МЛАДОСТЬ 12 страница
— Извозчик, Арбат, дом сорок пятый, целковый, — громко и отчетливо проговорил сочинитель, выбрав не самого лучшего, но самого счастливого извозчика. У того, в пролетку которого сел он, было скуластое лицо с таким-широким ртом, что он никогда не закрывался и давал впечатление, что извозчик вечно смеется. Нечего и говорить, что везти за рубль он согласился охотно и так же охотно стал, в усердии, нахлестывать свою клячу, но странно, даже кляча на кнут не обижалась, а скорее веселилась и торжествовала, делая по мостовой сложные пируэты и взмахивая хвостом. «Ну что за извозчик, что за милый!» — повторял Павлик и улыбался. И все люди ехали по улице очень милые, и даже городовой закричал очень мило на ломового, когда тот застрял в рельсах конки, чуть не сшибся с вагоном. — Напущали вас, идолов, малиновый черт! Хотя попал в рельсы не извозчик, а чужой ломовой, Павлик все же, в возмещение убытков, дал своему извозчику, подъехав к магазину, пятерку. Мужик долго покачивал головой, пытаясь что-то совместно с Павликом рассудить, но тот деловито замахал руками и поспешил в подъезд магазина, мимоходом бросив: — А ты, извозчик, не читаешь газет? В магазине уж конечно все были осведомлены о «Лесном стороже», так как мило улыбались и посматривали на писателя с гордостью. — Мне надо выбрать подарок… для… барышни! — внушительно, даже сухо проговорил Павлик и пошуршал в кармане газетой. Когда юная приказчица, брюнеточка со светлыми косенькими глазами, чему-то улыбнулась, писатель взглянул еще строже и даже вынул из кармана газету. — Мне надо портмоне или сумочку, вообще приличную вещицу для подарка, — уже совсем строго объяснил он. Без сожаления, без угрызений совести разменял он старенькую «катерину», уплачивая за покупки. Следовало купить разрезательный нож и для бабушки, вдруг Павел напечатает повесть в каком-либо журнале, а у Марии Аполлоновны не будет ножа?.. В том же приливе доброты он сунул трехрублевку и городовому с отмороженными ушами. Не тот ли был это бутырь, который разъяснял ему, во время визитов родственников, направление улиц района? По крайней мере, он так же браво поднес к козырьку руку в белой перчатке и так же знакомо глянули из ее дыр черные ногти мозолистых пальцев. Теперь Павел богат, это раньше он давал двугривенные, в настоящее время, после «Лесного сторожа», можно было подняться, ведь не каждый день рождаются писатели? Разве это не он сказал?
Осчастливленный, осчастливившей всех домашних, засыпает Павлик поздно вечером в своем мезонине. На оставшиеся деньги он купил двадцать пять номеров газеты, он скупил «Лесных сторожей» во всем Арбате; один из номеров он завез в странном чувстве стремления к кузине Лэри, но самое странное и непонятное в этом было то, что с напечатанием рассказа вдруг как-то оборвались в нем грешные мысли к кузине; точно поднялся он над тем, что было дотоле, точно вдруг возвысился над землею, в которой рылся, точно что-то духовное, разбуженное событием, поднялось в его сердце, и маленькими, ничтожными вдруг представились ему влечения земли.
«Лесной сторож» имел успех; к бабушке стали приезжать с поздравлениями родственники, тетки Аглая, Дашенька и Наташенька явились одними из первых; приехала с ними даже английская кузина Лика Браун, та, которая в первый день визитов Павла по родственникам рассказала ему о Тасе. Жутким чувством захватилось при входе ее сердце Павлика, чувством ожидания какого-то несчастья, какого-то известия, сообщения; но ровно и безмятежно смотрели глаза кузины, даже обычного испуга не было в них, и разговоры были так чинны и приличны, что стерлись в душе страха следы. Однако во время беседы о значении литературы Павел улучил момент поговорить с Ликой наедине. В то время как тетки спорили с бабушкой о «народе-богоносце», отвел Павлик кузину Лику в угол гостиной и спросил ее, насколько мог спокойно, не известно ли что о Тасе ей. Лика Браун медлительно улыбнулась, лицо ее порозовело, стало еще более миловидным, рукою она по привычке прикрыла шрам. — Нет, пока сведений о Тасе не имею, знаю только, что их свадьба будет осенью и с осени же они переедут на жительство в Москву. Опять горечью полыни взвеяло на сердце, горечью безмерной и жуткой, горечью потери и отречения. Его Тася будет чужою, будет женой атташе английского посольства, будет жить рядом, близ него, отделенная и отъединенная от него навсегда. Но так сновали около родственницы, так хвалили сочинение, так приглашали и занимали, что не давали оседать на душе горьким мыслям. Вытеснялось горькое пошлым и обыденным, из чего от века складывалась житейская жизнь. — А послал ли ты, друг мой, номер с твоим сочинением матери? — спросила вдруг бабушка, да так громко, что все, прекратив беседу, подняли головы. Павел покраснел и от неожиданности вопроса, и от смущения, и от стыда. В самом деле, эти последние дни он совсем не помнил о маме, о милой маме, одиноко живущей в глуши; он помнил обо всем и всех, он привез свой рассказ даже кузине Лэри, а вот о маме, которой обязан он всем, не подумал, он даже не писал ей три недели, он вычеркнул ее из памяти, и теперь надо было дать за это ответ. — Нет, я не послал маме, — громко ответил он, и его голос вздрогнул. Конечно, можно было солгать, и это было бы очень нетрудно; но именно в э т о м лгать не хотелось, именно за это и следовало принять казнь; и прямые жесткие слова правды пронеслись по комнате сухо и обидно. Все старушки посмотрели на Павла с обидчивым сожалением. Теперь этот талантливый сочинитель уж не казался им таким милым и великим. Он был непочтительный, забывчивый сын, конечно, он был талантлив, но он имел существенные недостатки, он даже не страдал излишком воспитанности, он… — Теперь, по мере того как дети вырастают, родители становятся им менее необходимыми, — сухо, очень сухо промолвила какая-то из теток. — Это маленьким только родители необходимы, когда же дети становятся на ноги… «Нет, я и теперь очень люблю маму, — хотел было возразить Павел, но остановился. — Пусть. Так и надо. Я заслужил все это, и она права». После минутной заминки общий разговор возобновился, все вновь углубились в рассуждения о «народе-богоносце», а Павлик сидел в углу и думал о своем. В самом деле, как это случилось, что он на три недели совсем о маме забыл? Три недели последних он провел мерзко и ничтожно; он ежедневно сближался с девушкой, которая, по всем данным, стояла душой на границе разврата. Он не только о матери забыл, он забыл и о мечте своей, о Тасе, о той единой, мысль о которой посещала его даже в сумерках жизни; как бы ни падал он раньше, всегда мысль о единой выводила его на свет; а вот три недели он прожил без света; три недели он жил одной землей; так опошлила его земля, что все, что над нею, было почти на месяц отринуто и забыто. Теперь не только Тася, но и мама может считать его опошлившимся и грязным; если на небе существует возмездие, зло должно прийти и обрушиться на него; променять то, что в душе цвело единым вечным цветом, на минутную слабость общения с женщиной, сладость, осадком которой безотлучно являлись скука и боль, для этого в самом деле надо было опуститься и погрязнуть. Сегодня дано ему последнее предостережение, он должен отойти от этого, он должен подняться и отбросить от себя увлечение житейским, и он сделает это, как бы тяжело ни было ему. И когда, точно подосланная ему судьбою, в тот же вечер в бабушкин дом явилась со своими усталыми и порочными глазами кузина Лэри, Павлик тотчас же подошел к ней и сказал негромко, после первых фраз обычного приветствия: — Лэри, мы не должны больше встречаться. Лэри посмотрела на него и недоверчиво улыбнулась. Милое помятое личико ее заалело, и, может быть, от этого еще темнее отчеркнулись синие тени вокруг глаз ее. — Вот как! — Ее голос звучал отдаленно-насмешливо, и в то же время тени смущения таяли в нем. — Значит, праздник окончился? Конечно, вы теперь знаменитость, вы писатель, ваши помыслы должны быть о другом. И тем же вечером появился возле Лэри молодой уланский штаб-ротмистр, очень красивый сорокалетний мужчина с черными бакенбардами. Кузина Лэри не замедлила с улыбкой представить его Павлику и сказала цинично: — Вы родственники! И засмеявшись, отошла, а Павлик смотрел ей вслед с изумлением, и стыд не за нее, а за себя, что он, именно он, так упал низко после всех своих мечтаний, давил и душил его.
Целый месяц после этого Павел провел за тетрадями. С утра садился он писать, писал целый день, отрываясь от стола только в обеденное время, после обеда снова усаживался за работу и только среди ночи поднимался от рукописей с утомленной, тяжелой от мыслей головой. Мария Аполлоновна протестовала, но на этот раз ее замечания не имели успеха. — Так не следует себя утомлять, мой друг, — говорила она. — Это может оказаться вредным не только для здоровья, но и для таланта. Но эти общие места Павел встречал только улыбкой, и, как дама образованная, бабушка не протестовала. Странно было, но не к «Лесному сторожу», встреченному таким успехом, приникали мысли Павлика. «Лесной сторож» был уступкой временному, сердце же было полно вечным и единым. Не о том, всем известном, хотелось рассказывать, а о том зове сердца, о зове, трудно изобразимом словами, зове, дрожавшем в душе робкими, полунемыми, почти бессловесными отсветами, хотелось говорить. Расцветало и рассветало в душе противление законам жизни. Пошлое и мелкое овладевало сильным и одаренным. Не так, как надо, жили люди, некрасиво и несердечно; и любовь у людей была множественная и маленькая, как у Лэри, тогда как могла быть единой и вечной, как Таси мечта. В чем была жизнь, в чем были ее законы, что хорошее увядало и цветом жирным, цветом репейника, взращивалось низменное? Почему он, он сам, Павел, которому в сердце запала вечная Мечта, в жизни сбивался, блуждал и падал, и не раз, а дважды пожелал жены ближнего своего, и от желания этого принял только горечь полыни, но не отвратился от полыни, а приникал и дальше к ее горькому цвету; в чем были причины в пути и законы того? И страшно было, и жутко, и томительно; не только неясны были пути и законы, но и слова не отыскивались, подлинные, верные слова, которыми можно было бы это беззаконие заклеймить. С «Лесным сторожем» дело обстояло просто и ясно: слова были готовые, мысли готовые, фразы готовые. записанные в книгах. Стоило только кое-что подновить, кое-что подцветить, и как довольны были люди, старые редакторы с серебряными головами, внятные, умные, хорошо расположенные люди, и как бабушки и тетушки были довольны, как всем это нравилось, как всеми ценилось. Но вот росло и расцветало в душе еще нечто, что было чуждо проторенному и понятному, чуждо редакторам с серебряными головами, чуждо тетушкам, умевшим спорить о «народе-богоносце». Как трудно было справиться с этим душе, только что начавшей мыслить, душе восемнадцатилетнего, которую, как нарочно, все точно поклялись сбивать с дороги; было не к кому обратиться за разъяснением, негде было прочесть; каждую мысль не только надо было заращивать кровью сердца, но надо было пересаживать как цветок неба на землю, как нежный, неоформленный, в мечтании расцветший сон — в грубую явь. И пишет восемнадцатилетний, в тоске и боли приникая к бумаге. А бумага — такая ровная, такая белая, такая холодная и равнодушная среди ночи. И часы стучат равнодушно-холодные, сиплые, как седая вечность, старые, беззубые, с медным сердцем: «Так, так», когда душой знаешь, что совсем не так, все на земле не так, не так. как надо, а как надо и что надо для этого сделать, кто объяснит? Кто объяснит, как управлять надо вновь возникшими в душе струнами, кто расскажет, почему в жизни мечта о Единой разбивается, почему, мечтая о Единой, он по многим проходит, по многим, укалываясь о шипы и тернии, вынося за каплю кратко ощутимой радости тяжести боли, невознаградимой скуки и стыда? О если бы было можно быть услышанным в музыке струн сердечных, тогда получилась бы книга, над которой могли бы задуматься тьмы тем, но слух людей так еще груб и несовершенен; то, что невещественно, людям невнятно: «тьмы тем» от века темны, и где тот светоч, тот огонь, которым озарить можно невидение глаз людских?.. Через месяц были готовы две тетради. Было записано в них все тайное и сокровенное, что думалось о людях и о мечте по любви; и о том говорилось, как трудно на земле человеческому сердцу, которое тронуто надземным; и о мечте, которая всегда разбивается, соприкоснувшись с явью, было рассказано в тетрадках. С волнением отнес Павел одну рукопись в «Русские ведомости», другую — в толстый журнал. И там и тут приняли его без тех предисловий, какими отметилось первое появление Павлика. Очевидно, «Лесной сторож» был на виду и на памяти. В редакции журнала вышел к Павлу пожилой краснолицый улыбавшийся человек, с глазами строгими, слезившимися и с добродушной улыбкой. — Я читал ваш дебютный рассказ в «Русских ведомостях» и желал вам успеха, — сказал он, приняв рукопись для прочтения. Эти встречи немного окрылили Павлика. Редакторы были все такие известные и относились к студенту тепло и приветливо. Вместо трех недель был назначен срок в одну неделю — ждать приходилось так мало и недолго. И, сдав рукопись, продолжал свою работу Павлик. Мысль о Тасе не выходила теперь из головы; теперь, когда трепетные мысли посещали сердце, не казались они ему такими холодными и немыми: в двух солидных редакциях эти мысли уже были приняты к ознакомлению; несомненно, опытные, солидные люди могут разъяснить и наставить; если бы и показались бы они, эти мечтания, странными, все же за Павла теперь заступится перед редакторами «Лесной сторож», они не бросят его тетрадку не читая, они прочтут ее до конца в уважение к «Лесному сторожу»; а ведь может и так случиться, что — седые профессора могут проникнуться сознанием верности его мечтаний, — тогда уж будет Павлик со своими мыслями не одинок, перед ним будут журналы и газеты с десятками тысяч читателей; чья-то душа, хотя одна из десятков тысяч, ему откликнется и приникнет, он не будет один, их будет двое, а двое — мир, это тоже было записано в тетрадях; двое людей могут составить мир, как некогда была мечта-легенда, и это было в сущности так понятно и просто, если бы хоть на минуту отойти от вечного и несносного шума земли.
Ровно через неделю Павлик является за ответом в редакцию. Счастье ему и тут покровительствует: и в той и в другой редакции в тот день совпадают часы приема, он может в один день получить два ответа, он может сегодня же разъяснить себе все. В «Русских ведомостях» швейцар улыбается Павлу как давно знакомому, в этом тоже было хорошее предзнаменование. Павел поднимается в редакцию; в приемной комнате какое-то собрание, пожилые люди в сюртуках волнуются и ропщут, говорят о каком-то закрытии газеты, о произволе; едва дыша, Павел подступает к секретарю редакции, тот рассеянно взглядывает на него и сердито склоняется к ящику стола, и роет среди тетрадей. — Не подходит, нет, — рассеянно бросает он Павлику и дает ему тетрадку. Павлик бледнеет, отступает, переспрашивает: «Что? что?» — а секретарь уже говорит с лысеньким молодым человеком, говорит о какой-то петиции или жалобе, снова о произволе; Павлу следует уходить, на него никто не смотрит, со своими мечтами он всем чужой и маленький, все, волнуясь, говорят о протесте, и никто не чувствует, что протест и в душе восемнадцатилетнего, что и ему также больно, но своей, чужой для других болью. Рассеянно и разбито спускается он по лестнице и ищет свою новенькую и жалкую студенческую фуражку. — Ну что, как? — с удовольствием спрашивает его старый швейцар, видимо уже тоже осведомленный о «Лесном стороже». Вместо ответа Павел жалобно показывает ему возвращенную тетрадку и, жалко сгорбившись, выходит из редакции, где был ему ранее такой триумф. Но дело еще не было проиграно. Осталась еще редакция толстого журнала. В самом деле, он попал в «Русские ведомости» в недобрую минуту: газетное дело — дело опасное и сложное; в толстом журнале тише и спокойнее, там больше пишут об искусстве, чем о жизни, там не может быть таких волнений и раздраженности, там уж конечно не станут говорить о протестах и жалобах. Тихим, спокойным двориком, где играют дети, проходит писатель в особнячок на второй этаж и звонит в редакцию и входит в приемную, ожидая увидеть лысого человека со строгими слезящимися глазами и доброй улыбкой. Редакционный мальчик ушел с докладом, сейчас, конечно, выйдет редактор. От нечего делать Павел рассматривает гравюры по стенам. Седой доктор с операционным ножом задумался над трупом юной умершей девушки; кто-то застенчиво кашляет в уголке, Павел поворачивает голову и видит изморщиненное лицо с красным подагрическим носом, на шее этого господина бумажный воротничок, он подходит и кланяется, обдавая запахом спирта. — Мы — коллеги по несчастью, так сказать, перотруженики, — сиплым голосом говорит он и рекомендуется — Поэт такой-то, получаю за строчку пятнадцать, а сколько имеете вы? — Нет, я ничего не имею, — медленно и огорченно отвечает Павлик и отстраняется от затертого человечка, потому что слишком неприятен ему запах спирта. — Я только что начал писать, я не получал еще никакого гонорара, я… — Я мог бы вас познакомить с редакцией юмористического журнала! — обязательно говорит новый знакомец и вынимает карандаш. — Хотите, я напишу несколько строк редактору? Там гонорара не заплатят, но почти наверное напечатают. — Нет, я совсем не хочу юмористического журнала, — еще печальнее говорит Павел и отодвигается. — Я совсем не хочу этого, благодарю вас, я… В это время входит в приемную дама, тонкая и худая, как оса, с умным болезненным лицом, с усталыми черными глазами, со стриженными в скобку волосами, седеющими у висков, по всем статьям тоже сочинительница, с огромной переплетенной тетрадью в руках. «Вот это так рукопись! — заносится в голову Павлика. — В ней, по крайней мере, два пуда». Но не сочинительницей, а секретарем редакции оказывается дама. Обязательный поэт подходит к ней и о чем-то шепчется, дама говорит: «К сожалению, не принято». Затертый поэт презрительно усмехается, делает трагический жест, расписывает в книге и уносит, ни с кем не простившись, свои стихи. — Вы — Ленев? — спрашивает дама Павлика. — Да, я Ленев… Я хотел бы видеть… — К сожалению, не подходит, — обрывает дама деловито и раскрывает перед Павликом свою ужасную «книгу возврата», и там в особой графе Павел находит свою фамилию, а подле, жалко сморщившись, лежит тетрадка его непризнанных мечтаний. — Распишитесь здесь и поставьте число. Дрогнувшей рукой расписывается Павел. Лицо его бледно, горло сдавила спазма, дыхание остановилось. — Теперь число… число… — нетерпеливо обрывает секретарь редакции. — Число?.. Какое число? — Да что вы, с луны свалились, что ли? Сегодняшнее число. Вот тут. В графе. — А редактора, значит, никак нельзя увидеть? — упавшим, молящим голосом спрашивает Павлик. — Никак, он очень занят. — И не успевает секретарша повернуться к двери, как в прихожей показывается старое лицо лысого человека со слезящимися глазами. — Я съезжу, Анна Ивановна, на полчаса в цензуру, — говорит он, видит Павла и останавливается во входе. — Я- я… — лепечет Павлик. Редактор взглядывает на него, молчит несколько мгновений, должно быть дивясь его подавленному виду. — Помню, помню, — говорит он после паузы, входит в приемную в пальто и шляпе и отводит Павлика к окну. — «Лесной сторож» — это вещь здоровая. Слушайте, юноша, у меня всего пять минут — я скажу вам кратко. Берет редактор из рук сочинителя тетрадку, раскрывает ее в первопопавшемся месте, как бы возобновляя в памяти, смотрит на нее слезящимся глазом, потом берет студента за плечо. — Слушайте, вы такой еще молодой, что вам надо говорить прямо. Мудрости эти оставьте. Проще пишите, друг мой, гораздо проще. Подражайте образцам. А эти философии, эти мечтания… Суета это, сын мой. — Редактор, очевидно, хочет шутить и смеется своими выпуклыми глазами. — Смотрите на дело проще. Жизнь есть жизнь. Вы наблюдательны — это видно — и наблюдайте. Ходите, прислушивайтесь, поезжайте в деревню — непочатый край, батенька, только стоит копнуть! А то какая-то любовь, какие-то женщины… Женщины мне, батенька, вот как надоели… Притом зелено все это, молодо-зелено. Конечно, если все это разобрать, выправить, может быть, что и получится, но я вас спрашиваю: кому править, кому-с? Мне? Которому приносят в день двадцать четыре рукописи? Который сейчас у цензора будет четыре часа объясняться? Бросьте философию и описывайте трезвую жизнь! Редактор, обняв за плечо, ведет Павлика к выходу. — Поезжайте в деревню, приникните к земле — напишите хороший рассказ о земском учителе! А то: двое — мир! Ха-ха! Какой мир можно проповедовать восемнадцати лет! Дальнейшего Павлик не помнит. Помнит ступени, смешок редактора, играющих детей, звон конки, везомой заморенными лошадьми… Вот и кончилась Мечта его, не о Мечте, а о земском учителе должен он отныне писать. Разве сон не был ему в руку? «Нельзя писать о Мечте, надо писать об Отечестве». И вновь проносится по сердцу: «Не знает во всем своем неколебимом всезнании редактор, что и к Отечеству можно подойти только Мечтою, только тем, что пронизывается бессмертным взглядом сердца, можно истинно Отечество полюбить».
В ту же ночь Павлик сжег в печке обе злополучные тетради своих мечтаний, а утром был уже в гостинице у Умитбаева. Что и монгол был осведомлен о «Лесном стороже», это было ясно уже по тому горделивому взгляду, какой бросил он на своих собутыльников, когда вошел Павел. — Павел, друг! — закричал Умитбаев и бросился целоваться. — Коллеги, является Павел Ленев, знаменитый писатель, автор «Лесного сторожа», сотрудник «Русских ведомостей». Предлагаю в честь нашего товарища: ура! Предлагаю качать! Ура! Но так угрюмо было лицо писателя, так бледны были щеки и губы, что Умитбаев тут же остановился в своем степном порыве. — Да что ты? Нездоров? Что с тобой? — Ничего, голова болит. — Павлик, ни с кем не здороваясь, подошел к столу и, налив себе стакан вина, выпил залпом. — Голова болит, — повторил он угрюмо и отошел к окну. — Да ты влюбился, что ли? — Влюбился. Приняв все это за шутку, студенты захохотали, а Умитбаев тут же успокоился. — Да, друзья мои, — начал объяснять он, сверкая глазами. — Я еще в гимназии ему рассказывал: выйдет из тебя, Паша, необыкновенный человек, и мы все, твои товарищи, будем говорить: да, вот с нами жил и учился Ленев. — Оставь, Умитбаев. — Пятьдесят номеров «Лесного сторожа» купил! В аулы разослал! Вот — на стене висит, видишь? Отец не читает по-русски, а я ему послал. «Павел Ленев, — написал, — ученик и товарищ!» Как ни горько было Павлику, не мог не рассмеяться. Заметив, что он улыбнулся, подступили к нему студенты. — Предлагаю, кариссиме, отметить явление писателя соответствующим фестивалем! — возгласил торжественно Рыкин, обращаясь к Умитбаеву. — Ежели и вообще явление знаменитого товарища должно быть отмечено в анналах, то тем паче, после «Лесного сторожа»… Даже Умитбаев был сконфужен витиеватостью речи. — Оставь, Рыкин, ему не до того, разве Ленев поедет? — Поеду! — внезапно сказал Павлик, не отворачивая лица от окна. Все вскинули головы. Печальный, даже жуткий звук голоса на мгновение взвеял смущением. Но слишком молодо было в студенческих сердцах, чтобы предаваться угнетенности. Помогало жизнерадостности и выпитое вино. — В самом деле поедешь, Паша? — В самом деле. — Нет, честное слово? — Честное слово. Умитбаев подтянулся и с довольным лицом нажал кнопку. — Трех лихачей в Стрельну! — кратко сказал он лакею. Они шли, обнявшись, по лестнице к выходу, и Умитбаев снова пытливо заглянул в глаза Павлику: — Скажи, Паша, ты в самом деле влюбился? Павел молчал. — Ну, будь другом, она, что ли? — Нет, Умитбаев… — Павлик хотел еще что-то сказать, но достал из кармана номер газеты с «Лесным сторожем». — Ты видишь это? — Ну да, твой рассказ, а что? — Вот что. С жалобным шуршаньем разлетелись по плитам тротуара серые обрывки газеты. — Да ты что, ты сошел с ума? — Едем, Умитбаев. — Нет, ты скажи, что с тобой? Теперь они неслись на лихаче по Тверской-Ямской, и впереди них беззаботно горланил, к досаде полицейских, окруженный коллегами Рыкин. — Ты получил, может быть, из дому дурное известие? — Умитбаев, — проговорил Павлик и придвинул к киргизу свое лицо с погасшими глазами. — Я друг тебе, я люблю тебя, ты не поймешь всего, но… — Он остановился, морщинка страдания появилась меж его ровными бровями. — Когда-то я думал о своем целомудрии. Я думал о нем и мечтал его сберечь… но жизнь… Павлик остановился. — И что же?.. — То, что не это страшно, когда с женщинами… Но вот когда его вытравят здесь… Не знаю, поймешь ли ты, но женщина… Женщина никогда не уничтожит в душе целомудрие… даже самая падшая… А вот тогда мужчина, старый, почтенный, ученый мужчина, профессор ума и души, и скажет авторитетно, Умитбаев, солидно, увесисто, во всеоружии знания своего дела, что нет мечты, нет сказки, нет неба, вот тогда целомудрие души кончается… Помнишь, как я говорил в гимназии: «Нельзя думать о небе, надо думать об алгебре». Так же нельзя думать о небе, надо думать о земском учителе. — Не понимаю, Ленев. — И понимать нечего. Я совсем один. Ты видел обрывки «Лесного сторожа»? Не буду я, Умитбаев, больше писать. — Нет, ты, конечно, сошел с ума, ты влюбился, тебе надо развлечься, забыть на время все. Уж и закачу же я, Ленев, сегодня пир на весь мир!
В исходе ночи, после шумного празднества в «Стрельне», пошептавшись с приятелями, поднимается Умитбаев и ведет Ленева к выходу. — Домой прикажете? — спрашивает киргиза лихач. — Да, домой, — говорит Умитбаев, переглянувшись с Рыкиным, и, едва только показываются в сумраке Триумфальные ворота, отменяет свой маршрут распорядитель празднества. — Извозчик, — на «Соболя»! Угрюмо слушает странное приказание Павлик. Он выпил кофе и ликеров, он бледен, глаза его злы, голова свежа и холодна. Умитбаев уже окончательно составил себе представление, что его друг околдован женщиной, и принимает героические меры к обезврежению чар. — Мы сейчас заедем, Ленев, в один веселый домик! — просительно говорит он и заглядывает в глаза Павлику. — В самый лучший, самый богатый! — поспешно добавляет он, заметив, что Ленев болезненно улыбается. — И клянусь тебе, только для любопытства: пройдемся по зале, посмотрим и сейчас же домой. Я со всех слово взял. — Мне все равно, — беззвучно говорит Павел. — Нет, кто она, эта колдунья? Я бы зарезал ее! — бешено кричит Умитбаев. — Не зарежешь: высоко живет она. — Где живет, где? — В небе, Умитбаев. Мечта называется. А может быть, в Англии живет, называется женой атташе посольства. — Ты совсем стал сумасшедшим, Ленев, совсем сумасшедший… Вот, приехали. Раззолоченный, похожий на опереточного губернатора швейцар распахивает перед прибывшими двери. По устланной плюшевым алым ковром лестнице студенты поднимаются во второй этаж, сдают пальто на хранение угрюмому человеку и вступают в ярко освещенную залу, полную разряженных девиц. Точно на маскарад попал Павлик. Все девицы в фантастических костюмах: маркизы, субретки, рыбачки и пажи расхаживают по зале, обнявшись с кавалерами; у рояля сидит пожилая дама с благочестивым, постным, монашеским лицом и играет кекуок. Около рояля подпевают и подтанцовывают раскрашенные девочки-подростки, и так жалобно видеть тонкие, словно невинные, обтянутые в длинные чулки, ножки их, которыми они стремятся делать бесстыдные движения. Пожилая дама с орлиным носом, похожая на гувернантку или начальницу пансиона, зорко смотрит на них через золотое пенсне; какой-то удрученный, желчный пожилой человек в мундире ведомства народного просвещения угрюмо ходит по зале, заложив руки за спину, не приближаясь к девицам. — Это самый богатый притон, Ленев, ты наблюдай, — оживленно шепчет Умитбаев. Но не наблюдает Павлик. Равнодушно и чуждо проходит он мимо девиц, и кажется ему, что сейчас душою своею он похож на того железного учителя, который ходит, заложив руки за спину, по залитому огнями залу. Может быть, и у него в душе жива какая-то мечта, которую люди загадили? — Если хочешь, Ленев, спустимся вниз в их спальни, посмотрим, — предлагает отчаявшийся Умитбаев. — Я хочу, Умитбаев, только одного: домой. Расстроенные, удрученные, идут студенты обратно в прихожую, к своим пальто. Кучка девушек встречает их в дверях и удерживает за рукава. — Студенты приехали, студенты, — болтают девушки. Отстраняя их с дороги, проходит Павлик к швейцару и, вскинув глаза, внезапно улыбается печально и неудивленно: — Давно ли вы служите здесь, швейцар? — Восемнадцать лет. — И вы женаты? У вас дети? — Наша супруга в деревне и по праздникам навещает нас. — Пожалуйста, швейцар, кланяйтесь вашей супруге. — Покорнейше благодарим-с.
Однажды жажда писательства прорывается, она не может заглохнуть, Павлик не сдержал своего слова, его тянет к бумаге, он поверяет ей все, о чем думает душа его.
|