Студопедия — МЛАДОСТЬ 10 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

МЛАДОСТЬ 10 страница






Садится на плюшевый диван, ресторанный человек вновь приносит и фрукты, и кофе, и ликер; до тошноты, до отвращения противны Павлику даже запахи этих шартрезов и проалинэ, и, однако, он должен коснуться рюмки губами, нельзя безнаказанно занимать дорогие кабинеты, он пришел сюда — значит, должен быть пьющим, таково положение всех ищущих веселья, и с отвращением, с содроганием во всем теле, закрыв глаза, он обжигает свой рот какой-то мерзкой смолою или настойкой апельсинных корок и сам думает: «Как тошно, как противно», а в это время раскрываются двери кабинета и важной поступью входят старые цыганки, толстые и тощие, с важно-серьезными лицами, и за ними молоденькие, милые и степные, как цветочки, с янтарными глазами, в костюмах с денежками, с чудесно-черными и жесткими волосами.

И мужчины входят за ними, пожилые, угрюмые, с сивыми подбородками, с глазами как угли. Они одеты смешно, по-опереточному нелепо; они становятся за стульями цыганок, которые все уселись в два ряда перед гостями и ждут, с чего начинать.

Смущенно поглядывает на них Павел, его смущение передается и Рыкину: как-никак, а они только юнцы, только что выпеченные студенты, а вот тот седовласый, с висящими, как петли, усами, по крайней мере семидесяти лет, а должен их забавлять, потому что у них в карманах деньги.

Может быть, был немного смущен и Умитбаев, он ожидал только девушек, а пришли и мужчины; несколько секунд он безмолвно смотрит на вошедших, потом оправляется и говорит лакею негромко:

— Скажи им, пожалуйста, чтобы пели они что хотят.

Улыбающийся лакей идет к старой цыганке исполнить приказание, те шепчутся деловито, спешно, прилично; видали они всякие виды, видали и юнцов; затем старый цыган с оттопыренными ушами выходит на середину комнаты, настраивает гитару и дает всем знак, и слышится как бы гудение шмелей или ос, шум разрастается, точно в комнату внесли ульи, словно тысячи пчел закружились над цветами; цыганки все сидят неподвижно, и рты их сомкнуты, и глаза устремлены в неподвижные точки, и, однако, это они поют или гудят, и вдруг заверещали струны гитары, и раздалось гиканье и топот, и старый цыган засверкал глазами и сам затопал, и дикое пение вдруг прорвалось, как из-под крыши, и понеслось, и закрутилось в урагане, а потом разом тенькнула гитара, точно старый цыган обрезал все струны, и все смолкло, и воцарилась тишина, и седой цыган поклонился ошеломленным студентам, которые не сразу опомнились, потом стали аплодировать.

Улыбнулся седой цыган и опять поклонился, все же остальные цыгане сидели и стояли неподвижно и по-прежнему смотрели в неподвижные точки в стенах, точно они все одинаково не примечали или презирали юнцов.

— Теперь соло, — решился наконец промолвить Умитбаев и для престижа подвигал бровями. — Я бы попросил вас теперь спеть… — Он замешкался, задумался, его щеки побурели, но он сейчас же добавил — «Я ждал тебя», — и опрокинул рюмку в рот.

Тот же старый цыган вдруг повернулся к пожилой полной женщине в черном платье, с широким, чисто русским некрасивым лицом, на котором, словно сонные или угасшие, тлели черные усталые глаза. Он говорил с ней почтительно, точно это была королева, и пожилая цыганка без улыбки, смотря куда-то в сторону, отвечала ему, и затем аккомпаниатор так же почтительно отодвинулся, и выпрямились, словно подтянулись, все цыгане и цыганки, и какой-то мужчина в наступившей тишине сказал, не пропел, а словно сказал, низким странно изломанным голосом:

— Я ждал тиба…

И Павлик и Умитбаев даже вскинули головы: они думали, что будет петь цыганка, а вступил цыган; это же, конечно, мужской голос, не мог быть у женщины такой низкий мужественный тембр; они оба даже покосились осторожно в сторону стоящих за стульями, но нет, все были там неподвижны, а тот же таинственный голос проговорил в замкнувшейся, чуть обрезанной послушными струнами тишине:

— Часы ползли уныло…

Павлик смотрит с любопытством: унылое, исполненное тоски лицо пожилой женщины невыразительно и устало смотрит на него. Неужели это она поет? Неужели это женский, не мужской голос? Он видит, как двинулись вдруг губы женщины, и внезапно быстрая мелодичная бархатная нота взвилась над комнатой, и отревожила жутко воздух молчания, и понеслась в высоту, полня безмолвие невыразимым бархатом мелодии:

 

Как старые… докучные… враги…

 

Теперь уже бесспорно стало, что поет эта полная пожилая цыганка с некрасивым измятым лицом. Пела женщина, ибо только в женском голосе могла быть такая четкая нежная легкость; но всего разительнее было то. что после нижайших и волнующих печалью, как струны виолончели, нот вдруг сейчас же всплывали тонкие, невинно-нежные серебряные звоны арфы, и особенно ласково и трепетно пронзали слух неправильные окончания слов «старые», «докучные», после которых певица делала какие-то неуловимые нелогические паузы… И пела она неправильно, и пела словно равнодушно и отдаленно, но какое очарование приникало к сердцу, какой ласковостью опутывали звуки ее голоса — как шелк или паутина, и вот снова упали, точно медные, твердые приниженные ноты, словно опять вступился мужчина, и гулко, как под сводами, пронеслись отяжелевшие строки:

 

Все время звал меня твой голос милый

И чьи-то слышались шаги…

 

Оцепенев, поник Павлик; неподвижен и Умитбаев, и даже Рыкин — легкомысленный балагур Рыкин, готовившийся поднести ко рту рюмку с ликером, опустил руку на скатерть и водит по ней неиспользованной рюмкой, а глаза его опущены.

 

О, если бы знали вы, как это сердце бьется,

Какой огонь в груди, какой огонь в крови…

 

Это бросилось вдруг в голову, и сердце так неожиданно и странно, так жалобно звякнуло под напором серебряного звона где-то в груди, что Павлик чуть было не крикнул: «Ох!» — и поглядел смущенно на Умитбаева, а тот уже сидел в своем кресле, с захваченной в судорожно сжатой руке скатертью, и смотрел с пожелтевшим лицом, смотрел почти влюбленно в глаза пожилой некрасивой цыганки, умевшей исторгать такую страсть, такой испепеляющий огонь. Это же было чудом, этот жуткий, безбрежный, неправильный голос, не подчиненный в своих движениях ни логике, ни закону смысла, останавливавшийся и замиравший там, где надо было вырастать, и возвышавшийся стрелами там, где должно было стоять молчание. Но чудеснее всего было то, как умещался он в груди этой полной немолодой и некрасивой женщины, как жил он в ней, простой цыганке, певшей в местах разгула, перед этими зеркалами, исчерченными перстнями пьяниц, перед этими диванами, видавшими содом праздных и пошлых людей.

Они все были поражены так, что не аплодировали и сидели приникшие, забыв, что надо делать дальше.

Цыгане ждали, а студенты не издавали звука, и вот опять поднялись шумы хорового пения, и запели искаженную на цыганский манер «Коробушку», и какая-то цыганка плясала, а потом все встали и задвигали стульями, и только тогда опомнился Умитбаев, и, подозвав к себе старого цыгана, подал ему сто рублей. Цыган улыбнулся почтительно, а пожилой цыганки уже не было. Словно влекомый чужой силой, Павлик подался за нею к двери и во мгле прокуренного коридора видел, как шла она дальше, куда-то дальше, окруженная молодыми цыганками, усталой, тяжелой поступью, вероятно, петь еще в другом номере, для других гостей; а он все стоял, оглушенный, очарованный, сбитый с толку, со странно раскрытым и недоумевающим сердцем, и вот тихий шелест или вздох привлекает его внимание. Он вскидывает голову, смотрит, слегка отстраняясь: перед ним стоит юная цыганочка, лет пятнадцати или шестнадцати, почти дитя, с зеленоватым лицом, с толстым носиком, с восхитительно черными, как расплавленные агаты, глазами и смотрит на него, прямо в глаза ему, с восторженностью наивной дикарки.

— Послушайте, что вы?.. — тихо, едва слышно спрашивает он и припоминает, как смотрело на него это юное лицо цыганочки, когда пела та женщина романс; она сидела, эта девочка, с краю, на последнем стуле и смотрела на него широкими, блещущими глазами, в которых отражались нескрытые, первобытные, несложные чувства, они не умели скрывать их и дать себе отчет, почему они являлись, возгорались и исчезали.

— Что вы? — повторяет Павлик изумленно. Он смущен тем, что цыганочка все на него смотрит; он оглядывается почти беспомощно, на несчастье, в коридоре никого нет, они только вдвоем, все куда-то исчезли, а цыганочка все стоит, слегка подняв смуглую руку, и смотрит в глаза, и дышит.

— Вам кого-то нужно? Вы ищете кого?

— Нет, — вдруг отвечает она низким голосом и улыбается, обнаруживая мрамор зубов в восхитительной оправе кораллов. — Нет, пожалуйста… я ничего…

И уходит прочь… Глаза ее блестели, голова ее поникла на шее тонкой и смуглой, точно опаленной солнцем Африки.

— Вот странная! — растерянно говорит Павлик и возвращается в свой кабинет.

Поражающая, ни с чем не сравнимая мелодия только что слышанного голоса переполняет его.

 

 

Странно было поверить, что возвращались они после этого кутежа по домам такие «чистенькие», как выразился Рыкин, что было не к чему прицепиться.

Правда, вернулись они довольно поздно, во втором часу; но то ли сказалась усталость или бабушка могла быть гневной, но не засиделись долго в увеселительном месте студенты, и Павлик первый потребовал, чтобы его везли домой.

Под свежим ветром предутра они возвращались.

И извозчик и лошадь его были на этот раз не стремительны, и сами седоки притихли, но главное — освежало спокойствие ночи и сумрак летний, исполненный уже тенями утра; все были настроены тихо, и даже лихач удовольствовался без оговорок ему данным «на чай».

Перед воротами особнячка бабушки смятение вдруг напало на сердце Павлика. Ведь ушел он из дому утром, а возвращается близко к тому же; это словно было бы не весьма корректно, особенно для первых дней; генеральша знала, конечно, что он ушел представляться инспектору, но не мог же инспектор принимать до рассвета даже таких обстоятельных студентов; теперь возникал вопрос, как же разъяснить дело Марии Аполлоновне: нельзя же было сказать, что задержало так студенческое начальство; следовало найти благовидный повод и оправдание, первее же всего следовало так пробраться в свой мезонинчик, чтобы не всполошить весь строгий и «целомудренный» генеральский дом.

Дотрагивается до калитки Павел, и вздох облегчения вырывается из груди его: калитка не заперта, по счастью, дворник бабушки не весьма аккуратен. Павлик может пробраться с черного хода, пройти неслышно вот через эту дверцу по кухонной лестнице, и все — будет в том «декоруме», который близок бабушкиным сердцам.

Подходит к двери студентик, не заперта и дверь. Мало этого, на оконце сеней поставлен подсвечник и при нем коробочка спичек. Чья это рука, такая заботливая, подумала о гуляющем Павлике; уж конечно не бабушка, торжественная генеральша, конечно, не Нил Власьич, не любивший беспорядка… и, как в ответ, появляется белое личико с янтарными глазами, с чудесным льном, заплетенным в жгуты, оно взглядывает изумленно, со смущением, взглядывает и скрывается, указав тихонькой ручкой:

— Туда, вверх по лестнице, дверь не заперта.

Растроганно и умиленно улыбается Павлик.

Нет, как судьба ему благоприятствует, как заботится она о его благополучии, и какая милая эта Поля беленькая, с которой он так недавно был груб и зол.

Прокрадывается в комнату, там все прибрано и готово. Даже стакан чая стоит холодный на столике и сухарик. О милая, милая девчоночка, за что она так внимательна и любезна, когда он был так дерзок и груб?

Раздевается, улыбаясь, разбрасывая вещи с легкомыслием юности; ведь это же все Поля, все Поля; как благоприятствует ему девушка за что-то; она готова прикрывать своим вниманием даже его похождения и проказы; ведь не может же быть, чтобы калитка ворот, и тем более дверь дома, не запиралась на ночь у строжайшей генеральши; не она ли, беленькая, открыла замки и ожидала его, пряча от взоров бабушки, ждала с ночи до утра, в то время как катался и кутил он?

— Милая, милая Полечка, — с раскаяньем говорит Павлик и растягивается упоенно по холодному дорогому тонкому полотну. Право же, надо завтра отблагодарить ее; надо быть ласковым с' нею за ее внимание; она охраняла его от громов бабушки, охраняла после того, как он оскорбил ее. Отчего же она не рассердилась, а такая добрая? За что она так расположена к нему, что сделал он такое, чтобы она так мило позаботилась о нем?

Он сделал только одно: холодными, преданными другой губами он искал в сумраке губ ее; глаза ее тлели, как искры, и грудь вздымалась, и видела она, конечно, видела, что о другой он думал и другую в объятиях держал.

«Скажи, ты не Тася? Ты никого не любила?» — спрашивал он. Это было оскорбительно и жестоко, а она в ответ позаботилась о нем. Она даже плакала тогда, он помнит ее слезинки; отчего же она плакала, вместо того чтобы быть гневной и оттолкнуть его? Неужели и в ее сердце было что-то, что привлекало ее к нему; за что, за что приникают к нему сердца девичьи, что сделал он хорошего, что так льнут к нему?

И спит восемнадцатилетний, и дышит безмятежно и ровно, со всем эгоизмом юности, которая «только одна живет на свете», и не чувствует он, как тихонечко, совсем тихо раскрывается в сторонке дверца и та, беленькая, появляется, та, беленькая, которую вскоре должен лавочник с бакалеей очернить и сделать вьючным рабочим животным.

Должно быть, страшно ей перед идущим, необходимым роком, перед замужеством; она садится в кресло, и тихо плачет, и простирает к нему руки, но тот, раскинувшийся, утомленный, не видит и не слышит, и под черными сомкнутыми ресницами реют отзвуки чужих мелодий, чужих песен, чужих молитв.

 

А утром обошлось все с тем же благополучием. Бабушка сначала посматривала строго, но когда рассказал ей внучек, что торжество вступления в храм науки было отпраздновано, разгладились морщины на лбу ее и вокруг строгого властного лягушачьего рта.

Разве не было так с ее братьями? Разве не поведено было так издавна? На то и юноша, чтобы погулять часом. «Но благоразумие, мой друг, надо уметь быть умеренным и разумным во всем».

Целует ручку бабушке напроказивший и обещает впредь благоразумным быть; а к генеральше уже входят ее обычные гости, и некогда ей долее похождения «вьюноши» разбирать.

Идут дни московские, исполненные дел.

 

 

Неприметно и неярко вошло в жизнь университетское учение. Были то суровые, строгие времена, исполненные «твердой власти»; было ли затишье в самом университете, выметшее все красочное и яркое из его старых, много видавших стен, только ничем особенным не поразилось внимание Павлика, — почти все так обстояло, как когда-то в гимназии, казалось ему.

Конечно, и здание, и люди, и порядок были иные, и свободы было больше, но словно бы так, как там, в далеком городе, восходили на кафедру преподаватели и тихими голосами докладывали о тихих, спокойных науках. Государственное право, энциклопедия, римское судоустройство и судопроизводство… Может быть, преувеличены были ожидания Павлика от alma mater. Эти старенькие старички в вицмундирах, которые садились на возвышение и ровным старческим голосом сыпали какое-то ровное, много раз просеянное просо… разве это не было когда-то видано?

Порою по окончании лекций этим старичкам аплодировали, особенно вначале, может, по молодости лет; затем первокурсники утомились, встречали и провожали профессоров равнодушно, в антрактах посмеивались над «старыми песочными патентованными часами» и лениво рассматривали портреты императриц, важных дам с темными глазами, в широких юбках, со скипетрами в руках.

Сновали педеля, толкался среди молодежи вицмундирный субинспектор; студенты все были только что испеченные, говорили детскими голосами, и словно скучал с ними, дивясь их измельчанию, старенький «суб».

И как на грех, швейцар в раздевальной удивительно походил на гимназического Терентьича.

«Большая гимназия — только сидят не на партах, а на стульях, и курить разрешается», — подводил Павлик свои иронические итоги. В лекциях было все подробно прописано, что следовало знать; лекторы повторяли то же самое, почти теми же, выученными за десятки лет наизусть словами; ничего лишнего, сверхпрограммного не допускалось, и скоро даже юнцы поняли, что ходить на лекции, имея под боком книжку, — «недоразумение и тлен».

Вместо лекций стали ходить в пивные. Там бывало оживленно и бестолково; там курили, утопая в словопрениях, обливаясь пеною пива, закусывая сыром; споры там бывали, но больше о женщинах и квартирах, такова была «атмосфера строгого времени», и нельзя было сразу преграду духа гимназического перескочить.

От пивных было недалеко до бульваров; на бульварах играла музыка, гуляли дамы и девицы, с которых сыпалась пудра; ровная, благоустроенная градоначальником, жизнь толклась в своей старенькой, спокойной ступе, и смирялись с нею даже лохматенькие студенты, которые из градов Омска и Томска приехали «дерзать»,

Не к чему было прицепиться: профессор исправно отбывал свои куранты, «суб» не был груб, инспектор чинно заседал в своей канцелярии и исправно же принимал по расписанию, в положенные часы; педели не надоедали и держались в тени своими остренькими лицами и только когда появлялся студентик в штатском пальто при студенческой фуражке, любезно и ласково замечали, что «смешение формы запрещено».

Также нельзя было ходить в штатской фуражке при пальто студенческом; это раз даже лично с большой любезностью разъяснил Павлику сам инспектор… Павел узнал его сразу по его итальянско-семинарской шевелюре, хотя видел инспектора только во второй раз.

— Смешение формы не допускается, — сказал он, встретясь со студентом подле здания университета. Слова свои он сопроводил ласковым взглядом, голос его звучал достойно, со всем вниманием, и удивило Павлика во всем этом только одно: что знал инспектор его фамилию.

— Ведь вы Ленев? — вежливо спросил он и прошел, не дожидаясь ответа.

Павлик побрел дальше, смущенный своей шляпой; на сердце его не было недовольства; если бы ему приказали и остричься, он так же не подивился; ведь в гимназии приказывали, отчего же не приказать и теперь, в той большой гимназии, утвержденной начальством, которая звалась университетом? Разве не воспитаны они в полном послушании предержащим властям? Разве не в этом была цель воспитания классического? Классически мерная, точно отмеренная, введенная в ровные узаконенные рамки, шла учебная жизнь с ее венцом и наградой — дипломом университета, дающим право на жизнь.

И, может быть, еще потому не приник к изучению лекций Павел, что вновь вспыхнула в нем по приезде страсть к писанию и к театрам. Театры здесь были, в противоположность покинутому, полные красок и сил; если где и билась в то время в Москве живая творческая жизнь, так это только в театрах. Большие мастера сцены еще были живы и могли жизни учить; с волнением, с трепетом приникал Павлик своим юным вниманием к сиянию рампы и, как очарованный, смотрел на игру актеров и умилялся ею, заражаясь дыханием силы, и часто по ночам, возвратясь из театра, садился в своем мезонине за стол и начинал писать.

Не прекословила бабушка его влечениям, как это было ни странно.

— Театр, мой друг, — это школа жизни, — важно говорила она. Старая закваска более свежего времени еще бродила в ней, несмотря на все ее генеральство. — Конечно, ночные приходы нам малоудобны, но вот тебе ключ, старайся обходиться без досаждений другим.

И прижимал к сердцу дарованной ключ юный студентик. В этом кусочке железа таился залог его развития и дальнейших достижений. Здесь вот и сказалось то. что бабушка была столичной, не провинциальной; в их городке бабушки к театрам едва ли бы благоволили, здесь же было все по-иному, или это иная и милая была генеральша сама?

И набрасывались торопливой рукой по возвращении из театров трагедии, поэмы. Белое утро смотрелось в окна мезонина, когда Павлик поднимал голову от пятиактных драм.

Раз он поднялся от стола и тетрадей и обомлел: перед ним стояла строгая бабушка в капоте, с зеленым, разгневанным, подозрительным лицом; она поднялась по лестнице, а писавший Павлик этого не расслышал; войдя, она бросила строгий взгляд на несмятую постель, потом вдоль стенки прошлась, где стояли шкафы с платьем, даже дверцы шкафов зачем-то раскрыла и заглянула вовнутрь; затем медленными шагами подошла к столику внука и медленно опустилась в кресло, не сводя настороженных глаз.

— Ты, Павел, все пишешь? — угрюмым голосом спросила она и все не сводила взгляда. Она впервые назвала его словно чужим и строгим именем «Павел» и сама выглядела так строго и непонятно, что изумление охватило внука ее.

— Я скоро лягу, бабушка, я немного записался, — ответил он и провел рукой по лицу. — Да что вы так смотрите? Вы чем недовольны?

И сурово покачала головой генеральша, и банты чепчика гневно запрыгали вокруг губ ее.

— Коли ты пишешь, пиши, хотя много работать и нездорово. — Она остановилась, перевела дух, и рот ее как бы с усилием раскрылся. — Но если кто у тебя бывает здесь… эта вот… Пелагея…

И вот изумление Павлика прерывается криком. Так вот оно что! Вот отчего пришла к нему среди ночи старая генеральша, презрев и свое спокойствие, и число ступеней в мезонин! Она думала, что Павлик занимается другим делом, более тайным!..

Такое явное удивление изобразили юные черты его, так искренне и полно рассмеялся студентик, что потемнело строгое лицо генеральши и расправились на нем трещинки и складки, и, положив на волосы Павлика сморщенную руку, тихо проговорила она:

— Я верю тебе, Павлик, не может быть сын Ленева бесчестным, и теперь я верю тебе.

— Так вы… думали, что у меня… кто-то?.. — раздельно, тонущим в смехе и удивлении голосом, спросил Павел и поднялся. — Так вы… вы полагали…

— Ложись и спи, — кратко отрезала генеральша и поднялась. Отошла, подходит вновь, касается его лба старческими милыми губами. — Пиши, коли пишется, только не уставай очень… — Утонувшие в морщинах глаза ее приникли на мгновение к мелким, беспорядочным строчкам. — И еще: чем писать все пьесы и пьесы, возьми-ка и напиши рассказ.

Павел вздрагивает, а шаги бабушки уже шаркают у двери. Как сказала это она умно и метко: вместо того чтобы все пьесы и пьесы, которых никто не поставит, конечно, следует прежде всего написать маленький рассказ.

Так это просто и логично, а вот ему не приходило в голову. Это бабушка его надоумила, милая генеральша, что со вздохами сейчас бредет по лестнице. Как это ему на ум не приходила такая простая штука? Он напишет рассказ и сразу убедится, может ли он писать или не может. Он отнесет его в редакцию журнала, и там ему скажут; так все начинали, непременно со стихов, или повестей, или рассказов; коротенький рассказ прочесть недолго, ему скажут то, что узнать необходимо, и тогда-то выяснится, продолжать ли это занятие или перейти к законам купли-продажи, как ее римляне вели.

Забыв о бабушке, забыв обо всем, подходит к своему столику и единым росчерком пишет крупно, с завитушкой; «Рассказ о бабушке». Подчеркивает заглавие два раза, точно дело обеспечено, и сейчас же с облегченным, прояснившимся, словно впервые отысканным, сердцем ложится на свой диванчик и засыпает крепким сном.

 

 

Однако «Рассказ о бабушке» так и не написался, хотя бабушка была очень мила, хотя именно ее мысли и был обязан он всем дальнейшим.

Бабушка все-таки была бабушка, старая генеральша, она ходила по особнячку своему, всем известная и понятная, а хотелось рассказывать о чем-то неизвестном, о чем-то дрожавшем в душе робкими, полунемыми, почти бессловесными отсветами, для которых еще не было слов.

Росло в сердце что-то, какое-то противление законам и направлению жизни, а как было изобразить это на бумаге, вот этим пером… Если бы можно было говорить без слов, если бы можно было быть понятым и услышанным в одной музыке струн сердечных, было бы очень, очень хорошо, но слух людей еще груб и нечуток; непременно надо было иметь инструмент, и вещественные струны, и бумагу нужно было иметь, и стальное перо, и чернила, а как не походило ни на бумагу, ни на чернила то, что тлело в глубинах сердца, залитое тоской, и протестом, и слезами!

Нет, еще нельзя было управлять невидимыми струнами, еще слабы были неопытные пальцы; для того чтобы тронуть то невещественное, надо было сначала пройти долгий искус учения, долгим взглядом приникать к самому простому, обыденному, к обыкновенным человеческим движениям, человеческим словам и умам.

И вот вместо смутного, божественного, неизобразимого, непередаваемого возникает в голове мысль написать о понятном, рассказать о виденном телесными очами, о запавшем в телесный ум… И зарождается в уме простой рассказ — описание природы, описание степей, и простора, и леса, и встречи со стариком, и называется рассказ понятно и просто: «Лесной сторож», и всего в нем десять или дюжина листков.

Как случилось это, что, отдалившись от того, что в душе, временно перешел Павлик к тому, что западало в зрение, в острые наблюдающие глаза подростка, не те скользящие мимо, ничего не примечающие глаза обыденных, а те, которым потом будет дано и незримое, то, что едва поддается учету мысли и мечты.

Перечитывает и исправляет Павел странички своего рассказа. На время забыто все остальное, что окружало жизнь. Сейчас все помыслы на рассказе, на истории «Лесного сторожа» — старика; простые и милые строки Тургенева витают перед глазами; как умел он просто и ясно подходить к природе; какие слова находил для нее верные и подлинные, как ласково его солнце, изображенное на бумаге, и как тепел и нежен его ветер, который изобразил он с помощью пера и чернил.

Да, временно, пока не окрепла душа в осознаниях происходящего, надо обратиться к тому, что только падало в глаза, только изображать, только заставлять мысль быть более послушной и гибкой; может быть, за этим последуют новые приникания к тому, что тоньше и выше; затем к невещественному и тайному, что венец всего, затем, наконец, и к тому Единому, что составляло прирожденное единое свойство, и смысл, и назначение души.

Нельзя было подойти к духу, не пройдя по материи; нельзя было приблизиться к сердцу, не пройдя по этапам ума.

Самое простое, самое грубое, лишенное формы основание подготовляет себе сначала ваятель и, поднимаясь пытливой мыслью все выше и выше, придает, наконец, вещественную форму тому бесплотному, что называется всеми Мечтой.

 

Снова дремлет восемнадцатилетний, и в тайном мареве сна видит строгого седого редактора, патентованного знатока талантов людей. Редактор сидит в кресле, и во рту его исполинская сигара, а в правой руке похожий на трость всевластный красный карандаш.

— Не пишите о мечте, пишите об Отечестве, — важно говорит он, пуская кольца дыма, и не знает во всем своем неколебимом всезнании, что и к Отечеству можно подойти только Мечтою — только тем, что пронизывается бессмертным взглядом сердца, можно истинно Отечество полюбить.

— Если же все будут писать об Отечестве, кто же вспомнит о единой Мечте?..

 

 

Послушный приказу, Павлик пишет об Отечестве.

Да, в Отечестве его есть такие-то и такие места, есть такие-то деревья, а там стоит в лесу хижина, и в ней живет лесной сторож, которого звали так-то.

Как легко рассказывать о том, что когда-то происходило в Отечестве. В одном Отечестве «Алкивиад был богат и знатен», в другом земля была обильна, а порядка в ней не было; еще в каком-то Отечестве правили дожи, а вот то, что стояло над всеми «отечествами», что поднималось над ними, равно несчастными, и с Алкивиадом, и с варягами, и с дожами, — как было это изобразить?

Но не играли еще в тайниках сердца невидимые струны, не умела коснуться их юная, неопытная, еще дрожавшая рука; старый редактор был прав, надо было писать «об Отечестве», и вот в руке Павлика чисто переписанная тетрадка, он дважды и трижды проходит по переулку мимо устрашающих дверей редакции, он касается скобки рукою, и нет силы дверь потянуть.

Наконец старый человек, с добрыми морщинистыми щеками, появляется у входа. На нем сюртук с галунами — по виду он инспектор гимназии, по званию — редакционный швейцар; он обращает взгляд на Павлика, теперь уже отступление отрезано, необходимо войти, и с распластанным в листик сердцем он входит, осведомляясь у швейцара насчет приема у редактора. Смысл ответа старого господина таков, что начальника газеты молодым людям видеть затруднительно, без особой важности профессора не беспокоят, всегда есть, объясняет он, секретарь редакции, который все может толком рассудить.

Павел входит в просторную квадратную комнату, заставленную с четырех сторон шкапами: от потолка до пола угрожающе смотрят на Павлика запыленные бородатые бюсты и книги разных писателей; вот какие личности бывали в редакции; чего же хочет он со своими десятками листков?

Вежливый секретарь с мягкой бородкой чуть иронически улыбается:

— Вы написали рассказ, — недоверчиво спрашивает он и все косится на безусое лицо Павлика. — Студент? Первого курса?..

— Да, студент первого курса, — подтверждает тот, подавленный секретарской проницательностью, и так краснеет, будто студенты первого курса таскают бумажники, — у меня четко переписано! — как бы умоляюще добавляет он.

Секретарь снова улыбается, берет в руки тетрадку писателя, как бы оценивая ее содержание на вес, и, встряхивая, дает логические советы:

— Вы бы все-таки сначала обратились в другую редакцию. Наш редактор очень занят, вы понимаете, профессорская газета. Ведь можно бы было обратиться куда-нибудь в другое место. Есть, например, в Ваганьковском переулке «Московский листок».







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 304. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...

Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Субъективные признаки контрабанды огнестрельного оружия или его основных частей   Переходя к рассмотрению субъективной стороны контрабанды, остановимся на теоретическом понятии субъективной стороны состава преступления...

ЛЕЧЕБНО-ПРОФИЛАКТИЧЕСКОЙ ПОМОЩИ НАСЕЛЕНИЮ В УСЛОВИЯХ ОМС 001. Основными путями развития поликлинической помощи взрослому населению в новых экономических условиях являются все...

МЕТОДИКА ИЗУЧЕНИЯ МОРФЕМНОГО СОСТАВА СЛОВА В НАЧАЛЬНЫХ КЛАССАХ В практике речевого общения широко известен следующий факт: как взрослые...

Концептуальные модели труда учителя В отечественной литературе существует несколько подходов к пониманию профессиональной деятельности учителя, которые, дополняя друг друга, расширяют психологическое представление об эффективности профессионального труда учителя...

Конституционно-правовые нормы, их особенности и виды Характеристика отрасли права немыслима без уяснения особенностей составляющих ее норм...

Толкование Конституции Российской Федерации: виды, способы, юридическое значение Толкование права – это специальный вид юридической деятельности по раскрытию смыслового содержания правовых норм, необходимый в процессе как законотворчества, так и реализации права...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.015 сек.) русская версия | украинская версия