МЛАДОСТЬ 15 страница
Прослышал он потом, что вместо реалистической газеты надумала издательница приступить к изданию эстетического журнала; какой-то журнал в скором времени в самом деле и вышел, но издавала ли его именно Татьяна Львовна, он не поинтересовался узнать. Слишком громоздкое, слишком опасное придавило в это время душу. Никогда подобного еще не случалось в жизни Павлика; надвинула на него жизнь, по слепоте своей, смертельное испытание, смертельную опасность: Павел встретился еще раз со своей Тасей, и встреча эта была страшна, как смерть, ибо любовь страшнее смерти, страшнее в жизни всего.
И надо же было произойти такому случаю, хотя все в жизни случайно, и от века слепой случай решает жизнь: на одном спектакле в Большом театре рядом с креслом Павлика в партере оказалось кресло Таси. Это было так жутко, так чудовищно странно и нежданно, что первым движением Павла было бежать. Но он остался, потому что его охватили волнение и слабость; он видел, как эти же ощущения отразились и в лице Таси; и без того бледное лицо ее стало матовым, как мрамор; глаза ее, все те же непорочные и строгие глаза весталки, взглянули на Павла с изумлением и словно обидой, точно это он подстроил эту навеки нежданную встречу; никак, ни под каким видом им нельзя было встречаться, эти встречи должны были кончиться чем-то ужасным; оба они это одинаково чувствовали, он видел это по ее лицу, этому бесценно милому, священному лицу мадонны. И вот они встретились. Она — отторгнутая Мечта его, ныне замужняя женщина, супруга атташе посольства, мадам Кингслей, и он, он, Павел, причина того, что она не с ним, не вечная и единая Мечта его. Шли сцены оперы, какой — Павел не мог дать себе отчета; полные боли, испуга и томления проплывали над его головою, над застывшим сердцем звуки музыки, устрашающие, зовущие в душу проклятья и боль, и отчаяние зовущие, и тоску по недоступно милому, навеки утраченному. Как жутко было сердцу купаться в этих мистических волнах звуков. Точно безнадежное отчаяние рыдало в сумраке громадного зала, рыдало и призывало на помощь, а прийти было некому, да и не было среди людей такого, кто бы мог помочь тому, что разделено неотвратно железной рукой Судьбы, Необходимости, Предопределения, Рока. Точно в безводной пустыне блуждала, опаленная жаркой болью, душа Павлика. Ведь вот свершилось самое неожиданное, самое необычайное: она здесь, вечная Мечта его, здесь, рядом с ним, на расстоянии мгновенья, и в то же время она далека бесконечно, далека до смерти, и эта бледная узкая священная рука отдана другому и не будет принадлежать Павлику никогда. До галлюцинаций доходит сердце в исступлении боли; он словно видит ее, свою единую, беспомощно простирающей к нему руки среди этой безводной пустыни. Он бежит, он стремится к ней — и вот руки их словно сблизились, но ревущая волна звуков вдруг набрасывается на них и как вихрем, рассыпающим тучи мельчайших водяных брызг, разделяет их, отметая друг от друга. «Но ведь я же люблю ее! — безмолвным криком прорывается среди вихря душа Павлика. — Я же всю жизнь люблю ее одну, зачем же она от меня отделяется, зачем вы отнимаете ее у меня, когда наши души соединены навеки?» И снова вихрь жарким дуновением проносится по пустыне и рассеивает желтую пыль ее в клочья удушливого тумана, а музыка все рвет, все оглушает сердце, сваливает его в какую-то бездну, и как картонные бродят в завесе тумана маленькие, размахивающие руками, что-то силящиеся сделать люди сцены. Павел так был растерян и придавлен случившимся, что не заметил, как опустился занавес, и пришел в себя" только в антракте, когда публика стала выходить из зрительной залы. Он оттого обернулся, что стало вдруг вокруг него светло и тихо. Отступили видения, смолкла музыка, начало ощущаться биение сердца. Павлик поднял голову, — редкие зрители сидели кучками на своих местах, темнели спинки кресел, в воздухе стояла струйка запаха каких-то тонких и словно бледных духов, тянувшаяся от кресла, в котором сидела она. С чувством умиления он поглядел на пустое кресло, — она ушла, ее не было рядом, но она все же была в этом кресле несколько минут назад; ее спина прислонялась к этому бархату, который ему захотелось осторожно погладить, а руки лежали на этих резных дощечках, точно храня нежные отпечатки ее прикосновений. И все тянулась в воздухе, точно следок алмазной солнечной пыли, струйка бледного запаха по направлению от кресла к двери фойе; она дрожала, сотканная из солнечных атомов, она указывала, куда ушла та, единственная, только что бывшая рядом, и, повинуясь зову, Павел поднялся со своего места и пошел по коридору в фойе с бледным, ожидающим, настороженным лицом, на котором горели одни глаза, все остальное — губы, брови и щеки — словно затмилось и угасло, и такое необычайное это было лицо, что оглядывались на него проходившие мимо пары. На повороте лестницы, восходящей к бельэтажу, в сумраке старинного коридора, вдруг замерло в Павлике сердце; он остановился, вскинул голову, еще никого не. видя, а душа уже порывалась в нем и горела. «Она, она!» — закричал кто-то внутри него, и вот он увидел ее у стенки лестницы; рука ее лежала на перилах, точно опираясь на дерево, а милая, бесценная голова ее с волнами черных агатовых волос, с лицом восковым, прозрачным, была наклонена к полу, точно прятала она глаза — те единственные взгляды, которыми могла смотреть только она. Так была бледна она, так взволнована, что казалось Павлику, — она лишится чувств. Он всего ожидал, только не этого. Павел думал, что Тася встретит его печальным и торжественным холодом, с вежливым равнодушием или презрением, таящим тень злорадства над его горем, ведь теперь о н приходил к ней, не она, а он, когда-то ее отвергший, он, который теперь страдал и мучился, над этим можно было посмеяться, и вот вместо этого перед ним лицо поникшее, испуганное, таящее мольбу и немую просьбу, и отказ, и привет, и ласковость девственного сердца, и щемящую безысходную боль. Слитные тени волнения, страха, смущения и покорности взвеяли перед Павликом, когда подняла она свое лицо. Все было в ней прежде, вся она прежняя, единая и вечная любовь, те же глаза, те же волосы, то же единственное обаяние непорочности, то же счастье, только отныне и до века утраченное им. «Больно!» — вспыхнуло в душе Павлика; может быть, он пошатнулся, а может быть, только двинулся, только теперь в руке его оказалась узкая девичья рука, та, которую он держал всего раз в жизни — раньше, много лет раньше, зимней рождественской новогодней ночью, когда впервые он встретился с ней. Теперь он понял, что они поздоровались. Это так и было, так всегда полагалось, так заведено исстари, что когда двое знакомых встречаются, они подают друг другу руки, ничего особенного, ничего мистического во всем этом не было; молодой студент, молодой писатель Ленев встретил на оперном спектакле свою хорошую знакомую мадам Кингслей, они подали друг другу руки, поздоровались и теперь должны спрашивать о здоровье, говорить о театре, о певцах, о погоде. И, точно повинуясь седому тысячелетнему приказу, отстраняется Павлик от той единой, которою жила и будет жить душа его, от той единственной, и говорит вежливо, прилично, как полагается воспитанным людям: — Такая неожиданная встреча, Татьяна… Николаевна? Словно с обидой взглядывают на него темные, строгие, священные глаза. Маленькая недоверчивая морщинка залегла на этом лбу с тончайшими жилками у висков, но и Тася подчиняется житейскому, все живое должно жить по-житейски, и после минутного замешательства отвечает тихим и ровным голосом: — Да, не ожидала я встретить вас.
Опять поглядывают друг на друга. Они ли это? Они ли сказали сейчас эти спокойные, пошлые, обыденные слова, когда сердца обоих полны другим — кипящими слезами; они ли стоят друг перед другом в чужом громадном городе, затерянные среди миллионов жизней, определенные среди этих миллионов одна другому и тут же отъединенные навсегда? И говорят взгляды немыми призывами: «Приди же, я нашел тебя, приди, возлюбленная моя, приди, моя единая!» Но говорят иное, то, что дозволено, то, что не может возмутить этих благоприличных и строгих, изящно облеченных в смокинги и фраки, чудесно затянутых в белый шелк и газ. — Я занимаюсь здесь в университете; я живу здесь с осени, некоторое время жил у родных. А вы где живете? — спрашивает тут же Павел, но здесь некоторое удивление исполняет его, он слышит название улицы и номер дома, ему более чем знакомый, — случайно оказывается, что Тася живет в том же доме, где снимает комнату и он, только в другом подъезде; они могли бы, разделенные, жить дальше друг от друга, а вот судьба их селит зачем-то в одном доме, может быть, разделяя одну от другого всего одной стеною, рядом десятка кирпичей, которые, однако, должны зиять, как смертная бездна, как грань смерти, не проходимая никак. — А ваш муж… — вдруг неожиданно для себя спрашивает Павел и сам дивится, не доверяя себе: как он не умер, произнеся это смертное слово отравы, как он еще дышит, не упал, а стоит на лестнице и еще может вызвать на губы улыбку вежливости, необходимую для проходящих мимо! — Ваш муж… не в театре? Бледнеет при этом и лицо Таси. — Его нет… Он в Англии. Он уехал по делу в Лондон. Если бы она этой бледной рукой взяла бы сейчас в разверстой груди его сердце и сжала, не было бы в нем большей боли, чем причинили ему эти краткие слова. Чем-то опасным, обещающим многое жуткое, безысходное и томительное повеяло от этих слов; если бы она сказала: «Да, в театре», или: «Да, дома», Павлу было бы больно, очень больно, но оно не явилось бы таким угрожающим, какими прозвучали слова, что его сейчас нет, что он далеко, что сейчас она одна. Ощущение муки безысходного терзания наполнило его; может быть, он закричал бы, может быть, побежал бы прочь с воплем боли, но как раз в это время около него остановился, сладко прищурившись, тот статский советник, который продал бабушкин дом, и это было так пошло, что Павел мгновенно собрал себя и сказал Тасе ровным, обыденным тоном: — Мы пойдем на свои места? Тася молча повернулась и пошла вниз по ступеням, и Павлик, отвернувшись от советника, пошел за нею и, идя по стертым ступеням, смотрел на чудесные пасмы ее волос, сплетенных в косы, окружающие ее затылок двойным рядом тяжелых колец. «Ведь это все… все могло бы…» — умирающей мыслью думал он. Еще он видел, как рука ее, бледная прелестная рука с отставленным мизинцем, слабо покачивалась перед ним, тлея на темном фоне платья. И эта рука могла бы принадлежать ему, и они могли бы быть — обреченные — нареченными, и могли бы оказаться в этом мире, в этом театре вместе, как могут быть двое одним, как двое составляют единый мир, если бы… если бы… О, отчего в мире нет милосердия, почему бог, милостивый бог, если верить книгам, когда-то распятый за грехи, мог простить разбойника, почему он не прощает Павлу, почему он наказует эту, эту единую, с безгрешным обликом голубя, с руками опозоренной мученицы, прикованной к столбу? «Она замужем!» — бешено крикнуло сердце. Крик этот порывался выброситься наружу, но они находились в партере, где было уже много людей, где все смотрели изысканно-строго и благовоспитанно, где кричать было нельзя. И, улыбаясь бескровной улыбкой, Павлик занял свое место рядом с Тасей. Надо было продолжать улыбаться, следовало вести приличный, соответственный месту разговор, но тут ему в голову вступило, что это место рядом принадлежит не ему, а мужу, что, сидя на своем месте, он занимает чужое, и снова крик отчаяния был готов потрясти его, но упал на него тихий взгляд мольбы, и немой просьбы, и испуга, и снова придавил в себе движение сердца Павлик и спросил ровным голосом, чувствуя на себе любопытствующие глаза соседа: — А ваш муж… здоров? «Боже мой, боже мой!» — пронеслось в его голове, и он тут же увидел перед собой засветившиеся от боли взгляды и прочел в них, как чувствуют они и понимают то, что между ними, и сердце вновь опалила мысль, что отныне так навсегда будет, что сердцами и взглядами они будут ведать одно, слова же будут далеки и холодны и разделены до их века на земле. И все же оттого, что она здесь, рядом с ним, что она подле, ощущало сердце огромное, невыразимое наслаждение. В клубок с отравой страдания было сплетено это ощущение радости, и опять гремела музыка, и люди ходили по сцене и кричали или пели, размахивая руками, и кланялись, а перед глазами Павла расстилалась прежняя желто-песчаная безбрежная пустыня, только теперь с разных концов ее по ней брели двое с завязанными глазами, простиравшие друг к другу руки, которым было суждено никогда не сойтись. Такими резкими неправильными толчками сжималось сердце, что не хватало дыхания. Трудно было сидеть выпрямившись, он невольно пригибался и в то же время видел на себе ее тревожные, беспокойные взгляды, которые она тотчас же отводила, как только Павлик хотел повернуть к ней голову. Придавленный болью, он продолжал сидеть неподвижно, когда спектакль окончился и Тася поднялась с кресла и, постояв несколько мгновений в молчании, принуждена была сказать: — Пора уходить. Павлик поглядел на нее и поднялся; они направились к выходу, потом он вспомнил, что должен помочь ей одеться, и, подав пальто, поцеловал ей руку. Так все целовали, прощаясь с дамами. Ведь Тася была замужняя дама, было так уместно склониться к ее руке; но когда пальцы Павлика восприняли холодок ее кожи и ощущение тонких, словно прозрачных косточек пальцев, исступленное отчаяние вдруг охватило его, и с громким криком боли, тоски и ужаса, под изумленными взглядами одевавшихся, он выбежал из коридора. Он видел, как затмилось лицо Таси, ее милое бесцённое лицо, видел, как обернулись на нее любопытные лица, видел, как она опустила глаза и двинулась к двери. «Милая, милая, милая!» — кричало в нем сердце, и он бежал по пустынному скверу, над которым скупо сеяли свет фонари, бежал, как гонимый, преследуемый, не думая о том, что он мог бы довести ее до дома и пробыть с нею еще несколько лишних минут. Только на подъезде все это пришло ему в голову. Он остановился и стал беспомощно осматриваться вокруг. Но никого не было подле. Может быть, она приехала раньше него на извозчике. Улица спала, где-то вдали выла собака, за углом извозчичья лошадь сонно скребла копытом по булыжникам мостовой. «Я один! — сказал себе Павлик и содрогнулся. — Один… и она — одна». И опять предстала перед ним стена, разделившая их жизни. Холодная, немая, каменная стена, нерушимая навеки. И самое ужасное было в том, что была она — рядом.
Она здесь, возле него, в этом доме! — вот была первая мысль утра, охватившая его. Как это ни было странно, всю ночь он проспал без снов и видений. Едва раздевшись, он бросился в постель и тотчас же заснул и проспал до тех пор, пока в окна его комнаты не взглянуло солнце, бросившее два золотых кружка на пол подле его кровати. «Тася здесь!» Она жила рядом с ним, может быть уже месяц, а он не знал. Но если бы он и знал, что было бы из того? Она жила здесь с мужем, жила чужая, и разве не было бы лучше, если бы жила она в другом городе, в иной земле? Но теперь он знал со вчерашней ночи еще новое: ее мужа не было с нею, он был в Лондоне, был далеко, и это наполняло сердце смутным ощущением радости и страха. Было радостно думать об этом и в то же время неизмеримо жутко. Нельзя было выбросить из головы мысль, что она — одна, что сейчас она — одна вот за этой стеною, но эта же мысль приводила много невнятных, страшных опасений, предчувствий безмерной тоски, безмерных мучений и горя. И в то же время он не мог не думать, что она одна. Эта мысль отравляла сердце. Точно окуривалось оно сладким дурманом, притупляющим боли и возжигающим в нем сладостные предчувствия. Нельзя было сопротивляться этому обольщению мысли. Она жила сейчас без мужа, она любила его, Павла, в этом не было ни тени сомнений, она была одна, была тут же, близко, точно дьявол расставлял им обоим сети, нарочно сводя и сближая их, чтобы затем осквернить их души; надо было бежать отсюда, ибо сердце явно говорило о том, что оно будет поругано, растерзано, но не было воли отойти и убежать, и, напротив, с каждым часом все более и более охватывало душу стремление увидеть, войти, приблизиться к ней. Жажда увидеть накатывалась на сердце, ужасая силой стремления, которой было нельзя противостоять. Ощущение стремления все росло и ужасало своей величиной и тяжестью. Никогда мысль увидеть ее не представлялась ему такой желанною и необходимою, омрачалась ясность мысли, и темное сладостное желание охватывало паутиной безысходной тоски. Ведь мужа не было, как можно было ждать. Павел мог бы прийти как знакомый, это не возбудило бы подозрений; они из одного города, знают друг друга с детства — разве это не повод для свидания, естественный и законный для всех? Так оплетали душу неотвязные мысли, что не смог Павлик противоборствовать им. Надевая пальто, он думал, он почти сознавал, что делает вредное и страшное для всей последующей жизни, и не для одного себя. Но не было сил остаться, он вышел. На улице горячее солнце ударило ему в глаза, смутив своим строгим немилостивым светом, точно раскрывающим напоказ потемки его души. И, однако, он пошел, он не мог не пойти, потому что то, что влекло его, было сильнее разума, сердца и воли. Ведь и идти было недалеко, подъезд был рядом. В тревожном волнении Павлик открыл дверь, и словно строгими испытующими глазами воззрился на него старый швейцар. — Здесь живет госпожа Кингслей? — нетвердым голосом спросил Павел, ощущая невыразимую боль при упоминании нового и чужого имени. Вместо ответа швейцар раскрыл дверку подъемной машины, и с замирающим сердцем остановился Павел перед бронзовой дощечкой с английскими буквами. Явившемуся на звонок лакею, в котором Павлик тотчас же признал грума, он объяснил, что желал бы увидеть мадам Кингслей. — Мистрис дома, но чувствует себя нездоровой, не велено никого принимать. — Вы все-таки доложите, — голос Павлика дрогнул. — Скажите, один знакомый… по важному делу… Ленев. Бритое лицо грума тронулось вежливой гримасой. Может быть, это он улыбался; Павлик чуть не похолодел от нелепой мысли, что лакей догадывается о причинах его визита. Грум, однако, вышел справиться, но сейчас же появился вновь со своим бесстрастным каменным видом. — Мистрис крайне извиняется, но чувствует себя нездоровой. Приходилось уйти, и разбитый, словно опозоренный, спускался Павлик вниз по лестнице. Точно самое дорогое сейчас было отнято у него; словно все было свое, а теперь стало внезапно чужим и далеким, и из серого тумана, окутывавшего воображение, вдруг грянула на Павлика своими черными краями бездна во всем ее немом, ужасающем величии. Все потеряно, навсегда чужая! В странной подавленной робости он не решился даже взглянуть на поднявшегося ему навстречу швейцара и робко проскользнул мимо него, как проситель, которому отказано в просьбе.
Стена была неприступнее, чем думалось утром; может быть, потому и была она так неприступна, что находилась рядом; следовало идти к цели другими путями, и, когда первые порывы отчаяния прошли, Павел вновь принялся обдумывать, как ему увидеть ее, ту, которую он когда-то отверг и которая наполнила собою все его существо. Теперь он уже совсем не мог сопротивляться стремлению. Он уже не думал о том, можно ли увидеть, вопрос стоял — как увидеть, как устроить, чтоб вновь она появлялась перед ним со своими строгими, священными, до смерти опоенными печалью и призывом любви глазами.
Первым естественным шагом к свиданию было отправить Тасе письмо с просьбой принять его. Павел написал несколько писем, но ни одно из них нельзя было послать. Все они сквозили тем, что должно было быть скрыто; даже самые простые строки: «Я хотел вас увидеть, чтобы поговорить» — казались в одно время и смешными, и опасными, и таившими скрытый смысл. Как можно было ему, которого она видела только мальчиком, написать замужней даме, что он хотел бы ее увидеть и говорить? Зачем видеть? О чем говорить?.. О чем можно было ему говорить с женой атташе английского посольства? Что общее он мог иметь с ней, которая жила теперь совсем в другом мире и другими интересами? Кроме того, он не знал от Таси о времени приезда мужа: может быть, он приедет завтра, может быть, даже сегодня вечером; один вид надменно-холодного лакея смущал его, как же бы он стал беседовать с англичанином, с этим изящным спортсменом, который, несомненно, был бы глубоко изумлен явлением чужого молодого человека, с которым как-то его познакомила жена при случайной встрече, на прогулке в парке. Главное, конечно, было не в том, что приходилось идти к незнакомому человеку: Павел чувствовал, что самое жуткое было в том, что он приходил к нему с нечистой и затаенной целью; так или иначе он стремился отнять у него жену, нечего было обманываться в целях визита, но Павел мог думать только об одном: англичанин отнял у него Тасю, его единую Тасю, единую мечту жизни, и он должен был возвратить ее себе, больше ни о чем он не мог говорить с ним. Нет, это было бы ужасно — увидеть человека, отнявшего все в жизни, весь смысл ее, всю радость; Павлик чувствовал, что он никогда не в состоянии будет переступить порог того ужасного дома. Он мог бы прийти сказать только одно: «Та, которая зовётся вашей женою, принадлежит мне от века». Как бы засмеялся сытый англичанин этой вычурной фразе, он счел бы Павлика сумасшедшим, не удостоил бы его ни словом и только указал бы на него лакею. Наконец он, Павел, не знает и того, почему Тася вышла за него замуж. Что, если все, что он думал о Тасе, только создание его странной фантазии; что, если Тася в самом деле любит своего мужа и вспоминает об истории детства лишь с улыбкой иронии, в лучшем случае, снисхождения? Любит ли она его, Павла, теперь? Этот вопрос вдруг пронзает иглою сознание Павлика. Он вскрикивает, схватывается за сердце, садится; тупым, растерянным взглядом примечает, что сидит на скамье какого-то бульвара, и сейчас же вновь поглощается огромным вопросом, тяжким, как скала: любит ли она его теперь? Что, если все это только бред?
Останавливается сердце Павлика. В самом деле, не есть ли Тася создание его больной фантазии? Что, если все это им придумано, а в жизни ничего этого нет? Что, если Тася, которая в детстве, может быть, и в самом деле чувствовала к нему влечение, теперь, выросши, забыла о своей встрече с каким-то мальчиком в далеком городе, далекой январской ночью, невозвратно отошедшей в века? Это — если только в нем жива мечта о любви единой, а Тасе она чужда, далека и непонятна? Правда, она как-то сразу приметила его, Павлик помнит, какой смертной бледностью покрылись ее щеки, как хотела она бежать от него при встрече в парке. Глаза ее увяли, губы ее почернели, Павел помнит это; она отступила растерянным движением, она поднесла руку к глазам, точно защищаясь от видения, ее губы были закушены, все лицо выражало растерянность, — разве такой вид бывает у женщины равнодушной или забывшей? Она помнила его, она его не забывала. «Но почему же она вышла замуж?» — вдруг поднимается ужасающий вопрос. Мысль эта так страшна, так необычайна, так загадочна, что никнут под ее тяжестью ум и сердце. Ведь не из-за расчета же вышла она за англичанина; если бы Мечта его могла продавать себя, разве она могла бы быть Мечтою? Кроме того, Павел знал, она не нуждалась в средствах для жизни, ее отец был богат, мысль о материальных мотивах была к ней неприменима; тогда отчего же, отчего она вышла замуж, как не по любви? Неужели из желания занять положение в обществе? Отказывается ум так мыслить о Тасе, нет, как это ни ужасно, но в ее замужестве могла быть лишь одна причина: любовь или расположение, Тася вышла замуж по любви, и, конечно, о маленьком эпизоде детства, эпизоде со странным гимназистиком забыла давно, и вся единая «любовь» ее лишь создание фантазии молодого сочинителя. «Но в театре? В театре?» — вновь вспыхивает в сердце Павлика. И он припоминает таинственные зовы музыки, громы звуков, припоминает полуосвещенную залу, заполненную чужими людьми, и среди них ее, единственную близкую, побледневшую при виде его; как мрамор было лицо Таси, строгие глаза весталки казались померкшими, с изумлением и словно обидой упали ее взгляды на Павла: разве можно было им встречаться, им, разлученным навек? Разве не было мольбы в ее немом призыве, разве не сказали ему взгляды ее: «Как мог ты прийти, ведь я до смерти люблю тебя». Точно солнце проникало ему в грудь при ее взгляде, а в то же время мистические волны звуков, потрясавшие и сердце, развертывали перед обоими смертное полотно пустыни, и безнадежное отчаяние рыдало в них, отчаяние погубленных и погибших, вышедших на поиски друг друга с завязанными глазами. Как две монады, они должны были искать друг друга в бесконечном океане миров; можно ли было им встретиться, когда пространства бесконечны, и разве не могли они проблуждать тысячелетиями в тщетных поисках друг друга? Останавливает Павлик горячечный бег своих мыслей. Да, все это, может быть, хорошо, все это, может быть, красиво, но оно все выдумка. Может быть, так в звездных мирах и бывает, но в этом мире, на земле, все гораздо проще, — на земле живут трезвые люди, считающиеся лишь с фактами, а все «мечтатели» заслуженно «осмеяны давно». В самом деле — мысль о единой любви… Да, она привлекательна, красива, необычайна, она составляет особенность души Павла, ее единую песню, единый смысл, все это хорошо, но пускай он с ней один и остается, почему мысль о ней должна быть близка душе Таси? Если эта мысль и незаурядна и даже священна и высока, то она все же может быть чуждой Тасе, как бы красива, нежна и тонка ни была организация ее души. Разве не так? А что, если все мечтания Павла о душе Таси — только его мечтания, его, не ее? Что, если Тася и не задается и не задавалась никогда такими мыслями и стремлениями и Павлу только казалось, что они свойственны ее душе? Но ее взгляды, взгляды?.. Он встретил ее у фойе на лестнице, в них было столько мольбы, и тоски, и немой просьбы, и отказа… Все в ней, все было прежнее, те же глаза, те же волосы, то же непорочное склонение шеи, то же счастье, только отныне отнятое навек. Она помнила все, она не могла не помнить, она жила тою же мыслью, что и он, они двое были объединенные, двое — обреченные одному, и она по-прежнему и до вечности любит его… Но зачем же она тогда отказалась принять его? Почему двери ее оказались закрытыми, двери дома и сердца ее? Разве она не могла выйти к нему, хотя бы на мгновение; разве не должна была выйти, разве сердце ее не подсказало ей, что должна была она увидеть его? В неразрешимых вопросах, в нестерпимых противоречиях путается и никнет душа девятнадцатилетнего. Где выход из замкнувшегося круга? Где исход? И чувствует Павел, что тошно становится сердцу его, душно и тесно, а как облегчить тяжесть, не ведает душа.
И вот к какому решению приходит Павел: увидеть все же необходимо, без этого нет жизни, только стремиться увидеть надо способом иным. В доме ее нельзя показаться, надо было увидеть вне дома. Наблюдать было надо, стеречь выход ее; останется она одна на улице, тогда без колебания он подойдет, и увидит, и скажет ей, и узнает все. И со следующего же утра выступает на наблюдения Павел. С восьми утра выходит он из своей квартиры и бродит по улице перед домом, рассматривая витрины магазинов. Бродит он и по смежному переулку, и все оборачивается, и не сводит взгляда, и смотрит: не покажется ли в подъезде женская фигура; извозчики равнодушно оглядывают студента; сидящий у ворот дворник раз спросил Павла: «Кого вы ищете?» Нет, кого он ищет, об этом не будет объяснений, лицо студента взволнованно и угрюмо. Вот раскрылись двери подъезда, выходит дама в черном, с замиранием сердца бросается к ней Павел. Оказывается, не та, не та, кого ищет, молодая дама t лицом актрисы легко вспрыгивает в пролетку, сощурив на Павла глаза чисто актерским движением… И снова бродит по улице студент, пора идти обедать, но не хочется отвлечься от дозора, что, если как раз в это время и выйдет она? Склоняется солнце, на асфальте тротуаров лиловые тени, швейцары и дворники выходят на панели для вечерней беседы, зорким взглядом окидывает Павла старый знакомый швейцар, студент конфузится, точно пойманный с украденным, отходит в переулок, читает на заборе афишу о неподражаемой наезднице Скарри; не идет, не показывается она; свежо, меркнут тени вечера, разбитый и опозоренный, он идет к себе. И проходит так другой день и третий; а ее все нет, может быть, она и в самом деле больна, а может быть, догадалась, что Павел будет следить за нею, разве не могла она случайно увидеть его в окно? И вздрагивает Павел: как и прежде, никого нет, в переулке безлюдно, но чувствует сердце, как взворохнулись в нем ожидания и страхи и повеяло в нем тонким ароматом цикламена, а вот юная тонкая дама в темно-вишневом осеннем костюме, опушенном шиншиллой, переходит на другую сторону переулка. Она идет неторопливо, в ее руке атласный конвертик с маркой, на бледном мизинце словно капелька крови, а на пальце рядом — обручальное злое кольцо. Но не кольцу жалобно и горько изумляется Павел: он видит, он чувствует, что в ее руке письмо к мужу, она написала ему важное письмо, она не доверила его своему изысканному лакею, она сама отправилась опустить письмо в ящик; как это мучительно и горько, как разбивает фантазии Павла… Она связана с мужем, соединяет их связь общих интересов, связь совместной жизни, и этого нельзя отрицать. Тихими, ослабленными движениями Павел бредет за нею; неторопливо и ровно постукивают каблучки ее ботинок по асфальту тротуара; изящный костюм облегает словно девичьи формы, а милая темная шляпка приникла к завиткам волос, как коронка.
|