МЛАДОСТЬ 18 страница
Но как ни крепки были ночные решения, утреннее солнце отменяет их. Да. действительно утро вечера мудренее, он думает об этом со стыдом, он никуда не поедет, больше всего и выше всего в нем чувство, он предан ему до смерти, эта единая мечта в нем не истребима ничем.
Теперь, когда Павел является в дом Таси, усовершенствованный лакей месье Чарльз не удивляется; радушия в вываренном лице его не видно, но неприметна и враждебность; он, по-видимому, смирился с желанием госпожи, он не критикует ее образа действий, он снисходителен к Павлу, может быть, еще и потому, что студент в каком-то бесконечном перед ним смущении почти каждый визит оплачивает ему рублем; как бы то ни было, но Павел стал вхож в дом месье Кингслея; он друг его жены, они росли с детства вместе, в отношениях мистрис к Павлу не приметно ничего, кроме тихой ласковости и дружбы, не большей, однако, чем проявляет она к другим. Иногда, придя к Тасе, Павел застает у нее и кузину Лэри; это ему неприятно, это смущает его; Лэри была с ним в интимных отношениях, и теперь рядом с тою, которая зовется Мечтой. Правда, Лэри хорошо дисциплинирована, она и виду не подает, что Павел был больше, чем ее кузеном; она ласкова с ним, хотя втайне немного ревнует; ревновать же много ей нет оснований, хороший опыт ей подсказывает, что увлечение обоих не выходит из пределов; неприятен Павлу и ее развязный смех, и частые упоминания о муже… Да, неприятны Павлу его визиты к Тасе, когда он застает у нее кузину; зато когда он остается наедине со своей Мечтою, весь отдается он сладкой боли созерцания ее. И странно: вначале притупляются, прикрываются точно флером его чувства; точно жизнь его, жизнь подле Таси, обволакивается туманом; как в тумане он разглядывает ее тихий, опечаленный, словно фарфоровый образ; он смотрит на нее первое время как на икону, он почти не пытается приближаться к ней, но вскоре вступает в голову, что часы идут безвозвратно, что каждое пронесшееся мгновение приближает время явления мужа, время, когда все должно перемениться, и сердце захватывает желание кричать, убеждать Тасю в чем-то, схватить ее, увлечь, унести. И, замечая, что в нем наступает перемена, начинает бросать Тася на Павла встревоженные взгляды; ее тонкая чуткая душа не выносит напряженности; ей становится и неприятно и страшно; она пытается избавиться от волнений умоляющими улыбками; если это не помогает, она старается завести разговор о занятиях в университете или дает звонок — подать чай. Неизъяснимое чувство раздраженности вызывают в Павле эти старания Таси водворить порядок чувств. Ему кажется, что душа Таси ограниченна, что она слишком упрощенна и догматична, что боязнь эмоций объясняется в ней ее страхом перед всяким волнением, тем страхом перед необычным, какой испытывают заурядные женщины, привыкшие к покою жизни. И тут же раздражение на Тасю смешивается у Павла с озлоблением на ее мужа. Следы его влияния усматривает он в этом стремлении Таси к спокойствию и тишине. Разве не бывало этого в жизни, что милые, чуткие, полные нежных движений сердца девушки, выйдя замуж, становились спокойными, обращались в ничтожную веру своих мужей, ценящих выше всего тот мещанский порядок, который установлен от века? Достаточно было взглянуть в лицо этого выдрессированного спортсмена, исполненного соков жизни, достаточно было бросить взгляд на его шею, плечи и руки, чтобы сказать с уверенностью, что этот англичанин — типичный «муж порядка и благонравия», какими исполнена земля. С начала декабря волнения Павла усилились и с ними увеличились нервность и раздражительность. Теперь со дня на день Тася могла ждать телеграммы от мужа. К Рождеству он должен был приехать в Москву непременно. «Никакой англичанин не согласится праздники провести в разлуке с семьей», — сказала раз вечером за общей беседой Лэри, и вдруг бешенство охватило Павла как клещами, и, не будучи в силах противиться нахлынувшему чувству, он почти закричал, что ненавидит всякие прописи и устои, ходячую мораль, что люди бывают глупы и отвратительны, что ничего нет в жизни худшего, «чем пошлый опыт глупцов». При первом же звуке его голоса побледнела Тася; даже Лэри удивилась волнению Павла; однако она не вступила в пререкания, она спешила к своим бабушкам и быстро поднялась. — Пусть студенты перестраивают мир на новых началах, на это они мастера, — сказала она, целуясь с Тасей и уходя. Тася вышла проводить, а Павел остался один, смущенный и раздосадованный своим выкриком. То, что Тася оставалась в прихожей, как показалось Павлу, дольше обыкновенного, то, что доносился до него оттуда несдержанный смех Лэри, стало наполнять его еще большим раздражением, и как только Тася вернулась в гостиную, он тотчас же и сам поднялся, сказав, что должен идти. «Нет, что же…» — сказали внятно глаза Таси. Она хотела его удержать, он видел это, но то, что она все-таки почему-то не удержала его, а стояла в подавленном неловком молчании, исполнило его злости, и, едва сдерживаясь, он проговорил с дрожью в голосе: — Я прошу у вас прощения, Татьяна Николаевна, я так всем докучаю своими беседами, что, думаю, мне лучше совсем не являться к вам. Едва сказал он эту фразу, как сам внутренне ужаснулся ее пошлости. Ему стыдно стало, стыдно и больно; на лице его выступили пунцовые пятна; он видел, что Тася подметила неумную ложь его крика, но ощущение стыда не подавляло в нем раздраженности, а, наоборот, усиливало ее. И, чувствуя, что лицо его в эту минуту неприятно, он добавил сдавленным голосом: — Я сам понимаю, что всем надоел, и больше всего — вам. Он ждал всего самого для себя неприятного, он ждал, что рассерженная Тася скажет ему, что им и в самом деле лучше расстаться, но вот перед глазами его поднимается опечаленный кроткий взгляд Таси, и тихим, проникающим в душу шепотом она спрашивает его: — Отчего вы так сердитесь? На кого и почему? Так кроток и чист был вопрос, такою нежностью теплились эти глаза, всегда строгие и священные, что громкое рыдание готово было вырваться из его сердца, но странно: опять не умирилось волнение, и, бледный, с дрожащими руками, с отуманенным взглядом, он прокричал: — Оттого, что я не могу ждать его приезда! Оттого, что я без меры люблю вас! И отступает Тася неслышно и подавленно; глаза ее угасли, лицо бледно как мрамор, рука бросила протестующий, безжизненный жест, словно отстраняющий непреодолимую силу. — Нет, так же нельзя! — точно сказали ее губы, и вот она тихо и безмолвно выходит из гостиной. Павел стоит у окна, рисует на стекле что-то невнятное; в опрокинутом сердце вместе с нестерпимым страхом веет сладостная жуть. Все-таки он сказал наконец то, из-за чего приходил все эти дни в дом англичанина; правда, настало самое жуткое время, он за миг этот понесет месяцы кары, может быть, месяцы и годы, может быть, всю жизнь, но все же он сказал, Тася это услышала, что случилось впервые в их жизни; этот день — пятое декабря, часы в этот день, в этот миг бьют сколько-то в гостиной, проезжает по улице ломовой, и дрожат стекляшки хрустальной люстры; уголок ковра загнулся на полу по направлению к двери спальной, на вазочке для цветов плохо стерта мистером Чарльзом пыль, значит, он вовсе не такой усовершенствованный и так же, как обыкновенные люди, имеет грехи; на спинке кресла сбилась кружевная салфеточка, Павел отошел от окна, заботливо поправляет ее, разглаживая кончики, и в то же время думает, что жизнь кончена, что он последний раз у Таси, что наступает смерть. Так страшно ему то, что будет сейчас вот, что, едва заслышав шелест платья, он должен придавить себе сердце. Желание убежать, убежать тотчас же, не оглядываясь, без шляпы и пальто, овладевает его сознанием; он подается к двери, но во входе ее видением вырастает женщина в темном платье, лицо ее сурово, веки распухли, на лбу следы пудры, руки бледны, сжата одна в другой. Темное, властное и опасное очарование исходит от нее. — Нам надо… с вами… — проносится меж нею и Павлом тончайший, как паутина, шепот. — Нам необходимо это, Павел Александрович… — Глаза ее тлеют, как звезды в затянутом облаком небе, лицо полно решимости — и только губы, девичьи, почти детские губы — не повинуются тону слов и дрожат. — То, что я услышала… то, что сказали вы… Она подходит к нему сама, странно опьяняя даже шумом шагов, берет его за рукав, ведет и сажает в кресло, но сама не садится и остается стоять перед ним, бледная и взволнованная. И он смотрит, как движутся губы Таси, он впитывает в себя их печальный и сладкий звук. — Так, как случилось это… больше нельзя! Она хотела еще что-то сказать, но остановилась, задохнулась она, схватывается за спинку кресла, она оперлась на нее, маленький бледный мизинчик изогнулся беспомощно при этом движении, царапинка у ногтя виднеется алой полоской, она все не говорит, все дышит короткими вздохами, а Павла потрясает бешеная, невыразимая радость, неописуемый словами восторг. «Она же любит меня! Она любит, любит!» — кричит его сердце. Она впервые услышала это слово, которое жило и в ней; она поражена, она растерянна, но не чувством обиды, оскорбленности исполнено ее милое лицо, она любит, любит; Павел готов засмеяться, готов броситься к ее ногам, поцеловать след туфли ее на ковре, но останавливает его ее суровый голос: — Поклянитесь, что я больше этого не услышу… Иначе навсегда расстанемся мы… Так суровы и требовательны слова ее — и так жалки и жалобны умоляющие, растерянные взоры; как дитя беспомощное, растерянное стоит перед ним Мечта его, и надо приникнуть к ее сердцу, надо подышать на него, чтобы степлело сердечко, надо погладить его, успокоить и приласкать, надо всеми силами беречь это чистое сердце, и, зная, что говорит неправду, зная, что никогда этого не исполнит, но в то же время веря этому, Павел тихо клянется… — Никогда… никогда в жизни, обещаю вам! «Обещаю тебе, моя радость вечная, — добавляет тотчас же его сердце в клятве. — Обещаю тебе, что навеки буду любить тебя нерушимо до смерти, и после самой смерти буду любить нареченную, запомни это, радость моя».
Умиротворенная, она садится в кресло, но слова нейдут с ее губ. Конечно, она успокоена, в нем это сорвалось от нервности, он не может лгать, он только что поклялся, ему можно верить, больше это не повторится никогда. Но чувствует, что не надо оставаться дольше, и Павел. После того, что сказано, были бы мелки и оскорбительны житейские слова. Радость все обволакивает, все пленяет, обуревает его, он ввел в ее сердце слова страшного заклятья, сердце отравлено им, и ум, и сердце, она не может не думать над его словами, она не сможет забыть их, они были так искренни и поэтому страшны, за двадцать лет впервые прошло меж их душами это исконное, неотменяемое, всевластное слово; оно всегда наполняло их сердца необоримым содержанием, но никогда дотоле оно не поднималось меж ними так явно, и чувствует Павел, что бесчисленны и нестерпимы будут в дальнейшем горести и страдания, но в то же время знает, что все они будут повиты этим вечным «люблю», которому нет сопротивления, нет и не было во все времена. Поднимается молча, молча сжимает руку, идет к двери, и в молчании провожает его та, которая отныне связана с ним навеки. Она все еще подавлена, она ошеломлена; не проводив Павла до прихожей, она растерянно садится в первое попавшее кресло, и Павел видит, как сидит она в неподвижности, беспомощно подперев лицо ладонью, сидит, и слушает, и прислушивается к звону сердца, в котором впервые тронута явно заветная, единая золотая струна… А Павел идет по улице, он не хочет идти в дом, он не может сидеть в комнате, его сердце ширится и трепещет, его губы раздвигаются в улыбку; несколько мгновений он стоит, улыбаясь, перед каким-то господином, он не сразу узнает, что тот спрашивает у него о чем-то, потом оказывается, что этот господин — Умитбаев, что Павел стоит у подъезда своей квартиры, что Умитбаев считает Павлика пьяным, и это так весело, и радостно, и приятно, что тут же на улице Павел разражается смехом и обнимает Умитбаева и громко говорит ему: — Ты за мной, Умитбаев? Хорошо, я поеду с тобою сегодня, куда хочешь ты. — Да что с тобой? — Умитбаев дивится, он не хочет никуда ехать, он вводит Павла в его комнату, садится в ней на письменный стол и говорит ему строго, со всем возможным апломбом: — Вот что, друг мой, ты мне во всем сейчас же дашь подробный отчет. Павел смотрит на него несколько мгновений широко раскрытым, совсем детским взглядом, затем глаза его начинают закрываться, лицо поводят складки усталости, и утомленным, обессиленным голосом он просительно говорит: — Милый мой Умитбаев, я не спал столько ночей, мне так хочется заснуть! С тихим, сдавленным и все же радостным смехом он идет к своей постели, идет пошатываясь, цепляясь за спинки кресла, и падает на одеяло ничком, и тут же засыпает крепко, мгновенно, со счастливым, осветленным лицом. А Умитбаев угрюм и темен. Он не уходит, он садится у изголовья, он отревоженно смотрит в лицо спящего, и жестки, суровы линии монгольского лица его.
Павел просыпается и дивится: уже день, хмурое утро, на его кушетке, у окна, спит с утомленным лицом Умитбаев; Павел не сразу может вспомнить, как попал к нему товарищ, потом вспоминает все и вновь громко, радостно смеется на всю комнату, так громко, что просыпается киргиз. — Ну вот, наконец-то ты очнулся, теперь давай подробный отчет. — Умитбаев, милый Умитбаев, — с просветленным лицом говорит Павел и улыбается. — Какое утро сегодня прекрасное, неужели это дождь идет, какой дождь прелестный и свежий, и это небо пасмурное — как бесконечно хорошо! — Да ты влюбился, что ли? — И влюблен, и влюбился, и меня любят, и я нашел цель жизни… Все, что только бывает хорошего в жизни, все это случилось вчера. — В кого влюбился? — Угрюмо и нерадостно лицо Умитбаева, он не верит. Павел ему подозрителен, и от мысли об этом вновь разбирает Павлика смех. — Этого я тебе никогда не скажу, но будь спокоен, Умитбаев, больше ты меня не увидишь огорченным и злым. — Увидим, увидим, — зловеще проносится по комнате сиплый голос киргиза. Страх, безотчетный, жестокий страх вдруг охватывает Павла. Он вспоминает, что впереди не радость, а горе, что через день или два в Москву приедет муж; тяжкое присутствие в мозгу холодного плоского камня ощущает он; дотрагивается до черепа: в самом деле, лежит камень, он гнетет и давит, надо бы его убрать, но он засел глубоко; странно, вот он перекатывается и в сердце, и там начинается это скверное и нудное ощущение гнета; желтое лицо Умитбаева дышит зловеще. Зачем пришел он, кто просил его приходить, когда было без него Павлу так благостно — хорошо! — Умитбаев, Умитбаев, нехорошее у тебя лицо, отчего лицо у тебя нехорошее, когда мне так хорошо? Отводит глаза Умитбаев; в тягостных паузах молчания бьются сердца. — Дай бог, Ленев, чтобы было тебе всегда хорошо. — Нет, мне сейчас нехорошо, — устало, утомленно вдруг шепчет Павел, и холодные редкие слезинки катятся по его щекам. — Я нашел, Умитбаев, ту, которую всю жизнь искало сердце, но она не та, она — чужая, она принадлежит другому и… — Опять замужняя? — угрюмо вмешивается Умитбаев. Изумляется Павел. — Как это «опять»? — А забыл ту, прежнюю? О которой в пансионе?.. Отстраняется с ужасом Павлик, в волнении прикрывает лицо, точно отгораживаясь от видения. В самом деле, во второй раз он влюбляется в замужнюю, не впервые, а дважды в жизни он пожелал жены ближнего своего. Чувство волнения ширится в сердце: не девственно его чувство, которое он до сего времени считал святым; он уже вкусил плода запретного, той синей, ныне позабытой, ночью в Башкирии он впервые приблизился к женщине; он нашел ее и в городе, раз ночью он крался в ее жилище, как стыдно, мерзко сейчас подумать об этом, но не этого ли добивается он и от Таси? Сейчас с той, которая блистала когда-то в сердце Павла сапфирными глазами, находится муж ее, лысый коротенький губернатор; теперь подле этой, с глазами священными, будет вскоре находиться цивилизованный англичанин; когда-то, через дня два или три, наступит над этим городом сумрак, и он, Павел, будет лежать здесь, на своей постели, а там вот, через стенку, будет беспомощно распластана Мечта его, англичанин вступит над нею в свои законные права мужа; Павел знает теперь, что значат эти права, как они выражаются, ведь это и есть любовь к замужней женщине, это и значит пожелать жены ближнего своего. — А-а-а! — вдруг вскрикивает Павел и, отшатнувшись, ударяется головой о стену. Ему легче от этого удара, он чувствует на виске холод камня, это отрадно ощутить, потому что мозг закипает в нем, потому что душа в нем кипит и пенится, потому что плавится его сердце в огне невыразимых, непередаваемых мук. — Милый, милый Умитбаев, как больно мне, как тяжело! Тихонечко грубоватой, неловкой, непривычной к ласке рукой гладит киргиз мягкие волосы. — Ну вот, и не надо так, — говорит он ласково, умеряя, насколько может, свой монгольский тембр. — Вот и не надо так печалиться и падать духом. Тебе двадцать лет, ты мужчина, всякий мужчина может стряхнуть с сердца женщину; забудь ее, Павел, забудь, выкинь из сердца, поезжай к себе в дом, навести мать, теперь праздники, она ждет тебя; а не хочешь — мы с тобой поедем по аулам, я найду тебе вместо одной десяток женщин, и забудешь эту одну… Тихим, горьким покачиванием головы останавливает друга Павел. — Разве ты забыл?.. — спрашивает он и скорбно улыбается. — Разве ты забыл, Умитбаев, как раньше мы с тобой говорили: бывают люди, которые любят лишь раз в жизни, и любят только одну?.. И смотрит на обреченного, смотрит смущенными глазами Умитбаев. Бледное лицо его, эти темные глаза смотрят опечаленно и строго; чувствует душа монгола какую-то жуткую правду в ответе, и не знает он, что сказать, и отворачивает лицо… А Павел продолжает говорить, и говорит спокойно и отдаленно-бесстрастно, точно дело касается не его: — А вот к маме я, вероятно, поеду. Это ты, Умитбаев, посоветовал хорошо.
Уже уложены чемоданы, собираются к отъезду Павел и Умитбаев, всем распоряжается «татарин»; для матери Павлика приготовлен увесистый пакет с московскими сластями; то, что поедут они вместе, исполняет Павла тишиною; в самом деле, подле него будет это преданное, по-восточному прямое и наивное сердце; он будет отвлекать Павла от затаенных мыслей, он не даст ему сосредоточиться на темном, теперь только проститься с Тасей, и можно ехать на вокзал… Она выходит к нему тотчас же, как только лакей доложил ей о приходе. Лицо ее бледно, с серебристым оттенком, священные губы утратили свой вишневый цвет, но по виду она кажется спокойной: ведь поклялся же Павел, что «никогда в жизни», все остальное было можно выдержать, но только не это, и он тогда же поклялся «обещаю вам». Правда, он тут же добавил себе, к той же самой клятве, что обещает навеки любить ее, но разве она могла это знать? Разве могла она сомневаться, что его клятва нерушима навеки, что она и теперь — его нареченная, единая до смерти? Павел садится в кресло, щеки его стали белы, как гипс, он должен сказать самое страшное, должен сказать, что он пришел проститься. «Проститься с нею!..» — больно вспыхивает в уме и в сердце. С нею, с этой, едино-близкой, единственной; он должен проститься с нею, и именно тогда, когда через два-три дня приедет тот, который разбил эти две жизни, который носит железное имя «муж». — Я должен сказать вам, Татьяна Николаевна, — начинает Павел, и останавливается, и растерянно дышит. — Я пришел сказать вам, что я… что мне… Я должен уехать из Москвы на месяц, уехать к матери, потому что… «Потому что я люблю тебя!» — жалобно вскрикивает в нем, подавленно, смятенно. Но сказать вслух этого нельзя, уж и без того она побледнела. Павел видит: она не ожидала этого; она вздрогнула, как бы очнувшись от сна; инстинктивным движением руки она попыталась как бы оттолкнуть кого-то, кто так внезапно подступил извне, ее пальцы блуждают бессознательно по ручке кресла; Павел чувствует, что кипит в нем нестерпимая боль, и страх, и жалость, эта милая, единственная сидит перед ним с поникшей бесценной головой; она всего ожидала, только не этих слов. Скорее она могла думать, что он вновь начнет говорить ей о своей любви, но он сказал «уехать»; уехать — значит удалиться, покинуть Москву; словно черные крылья распростерлись над ее головою; она поднимает глаза кверху, потом улыбается устало и покорно и говорит тихо, одними губами, точно соглашаясь с тем, что он сказал: — Да, да, уехать. Вам уехать… да. И загораются больным румянцем щеки Павла. Он подается вперед в своем кресле оттого, что сердце его вдруг ударилось, точно желая прорвать грудь. — Да не могу же я уехать! — вдруг бешено кричит он и хватается За сердце. — Я не могу от вас уехать, разве вы не видите? — Он весь дрожит, его губы растерянно улыбаются. — Разве вы не догадываетесь, что вас одну я всегда любил, и люблю, и перестану любить только со смертью?.. Теперь лицо ее все поникло. Она сидит как придавленная, он сказал то, чего не должен был говорить, этого она не должна слышать, он нарушил клятву; она поднимается, глаза ее померкли, сейчас скажет она последнее слово прощанья, за которым — бездна; он чувствует это и умоляюще простирает к ней руки. — Не уходите; нет, не говорите мне ничего, я не жду от вас слов, я хотел только сказать, что не могу уехать, что люблю вас больше жизни и не перестану любить. — Боже мой, боже мой! — где-то в углу стонет Тася. Она приникла к креслу, ее лицо упало на руки, прическа ее сбилась беспомощно, и такой жалкой и жалобной кажется эта священная голова весталки. — Боже мой, какое это мучение! Весь охваченный, весь пронзенный безмерным чувством жалости, Павел подходит к ней, смотрит на нее, упавшую в кресло и неподвижную, сердце его все порывается резкими ударами, словно намереваясь пробить грудь и броситься к ней, бесценно-милой, которая так страдает из-за него, погубленная им. — Ведь вы же все знаете, что в моем сердце, как я люблю вас, вы заметили это сами, так разве не все равно, услышали ли вы это от меня или нет?.. Она все молчит; Павел приближается, садится рядом в кресло, касается ее руки, рука холодна, как фарфор, рука не отбегает, не отнимается; жалость к этим милым бледным пальцам с детскими косточками охватывает его, он дышит на них, отогревая их своим дыханием, он приник к самому маленькому горячими губами, и только двинулся, только содрогнулся мизинчик, но не вырвался, не убежал, а остался в его руке, и становится перед нею, неподвижной, на колени Павел и тихо горестно шепчет, сам удивляясь своим словам: — Скажите, отчего мы оба мучаемся, разве мы не правы, преступны? Он чувствует, как одна рука поднялась над лицом его протестующим движением, точно хотела оттолкнуть, но тут же бессильно упала и бессознательно шарит по его лицу, по его волосам, глазам и лбу, а вот коснулась его губ и сейчас же отбросилась, и Павел еще говорит замирающим в жуткой тишине шепотом, в тишине жуткой, как болезнь и смерть. — Разве то, что меж нами, может быть преступным? Уже веками знали, что добро есть то, что дает жизнь и укрепляет ее, и наша любовь есть священная воля природы, которая не грешит. Разве более правы в жизни они— не любимые? Разве должны быть счастливы не умеющие любить? И отталкивает его Тася гневным движением. Лицо ее исполнено гнева и страха; она стоит перед ним, высокая и прямая, как статуя, ее глаза темны от гнева и боли; медленно и раздельно она говорит: — Я ничего этого не слыхала, вы не говорили ничего, слышите? И я в самом деле думаю, что вам надо уехать.
Молчат в тишине оба — оба обреченных. Жизнь идет за окном неслышно и слепо, жизнь безжалостная, тысячелетняя. Никому нет дела до двух сердец сломавшихся, определенных одно другому — и разошедшихся навек. — Если я сказал грубо, — трепетно начинает Павел и не поднимает лица, — если я сказал сейчас грубо, вы простите меня… Но ведь одно присутствие такой любви в природе делает ее священной и великой. То, что родятся на земле такие чувства, разве это не показывает, что существует вечное? И вот это вечное велело мне любить вас; эта правда велика, как дыхание: за что же вы отталкиваете меня? За правду? За то, что живет во мне право природы любить тебя? Он впервые сказал ей «ты». Тася этого не слыхала, она стоит у окна, рука ее мнет уголок гардины, она не оборачивается, ее плечи поводятся от внутренних рыданий, она не обращает к нему лица, она говорит куда-то в сторону, говорит самые страшные, еще не слыханные Павлом слова: — За то, что я замужем, за то, что люблю своего мужа, — вы поняли меня? «Ах!» — вскрикивает кто-то в душе Павла, раненный насмерть. Точно звякнуло и оборвалось что-то в сердце, охолодело там, и в холодке словно кровь каплет тихо и размеренно, истекая из сердца. Он поднимается, касается груди обеими руками и тихо, растерянно, в сдавленном молчании идет к двери… «Ведь это же все неправда! Она неправду сказала», — медленно перебрасывается в его уме. В голове его — точно круглый, тяжелый и скользкий камень; камень налег на мозг, придавил его, и, кроме одного слова «неправда», ничего нельзя сообразить. Он подходит к двери, она все не оборачивается; зацепившись плечом за портьеру, он останавливается на мгновение, будучи не в силах стряхнуть с себя полосу темного плюша, и вот шепот, тончайший, пропитанный страхом, пролетает от окна к двери: — Послушайте… остановитесь.
Покорно и послушно останавливается Павел. Улыбается тихо и покорно, прислушиваясь, как тихонечко каплет на сердце: «кап… кап…», как сердце не дышит, какой холодок образовала полоска крови. — Послушайте… Ну, обещайте мне никогда этого… не говорить. Снова улыбается Павел. «Я люблю мужа, — сказала она, — люблю мужа… люблю мужа…» Разве не он муж ее нареченный? Разве не ему сказала она «люблю тебя»? Подходит медленно, все улыбается, берет за холодную руку. — Я не обещал вам… Я поклялся… Я уеду. — Мне не хотелось бы только, чтобы расстались мы так… Скажите, когда вы приедете… вы придете? — Приду. — Когда маму свою повидаете, когда успокоитесь? — Приду. Приникает к бледным овлажнившимся пальцам, касается их губами и бесшумно выходит. Что это? Были рыдания за ним? Не мог, не посмел, не решился обернуться.
Стучит, ворчит и гремит старенький вагон второго класса. Все гаечки, все винтики стараются и поваркивают. «Мало нас утруждали, сорок лет без ремонта; старайся тут, когда не видишь благодарности». На затертой серой суконочке сидит Павел с остановившимся взглядом; напротив него, вытянув ноги вдоль скамьи, делает вид, что дремлет, Умитбаев. К матери едет Павел, в далекий город окраинный, немало труда и волнений пришлось вынести киргизу, прежде чем очутились в вагоне они. В самый последний миг перед отъездом, когда наняты были на вокзале извозчики, стал отказываться Павел от поездки. И резонов никаких не приводил, «раздумал» — и баста. Умитбаев и просил, и клялся, и бранился — ничего не помогало. Как деревянный сидел Павел, писал какие-то письма: напишет и изорвет, и снова писать принимается. — Да ведь я же дал телеграмму матери, ты подлец! — взбешенный, закричал наконец Умитбаев. Телеграмма подействовала или слово «подлец» — только поднялся Павел и в молчании стал собираться. В самом деле, с телеграммой дело могло быть плохо. Если бы он не поехал или дал бы вторую депешу с отказом, что могла бы подумать мама? Да разве только подумать? Что могло бы с ней сделаться при ее нервности, при склерозе сердца? Всю дорогу до вокзала говорил Умитбаев, и всю дорогу Павел молчал. И на Казанском он только два слова сказал киргизу: «Второго класса». Как ни морщился избалованный Умитбаев, не стал перечить. Поехали во втором, на этих драных, затертых диванах, вместо того чтобы уединиться со всем удобством в отдельном купе. Уселся на диван и сидит. Публика проходит, дамы спрашивают, не занято ли место, не отвечает Павел. Умитбаев пробовал заговорить о закуске, не добился ответа и прилег. Мелькали и кланялись верстовые столбы, пробегали посады и деревушки, убогие, скованные декабрьскими морозами, сельские равнины; снежок реял, холодный, узорчатый, залепляя стекла. — Да у тебя ноги не замерзли ли? Забыл калоши!.. Снова без ответа. «Я уезжаю от тебя, милая, милая, милая! Я' уезжаю от тебя, меня увозят!..» И в такт крикам сердца равнодушно постукивает поезд. Так, так, всегда так, всегда так, так, так. Как это случилось, что он решился поехать, решился оставить ее одну в это время, как может быть завтра — муж приедет! Небо хмурое, декабрьское, не праздничное, в отдалении укрытые саваном холмы, какие-то города, дома и фабрики, а она все дальше, все дальше. Каждый миг идущей отдаляет его от нее! Что она делает, сидя в своей квартире? В окно ли смотрит, читает ли книгу, а может быть, она получила телеграмму от мужа-и, сейчас прочитывает ее, полная боли и страха? «Назад! Назад!» — кричит кто-то над его головой оглушительно, и он отшатывается назад и ударяется головой о боковую планку стены, а Умитбаев уже вскочил и бранится. — Проклятый машинист, как сразу останавливает! Ты не ушибся, Ленев? Станция. Заговорив о каких-то пирожках, уходит Умитбаев. Улыбается Ленев печально и жалобно и покачивает головою. Нет, ему не надо пирожков. И без того ему сладко. Счастливый Умитбаев, счастливые люди, которым сладко бывает от пирожков с вареньем.
|