удобств». И закуску владельцы приготовили всесовершеннейшую; конечно, он, губернатор, страдает несварением желудка, но все же он отведал, он не мог обидеть владельцев, вина были тонки, а обед готовил приезжий повар-француз… Но, как ни увлекательны все эти описания, зевает золотоволосая, осторожно прикрываясь рукою; она устала, голова ее покачивается… Она утомилась? Она председательствовала в дамском попечительском комитете? Правда, ей уместно здесь поставить на вид, что она мало интересуется жизнью администрации, она так и не ответила супруге попечителя насчет устроения концерта в пользу тюремных, следовало бы ей побольше интересоваться кипучей деятельностью мужа, он везде поспевает, дамы зовут его вездесущим; сегодня, например, он был в двенадцати заседаниях и подписал сорок восемь бумаг. Садятся на скамью и беседуют о губерниях, вернее, говорит только губернатор, как это и полагается, а ее голова устало клонится и никнет, как тени никнут вдали аллеи, и сидит она тихо и неслышно, как догорает неслышно ясный солнечный день. Стоит и не дышит и боится шелохнуться Павлик, а речи губернатора все катятся, как волны, упругие, крепкие, исполненные силы и веса. Если бы она позволила, он бы еще ей, со всей любовью, заметил, что нельзя быть так равнодушной к преосвященному. Правда, он стихи сочиняет, и стихи прескверные, но в Петербурге его ценят за рассказы из народного быта, ему предстоит большая будущность в святейшем Синоде, в этой губернии он, как и Драйс, лишь на «этаже», и скоро, очень скоро может случиться, что, взысканные милостями, они оба употребят свои способности в большем масштабе, с большим совершенством. Говоря о преосвященном, начинает морщиться губернатор, — «стихи его великолепны, но поднимается изжога» — так всегда бывает с общественным деятелем, он должен приносить себя в жертву, вот и там, на освящении завода, он съел что-то неподходящее, не мог же он обидеть владельцев, теперь придется всю ночь на компрессах, а пока следует отправляться соды принять. Поднимается губернатор, торопливо прощаясь и целуя руку: они прощаются на ночь, ему необходимо провести эти часы в покое, если будет возможно, он утром в двенадцать зайдет на ее половину, теперь же изжога — не брал он в прошлом году отпуска — вот результат налицо… Уже не столь величественно уходит губернатор, а Павлик все стоит и не дышит, душу ему распирает радость: как случилось все просто и кратко! О изжога, благословенная болезнь государственных деятелей, трижды священно имя доктора, установившего курс компрессов! Ушел губернатор, теперь все внимание его на недуге, а она, эта необычайная, единственная, сидит перед ним на скамейке, сидит, склонив голову на бледные руки, сидит, сладостно думая неизвестно о чем. Маленькое движение — и содрогается Павлик: вот оно, вот подошла минута, цель сложной, опасной и трудной задачи, она наедине с ним, отчего же так замерло сердце и в душе отчего потемнело и так сдавило в груди, что нельзя слова сказать? Как подойти к ней сейчас, как сказать и слова где? Как изумится она, как испугается, может быть, закричит, и тогда сбегутся люди, сторожа, часовые… В волнении он двинулся, под его ногой хрустнула ветка так явственно, что она, эта вот, похожая на лебедя, подняла голову, и повела синими глазами, и приподняла руку, с которой ткань упала выше локтя, подняла и осмотрелась пугливо, нет ли кого, и после этого поднялась и задумчиво побрела по боковой аллее к беседке. Она все думает, думает о чем-то бесконечно и неотвязно, ее брови сдвинуты и глаза опущены к земле, она идет неслышно, как птица. Отчего она такая красивая и нежная, такая невинная, а жена лысого и круглого и называется губернаторской женой? Не совсем понятное решение приходит в сердце Павлику: если она направляется к беседке, то он может пробежать целиной ей навстречу и опередить ее, и встретить в беседке, и рассказать наконец все то, что привело его к ней. Не понимая себя и цели, он бежит, осторожно и зорко смотрит, стараясь не шуметь и не упустить ее из вида. Да, она еще не примечает его, понурив голову, она идет… И вот Павел уже во входе беседки, и стоит, и не дышит, и глаза его меркнут, а она все приближается, все приближается, как радость или смерть. Перед самым ее появлением он отстраняется от входа и прислоняется к двери. В беседке сумрачно, вечер спал на землю, теперь не так страшно будет взглянуть ей в глаза, отчего же так робко забилось сердце, ведь это она, она во входе, она?.. — Слушайте, — шепчет он, едва Эмма вступает в беседку. Лицо его бледно, голос обрывается, для чего-то он раскинул руки во входе, точно преграждая ей доступ, раскинул руки и не дышит и умирающим взглядом смотрит на нее. Останавливается над этим шепотом золотоволосая, в белом платье. — О! — говорит она изумленно и вскидывает голову, совсем не понимая. Глаза ее широки и темны, ничего нельзя в них разобрать от удивления и испуга, одна рука ее беспомощно прижалась к груди, она отступает нежным и смущенным движением. — Кто это здесь? — Это же я… я… — шепчет беззвучно Павлик, и в голос его прокрадывается отчаяние, — это же я… все я… я хотел… Спешные шаркающие шаги заставляют ее обернуться. Она прикладывает мизинец к губам; этот детский жест умиляет его, он отстраняется от входа, а она, Эмма, делает несколько шагов вперед и обращается к седому лакею во фраке холодным, остывшим от изумления лицом: — Что вам, Петр? — Чай накрыт, ваше превосходительство, в голубой столовой, — почтительно склоняясь, отвечает дрессированный Петр. — Их превосходительство сказали: не выйдут, им в спальную отнесли кофе и медикаменты. — Хорошо, Петр, благодарю вас, я буду; теперь идите, — доносится до Павлика ее четкий, уверенный голос. Как четок он, как чеканен, как спокойно и властно говорит она «хорошо», и как благодарит спокойно, и как в то же время мягко говорит букву «и»: «Идите, Петр!» Отдаляются старческие шаги лакея, и вот повернулась она к Павлику всем лицом, ее щеки зарделись, точно от заката; удивление, легкая насмешка, а может быть, и радость, звучат в голосе ее: — Что вы, маленький, что, мальчик сумасбродный, как могли вы решиться прийти сюда? Вспыхивает и гаснет лицо Павлика. — Простите, простите меня, — с жаром говорит он и хочет коснуться ее руки или платья, хочет упасть на колени, — я знаю, я сделал все глупо, но так захотелось мне вас увидеть, так все захотелось вам рассказать… И всплескивает руками эта чудесная, и отстраняется, точно не веря ни словам, ни взгляду, и вновь всматривается, и повторяет со смехом, может быть, горьким, может быть… радостным — чуть-чуть… — Нет, это же невозможно? Как пробрались вы, вас никто не встретил? Ведь муж только что был со мною, он мог вас увидеть, что бы вы, мальчик мой, сказали тогда? — Я сейчас же уйду, — горестно и опечаленно твердит Павлик и сжимает себе руки. — Я не сообразил всего, я мог вам доставить неприятность, я уйду сейчас же, этого никто не заметит… — Нет, теперь вы уже не уйдете, — вдруг говорит Эмма и вздрагивает и бледнеет, точно сама жутко дивясь своим словам. — Теперь вы уже не уйдете… — Она смолкает, точно задохнулась, она взяла его за руку, она стала страшной и близкой, ее глаза черны, как агаты, ее грудь вздымается, снова вздрогнули ее плечи, а рука ее холодна, как фарфор. — Я сказала вам, чтобы вы меня никогда не искали. Теперь ты явился, и ты не уйдешь от меня.
Отстраняется Павел. Ему делается страшно. Он чувствует что-то новое в ее голосе, она стала другая, ее голос обволакивает душу, ее взгляды оплетают сердце как сеткой или паутиной, а холодная перед этим рука вдруг пышет жаром и жжет. — Будь осторожен, мальчик мой, иди за мной в отдалении, осторожно иди. И вот обращается она к выходу и идет по аллее, а за нею с опрокинутым, смущенным сердцем крадется Павлик, и в тишине догоревшего вечера чуть слышны ее шаги, хрустенье под туфлей песчинок да его, Павлика, дыхание, опаляющее губы. Точно невидимая ниточка тянется от нее к нему следом: останавливается она — останавливается и он; вновь она двинулась — и привязанный, привлеченный мальчик, и все жжет его собственное дыхание, испепеляют сердце волнение, боль и страх. Два раза она остановилась и однажды даже подняла бледную руку: проходили по двору люди, надо было переждать, кто-то ей кланялся, и она с кем-то говорила, но так густы были кусты жасмина, так близко приникали они, туманящие ядом сердце, к веранде дома, что можно было пройти совсем незаметно; и вот они оба вступают в веранду, исполненную пальм и цветов. — Стань здесь, за эту араукарию, голубеночек; как скажу тебе «дальше» — иди за мной. Останавливается сама и переводит дыхание. «Милая, милая, — страшно и ей!.. Или страшно, или необычно, — в самом же деле, разве так бывает в жизни когда?» — Дальше! — доносится до него голос, словно шелест пальмы. Он видит, как двинулась она меж рядами каких-то странных деревьев. Как запомнилось все, все до мелочи по дороге: эти полы, широкие сосновые, крытые воском, как паркет; этот столб, тоже сосновый, столб или колонна, разделяющий веранду под стеклянным потолком на две равные части. От стекол здесь еще не сумрачно, но сумрачные стоят широколистые деревья и кустарники в кадках. Вот какая-то пальма зацепляет его за шапку, боже мой, он идет по дому в шапке, в руках его книжка, сапоги его грязны и скрипят на поворотах, а они все идут, идут меж сумрачными деревьями, и лапы пальм порою останавливают его, как бы говоря: «Остановись, что ты делаешь, стой!» — а вот уже они идут по пустым и важным залам дворца, еле освещенным лампами на стенах, с редкой и важной мебелью, с портретами по стенам меж громадных запыленных окон. — Тихонько, осторожно, не поскользнись, иди все за мною! Зачем комнат так много, зачем они так важны и пусты; зачем холодно и страшно, и точно враждебно заступает ему дорогу стародавняя мебель, эти кресла белые с вышитыми цветами, эти столики и столы карельской березы, со львами и сфинксами, крытые зеленым шелком, зеленым в полосу с черным… Хоть бы скорее кончилось это шествие по дому, или нарочно ведет она его так, чтобы никого не встретить? Вот остановились перед дубовой лестницей, и по скрипящим ступенькам ее идет она куда-то кверху, во второй этаж, а за нею и Павлик, слушающий гулкие звуки, — и вот дверь, белая с золотом, и от холодной пустоты зал они сразу переходят во что-то мягкое, исполненное духов, воздуха и уюта, во что-то нежное, вкрадчивое, пугающее сладким грехом. — Вот мы и пришли, — уже громко говорит она, берет Павлика за руку и отводит от двери, — и тотчас же рука ее прикрывает дверь, и звонко, очень звонко и страшно звякает ключ в замке, так звонко и страшно, что Павлик вздрагивает и делает движение рукой. — Ты у меня, голубь мой, ты ко мне попался, и теперь не уйдешь! Она хотела засмеяться, а голос осекся. Она сама в волнении, эта милая и странная, с золотыми волосами. Она хотела взглянуть на пленного, захваченного, но не смогла, недостало силы, сама она в робости; точно борясь с собою, отходит от Павла, отходит к зеркалу и устало садится на стул перед трельяжем. А Павлик все смотрит, все смотрит и не дышит, ему дышать не нужно, ибо он не живой, он во сне или умер, он в сказке — не в жизни; не бывает так в городе, где стоят обыкновенные дома и церкви, где движутся по улицам извозчики, где совсем обычно торгуют магазины, чтобы он, он, окончивший гимназию восемнадцатилетний Павлик, находился сейчас, почти ночью, в спальне жены губернатора, в этой страшной, отравляющей сознание комнате с вкрадчиво-немыми коврами, с немыми, могущими скрыть всякий грех стенами, обитыми штофом, с этими зеркалами, все видящими и в то же время немыми, лишенными языка. Ведь это же сон или сказка, так не бывает в жизни; где-то за стеною или внизу находится губернатор, ее муж, лысый человек с близорукими глазами, а он, Павел Ленев, здесь, у жены его, в ее спальне, пропитанной духами и тайной, около нее, сидящей на расстоянии мгновения. Ведь муж ее болен, он сказал, что болен, но он все же может прийти каждое мгновение, постучать и войти и увидеть здесь гимназиста. — Помнишь ли, голубь мой, ту далекую ночь?
Отшатывается, отстраняется Павел. Кто сказал, кто сказать мог слова эти страшные, кто мог напомнить о том, что было? Кто говорит здесь живой, когда он, Павлик, умер, или грезит, или потерял себя? Поднимает голову, всматривается напряженно. Да, это в самом деле сказал кто-то, это она сказала, он сидит подле нее на малом диванчике, у окна, и на полу, подле него, фуражка и сумочка с хлебом и книжка, а она — около, она, бледная, с развитыми волосами, в белом платье, похожая на ангела и в то же время исполненная жуткого, вечного, едва вообразимого греха. — Я спрашиваю тебя: помнишь ли ты, маленький, ту далекую, единую ночь? Быстрым жестом обнаженной руки она отбрасывает от окна портьеру. Широкая рама распахнута от пола до потолка, это не окно, не рама, а дверь балкона; они во втором этаже дворца, под ними засыпающий город с его редкими керосиновыми фонарями, с блестящими спицами церквей на черно-синем бархатном небе, с его далеким грохотом редких экипажей, с отдаленным лаем собак. — Я опять тебя спрашиваю: разве эта ночь не похожа? И вскидывает глаза Павлик и смотрит. Да, та же ночь спустилась на землю, те же, совсем те же, пылая, что не светя, пышут с неба редкие крупные звезды, и небо такое же непроницаемое, застилающее душу, и она рядом, такая же близкая и опасная, с этими бесценно-рыжими волосами, с этими губами, пахнущими фиалками, она, обжигающая сердце, доставляющая ему одновременно и горькую, как полынь, радость, и сладкую, как горячий мед, опаляющую боль. — Да, похоже, — чуть слышно отвечает Павлик, но она кладет на его руку свою и останавливает одним движением губ и взглядом: — Смотри, звездочка покатилась: совсем как тогда. Вспоминает Павлик: да, тогда, перед его грехом, тоже покатилась звезда. Упала тогда звездочка — и опасно стало на сердце, и сейчас опасно, опасно и сладко, сладко до боли, до жути, когда на глаза готовы всплыть слезы, а на губы — смех. Нет же, нет, как все это страшно, невероятно, где-то там близко, совсем почти рядом, ее муж, а с нею он, с ней вместо мужа — он, маленький, юный, неопороченный, исполненный боли, и томления, и страха, близкий ей и в то же время далекий, родной ей и — чужой… И если он, муж, все-таки вздумает к ней подняться? Что, если постучит к ней в дверь, если вообще что-нибудь случится такое, что ему станет необходимо прийти?.. А волосы ее пахнут, пахнут неотразимо, остриженные, как сорванные обрезанные цветы пахнут, приобретшие последний самый резкий запах оттого, что срезаны они. Она смотрит на него, она держит его за руку хрупко, точно щадит его и борется с собою, точно слова какие-то плавают на ее устах, готовые сорваться и открыть все и объяснить, и все же она не решается, все же молчит, не движется и только дышит, и за ними, над ними и в них дышит эта темная, с равнодушными звездами ночь, покрывающая все тайной, все, что только ни бывает на земле. — Маленький, голубь маленький, неужели это не сон? И берет его за руку, и сжимает, и тепло дышит на его лицо, и касается висков тонкими пальцами, скользящими как атлас. Потом по бровям проводит мизинцем, по этим тонким атласным шнурочкам, начерченным над непорочными глазами. — Что ты хотел, маленький? Чего добивался, когда бежал ко мне? И вот ты здесь, ты со мною, ты видишь, ты веришь, я с тобою, неужели ты в самом деле любишь меня? А из глаз Павлика выкатывается слезинка: он не ожидал этого, он не ждал такого вопроса. Любит ли он ее? Как глаза божьи он любит, как душу бога любит; он плакал от любви к ней, он страдал, он пел, что осуждают эту сладостную любовь законы, законы осуждают, когда сердце велит. И вот на лбу его, на щеках, где прокатились эти обиженные слезинки, реют жаркие, алые, чужие, пахнущие фиалками уста. Сначала они прикоснулись только к вискам и глазам, потом спустились ниже и легли на щеки и губы, и жарко ответили им губы его, трепетно и робко, а вот уже на шее Павлика лежит тонкая бледная рука, лежит холодной, пахучей, отравляющей змейкой, которую не сбросить, не прогнать, не удалить. Что это? Он стоит перед нею на коленях, вернее, не стоит, а лежит, утонув в вязком ковре, и колена ее на уровне лица его, и рука ее бледная откинулась, точно подошло к ней страшное, что надо оттолкнуть, с чем надо бороться, а силы нет, нет силы и воли, и испуганный, почти жалобный жест бросает ее рука — «отойди», а сама привлекает, приближает, зовет и манит — и вот он пьянеет сладким хмелем и перестает видеть, и понимать, и сознавать, она тянет его неслышно за собою, как когда-то раньше, единый раз раньше, и он неслышно поддается, и рука его снова ложится на что-то нежное, поддающееся, как лебединое крыло, а те другие, две чужие руки вдруг обвивают его больно и сладко, и так холодно ему на полотне постели, и он бьется в чужих объятиях, желая крикнуть, заплакать и засмеяться, и оттолкнуть, и привлечь, а рука уже вновь приникла к нему, и опять, во второй раз в жизни что-то сладостное вонзается в него, и он со сдавленным смехом хочет броситься прочь, но нельзя, он прикован, он отойти не может, и жуткий стыдный смех и сладкая дрожь потрясают его, и, содрогаясь частыми толчками, он смеется беззвучно, тревожно и сладко, и потом, горько и утомленно раскинув руки, роняет голову на чью-то грудь. — Вот теперь, маленький, уже наверное: более никогда.
Смутно и растерянно вспоминает Павлик: после сна, витавшего в небе, горько и обидно пробуждаться на земле. Мечта была в небе, а земля была все: и эта широкая богатая постель с холодным полотном покрывал и атласом одеяла; и кружевные подушки с большими строгими буквами и короной, и то была также земля… Как стыдно и жалобно было одеваться, отыскивая свое разбросанное платье, и то, как смотрела она на него устало и растерянно при первом блеске солнца, подошедшего к окну. Да, была мечта, белая, как облака; был грех, сладкий и опаляющий, как огненное вино, но за мечтой и грехом земля стояла, старая, скучная, седая, ничем не прикрытая земля, ее проза, ее мелкая пошлая обыденность, от которой слезы обиды и горечи вскипали на сердце. Конечно, судьба или земля им благоприятствовала: она вовремя послала губернатору его изжогу, и он ни разу в течение ночи и утра не подумал постучаться и заявить о себе, но предстояло еще нелегкое дело, предстояло выбраться из дома потайно и незаметно; один Павлик, без ее помощи не мог бы это исполнить, приходилось и ей одеваться и провожать его и следить, — Павлик видел, что и ей было нерадостно перед ним одеваться, накидывать капот, отыскивать туфли и идти вперед высматривать и ждать момента, когда можно будет незаметно пройти. Как во сне вспоминает Павлик какие-то серые скучные коридоры, которыми они шли; конечно, утро было раннее, еще нельзя было встретить бодрствующими даже лакеев, но все-таки следовало напряженно всматриваться каждую минуту, и рассчитывать каждый шаг, и лгать перед самим собою, перед своей душою. И во дворе было так же пусто, как в доме; не поднималась еще жизнь, не грозила никому подле губернатора острая забота о хлебе, жизнь шла здесь издавна налаженная, обеспеченная и ровная, не надо было нарушать порядка, установленного для сытых людей. У выхода веранды они простились, коснувшись друг друга холодными губами; она хотела что-то сказать, но не сказала, он хотел взглянуть на нее, но не поднялись глаза. Да и о чем говорить, она же сказала «никогда более», но если бы и не сказала, разве сам он, крадучись по коридорам, не говорил себе, что так «никогда более» — так было напряженно-стыдно и некрасиво, — не так должно было быть оно, так было не по-настоящему, потому что настоящее не в том. И снова в голове падшего промелькнули мысли о Тасе. «Тася!» — вот оно как было бы, как могло бы быть, как могло бы свершиться; то, что было, могло бы быть лучезарным, могло бы сиять ослепительным светом… Но не свершалось так на земле еще от века и доныне, потому что жила на земле только грубая обыденность, не мечта, а только быль, потому что мечта жива только в отдалении, а взятая близко, она становится явью, грубой, оскорбляющей явью земли… Да, была в небе любовь, а по земле ходило лишь ее слабое, искаженное отражение. Отражение земное не походило на небесное и не могло подойти и приблизиться, потому что никогда земля еще не приближалась к небу, потому что никогда еще небо не расцветало на земле. «Тася, Тася, моя единая!» — жалко и жалобно звенели мысли Павлика, а город уже пробуждался и начинал по-своему звенеть и шуметь, каменный, гулкий, равнодушный город, которому совсем не было дела до неба, который весь стоял на земле. И поднималось солнце над коробочками-домами, и, поднимаясь, все отдалялось от них больше и больше, и делалось равнодушнее и бледнее, пока не стало над городом совсем далеким, бессмысленно жарким, с непроницаемым безглазым лицом. Если бы она это видела, как он крался и уходил, как стремился пройти тайно и бесприметно, как коснулась она его губ бескровными устами, холодными, опечаленными, словно обманувшимися в мечте. Да, больше этого никогда не будет, никогда больше он к ней не придет. И шел, и клялся себе Павлик, а клялся самой страшной своей клятвой — именем Таси; но старая жизнь уж заплела и над ним свою вечную, неотменяемую; не подчиняемую никакой мечте прядку — связку серых, странно запутанных волокон, и кто мог бы сказать: это будет, а того не случится… Кто мог бы распутать это серое марево волокна? Жизнь делала так, как нужно. Кому нужно, это было неизвестно; для чего нужно, оставалось также втайне, тайна висела над всем, жуткая, грубая, непроницаемая, висела тысячелетиями, не внятная никому. И не ведал восемнадцатилетний, что суждено ему было еще многое горькое, но и вся горечь изведанного не могла приподнять даже краешка завесы, которую соткала жизнь для людей…
И вот город, уже не привычный, провинциальный, скучный и пыльный город, нет, это столица Москва. Павел приехал в Москву на учение в университете; он покинул жалкие полуживые провинциальные улицы, перед заинтересованным, оживившимся взглядом его сама стародавняя Москва… Он приехал не один; мама, конечно, осталась в городе, но вместе с Павлом прибыл в Москву его дальний родственник Тимофеев, которого Елизавета Николаевна просила сына проводить. Они ехали по железной дороге четыре дня и три ночи, но из всей дороги ему запомнилось только, что Тимофеев на каждой станции выходил в буфет и там выпивал. Постепенно к вечеру лицо его все более бурело и темнело; когда же вносил кондуктор свечи, родственник растягивался на диване и засыпал, а Павлик сидел у окна и думал, вернее, ни о чем не думал, а только грезил, но и грезы были неясны, как было неясно и странно все… Только месяц он пробыл в городе после свидания с Эммой; еще перед экзаменом было написано в Москву, бабушкам, как устроить молодого студента. И бабушки отвечали длинными письмами, что охотно примут своего внука, только бы он благоразумный и скромный был.
|