Студопедия — МЛАДОСТЬ 17 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

МЛАДОСТЬ 17 страница






«Подожди же, ты хороший, я больше всех люблю тебя», — хотел крикнуть ему вдогонку Павел; но то, что сидело в нем, было сильнее любви, сильнее дружбы, и он в волнении дал ему уйти и, оставшись один, вкрадчиво и тревожно улыбнулся, точно сказал кому-то, кто слышит и не слышит, желает и противится, стремится — и сдерживает себя: «Иду!»

 

Опять бродит он по улице, теперь сумерки, середина ноября, морозит, на улице пустынно и неприятно, уж конечно теперь нельзя увидеть Тасю, но он будет бродить перед ее окнами, потому что сидеть не в состоянии, положение покоя угнетает и страшит: непременно надо двигаться, переменять место, доставлять себе усталость бесконечным движением. Когда Павел ложился теперь в кровать или на кушетку, оплетали сердце тесными удушающими кольцами все те же, одни и те же привычные мысли; надо было подниматься и ходить, меря комнату шагами, это быстро утомляло, раздражение охватывало сердце. Павел одевался и выходил на улицу и первое время с наслаждением глотал свежий морозный осенний воздух.

Вскоре стало уже потребностью ходить перед ее окнами; Павел изучил по окнам расположение комнат, изучил по окнам соседние квартиры первого и подвального этажей, порою обитатели их глядели на Павла уже как на знакомого, он очень стеснялся, приметив на себе недоумевающий взор, и всегда спешил пройти мимо, подняв воротник пальто.

Странными и жуткими казались ему картины чужой жизни по этим случайным наблюдениям. Есть уголок письменного стола, и над ним склонилось изморщиненное лицо над какой-то разграфленной бумагой; сухая пятнистая старческая рука с узлами на связках пальцев утомленно откладывает на счетах, а рядом в полумраке бедно обставленной гостиной, у дешевенького пианино сидит белокурая девушка в темном платье и рассеянно бродит пальцами по клавишам, унесясь мыслью в какую-то безвестную даль.

Внизу, в подвальном этаже, он видел порою составленную на окнах грязную посуду, кучу грязных вилок и ножей, и тут же объедки, остатки пищи, куски раздавленных куриных голов, обглоданные крылья и костяшки бараньих ребер — и над всем этим поднималось иногда грубое, заспанное и опухшее лицо толстой пожилой женщины с бельмом на глазу, вероятно кухарки.

Странно, очень странно и грязно жили люди; а разве не странно жил среди них и он, Павел, не странно и не грязно — он, ходивший перед окнами в ожидании встретить чужую жену, он сам, ограбленный кем-то жестоким и намеревавшийся ограбить?

Все, все было в жизни жутко и непонятно; ведь где-то были же счастливые люди, почему же счастья у Павла не было? Хуже ли он их всех? Преступнее? Глупее? Почему другие могли радоваться жизни, а ему, именно ему, судьба посылала лишь темное, лишь тоску печали и разъединения? Что были на земле счастливые люди, в этом можно было удостовериться, это они проезжали мимо Павла по улицам в роскошных экипажах, обнявшись с роскошными разряженными дамами, улыбавшимися, довольными, сиявшими свежестью лиц. Может быть, они только казались Павлу счастливыми? Может быть, они потому были счастливы, что не задумывались над жизнью? Тогда зачем же Павел думает? Кто хочет этого, кто велел? Почему именно ему приказано думать за других, когда другие живут бездумно, беспошлинно, наслаждаясь чисто растительной жизнью, дающей хорошую кровь и хорошие мысли? Mens sand in corporec sano[11],— зачем Павел забыл эту гимназическую мудрость?

И останавливается печально-разбросанный бег мыслей девятнадцатилетнего: он видит, что мимо него прошла женщина, рассеянно он схватил сознанием ее быстрый испуганный взгляд; оттого что взгляд был испуганный, стало холодно на сердце; он пошел быстрее, он стал настигать прошедшую мимо даму и настиг ее, и сердце в это время в нем билось усиленнее, он знал, что она перед ним, она, Мечта его разбитая и отторгнутая, та, которой обречено было навеки его сердце, которая, может быть, также не могла оставаться одна в темноте осеннего вечера.

И он не ошибся и увидел, что это действительно она; он признал это робкое склонение шеи и эту тонкую руку, покрасневшую от свежести ночи, руку, на которой не было перчатки и которая поэтому показалась ему обиженной и жалкой.

— Не ожидал я, что увижу вас, Татьяна Николаевна, — сказал Павел, подойдя к Тасе. — Вы гуляете так поздно?

И отвечал голос, печальный и тихий, утомленный, звучавший словно издалека, за тысячи верст, и в то же время проникающий в самое сердце души:

— Я вышла пройтись немного. Голова болит.

 

 

Они идут молча по тротуару, сердце Павла теперь бьется растерянно, ведь рядом же с ним Тася, судьба сжалилась над ним и послала ему Тасю, и они одни сейчас во тьме ноябрьской ночи, он может высказать Мечте своей все — и должен высказать, потому что когда еще представится такой случай, что они останутся наедине?

— Может быть, мы присядем здесь на скамье? — негромко и взволнованно спрашивает он, когда они вступают в ограду бульвара.

Тася молча садится, и снова жуткое молчание разъединяет их.

Да, вот, вот жизнь, странная, необъяснимая; как все явно, и согласно, и ведомо в их душах, но как тяжко выявить это согласие словами! Как трудно высказать слово, которое могло бы разъясненное спаять! И чувствует Павел, что, внутренне слитые, они никогда не сольются вовне, потому что страшны в жизни не дела, а слова, слова всего страшнее в жизни, и неверно все думают, что жизнь определяет дело, ибо самое страшное в жизни — слово ее.

Вот сейчас он сидит перед нею; они не близки друг другу, они обречены, они слиты, но сказать одно слово, маленькое, заурядное на вид, ничтожное слово «люблю» — и как все будет потеряно, как все будет навеки разбито, как страшно будет им обоим над осколками того, что останется после выявленного слова.

Нет, нет, все можно, только нельзя сказать о любви; можно сжать руку ее, можно к ней приблизиться, можно взглядом выразить ей это и больше, но слово не должно быть произнесенным, если не хочет Павел разделения навек…

— Я давно хотел поговорить с вами, Татьяна Николаевна, — начинает с волнением Павел и вновь ощущает неизмеримую, чудовищную власть в жизни человеческих слов, потому что уже от этих обычных, заурядных вся вздрагивает Тася, и ему надо сделать движение, надо взять ее руку в свою, чтобы она не убежала, чтобы удержать ее подле себя.

И он берет руку Таси, сжимает ее и чувствует, как бьется под его пальцем жилка у ее кисти, точно сердечко встревоженного голубя трепещет в его руке.

— Мне почему-то казалось, что вы меня не забыли, — говорит он еще и все не выпускает руки ее из своей. — Конечно, странно мне думать, чтобы осталась у вас в памяти маленькая встреча из детства, но все же… когда я припоминаю… думаю…

— Нет, отчего же, — неопределенно вступает Тася и осматривается во мгле ночи, точно ждет кого-то на помощь, точно надеясь, что будет прекращен разговор.

— Смешно и странно, — горькие, металлические нотки всплывают в жалобе студента. — Смешно и странно было бы думать, чтобы наши две-три мимолетные встречи в детстве запали бы вам в память на всю вашу жизнь… но я… — голос его ломается. — Я, по крайней мере… я должен сказать, что никогда, ни на минуту…

Поднимается со скамьи, беспомощно осматриваясь, Тася. Даже в сумраке видно, как руки ее дрожат.

— Пора идти, теперь стало мне лучше…

И кратко и жалобно удерживает ее Павел:

— Подождите минутку, бог знает, когда мы еще встретимся, мне нужно многое вам сказать.

И, сбиваясь, путаясь, теряя нужные слова и вставляя обычные, принимающие чувство, он начинает говорить о своей жизни, избегая слова «любовь», заменяя его «мечтою», захватившей его до века, единым призывом пленившей душу его.

Это странно, совсем странно то, что он говорит. Он говорит что-то тонкое, нежное и неясное, словно контуры облаков в высоком вешнем небе; он объясняет это женщине, чужой, замужней женщине, которая зовется мадам Кингслей; он говорит с ней среди темной ноябрьской ночи, сидя подле нее на скамье бульвара; может быть, это бред или сон, но в отдалении по промерзлой земле гулко проезжает извозчичья пролетка, и кашляет лошадь, и ночной сторож беседует у фонаря с оледеневшим, озлобленным бутарем; это, значит, не сон, это явь, это жизнь, и эта земля — не сон, и эта женщина — также явь, она дышит, ее глаза блестят, как топазы; она живет и бодрствует с ним одним в этой сонной ночи; то, что она здесь, а не ушла, не уходит, наполняет его радостью, он чувствует, что она не чужая или не совсем чужая, ведь иначе она бы ушла, но она здесь, рядом с ним, его сердце начинает биться сильнее, на ум приходят более крепкие и верные, подлинные слова; загораясь сам от присутствия в нем света, он объясняет безмолвно сидящей перед ним женщине какое-то странное чувство притяжения родственных душ, которым, в силу каких-то таинственных, еще не разгаданных, неведомых влияний, суждено тяготеть друг к другу взаимно и необоримо. Одна душа становится единственной целью другой жизни, овладевает другою всецело и нераздельно и наполняет собой жизнь другой, и не только земную и видимую, но — почем знать? Может быть, и невидимые две жизни эти должны сплестись в венок за этими гранями, может быть, чувства эти пришли в мир уже очищенными, облагороженными, подготовленными рядом вековых преобразований. То, о чем записывалось в потайные тетради, теперь всплывает на сердце, и Павел говорит, сразу выросши из студента в страстного фанатика мысли, говорит убежденно, весь осветившись, похорошевший, в каждой новой мысли черпая освещение прежде сказанных слов. И он видит своим мерцающим взглядом, видит, как тихо и неподвижно сидит перед ним она, эта, единая, его единственная, как беспомощно упали ее руки и как робко и покорно склонена ее бесценно-милая голова. Темные глаза ее отемнели еще больше и теперь не мерцают, точно погасла лампада, оживлявшая их. А Павел говорит о странном видении ночи, о стихах, явившихся чудом, как некогда Валтасару, но возвещавших не гнев, а любовь. А может быть, и гнев был в этом писании любви и горя, великий, немилующий гнев призыва и разделения; разве не чувствовала она тогда сердцем, в ту ночь единственную, что это ее душа приникла к нему в призыве, разве не познала она вечность единой любви?..

Вот меж ними впервые это новое слово. Павел чувствует, что, может быть, говорить его было не надо, но он сам захвачен, он не владеет собой, словно громадное, зацепившее его колесо паровоза влечет за собою, и тащит, и поднимает; и вот хруст костей слышится под его тяжкой пятою, и размолотая, окровавленная, распластывается на железном пути жизни его душа.

— Я не сказал «любви», — взволнованно оправдывается Павел.

А она уже встала, ее руки дрожат, голова качается точно в смертельной усталости, лицо она прячет, она идет с бульвара прочь.

— Я должна идти, мне пора, уже поздно, — лепечет Тася, как дитя.

И, холодея от страха, Павел идет вслед за нею и слабо касается рукава ее шубки, точно пытаясь удержать, а она все идет, и он слышит ее неровное дыхание, и в безмерном отчаянии клянет себя за нежданное слово; а вот у подъезда, против самой двери, она останавливается и обращает к нему свое белое, точно политое лунным светом, лицо.

— Слушайте, — говорит она, почти шепчет и порывисто дышит. — Слушайте, я никогда не могла и представить себе, чтобы вы… чтобы вы так могли… ко мне… Молчите и слушайте, я говорю об этом единый раз в жизни; я не могла и думать, что вы могли так… Но если бы я подумала… — Голос ее почти неслышен, может быть, еще и потому, что в стеклянной раме уже показалось заспанное лицо швейцара. — Если б я могла так о вас подумать, я…

Ее руки двинулись, как утомленные крылья, и сейчас же бессильно упали; Павел двинулся к ней, так много сказавшей, с загоревшимся преображенным лицом, но ее уже нет, она за дверью, и видно, как мозолистая рука швейцара гасит в передней свет.

 

 

Павел не спит всю ночь, его бьет лихорадка, зубы его стучат, надо стиснуть их до боли в челюстях, надо держаться изо всей силы за брусья кровати, чтобы умерить нервную дрожь.

«Если бы я могла так о вас подумать…» — вот что сказала она, его Тася, и это не сон, а явь, он видел ее померкшие глаза, слышал дрожание голоса. «Если бы я могла так о вас подумать…» Разве было это не признание в любви; она не верила любви Павла, она не думала, что он был способен на такую любовь, но если «бы она могла подумать, не было бы этого страшного, не было бы этой бездны, поднявшейся перед ним.

Она любила его, вихрь радости проносится по душе Павла. Она любила и любит, она принадлежит ему, это она посылала ему напоминания-предостережения, она звала его, призывала его к себе на помощь, заклинала его спасти ее, а он не внял этим призывам, и вот он, не Тася, а он погубил их жизни.

И вот горький вихрь проносится по его ужаснувшейся душе. Что же из того, что его любит Тася: все равно, она принадлежит другому, ее душа и тело во власти чужого человека, эта власть продолжится до конца их жизни, нет силы человеческой, чтобы власть эту отменить.

«И все-таки она любит!» — вновь сладким потоком врывается в сознание. Она любит, она любила и любит, она не чужая, его мечтания о любви единой не фантазия, не бредни, а явь, она, любовь и мечта его, в самом деле живет на земле этой осенью такого-то года, это можно установить хронологически, — она живет и любит, любит десяток лет безостановочно, неотменно, любит по первому внушению чувства, неотменяемой, неизживаемой первой любовью, конец которой не кладет даже смерть.

И вот как случилось оно, как открылось странно и случайно, надо же было выйти Павлику на улицу этой пустой ноябрьской ночью, чтобы услышать то, от чего жизнь его сразу получает иное направление и смысл, он любим, он любит, у него есть цель жизни, у него…

Снова тяжкий, звенящий, как медь, вопрос становится над душою. Разве этого не было и раньше. Разве он не любил Тасю и до этой встречи, а она — его? Нет, они любили друг друга и разделенные пространством, теперь пространство исчезло, но разделение осталось и, может быть, сделалось еще более непроходимым, потому что Тася теперь не только жена чужого, но жена, в сердце которой отрава запретной любви.

Теперь ясными становятся Павлу все действия Таси; он понимает ее взгляды и смущение, ее торопливость, с какой она стремилась всегда при их случайных встречах покинуть его; тысяча мельчайших подробностям, неуловимых деталей их бесед и взглядов становятся теперь Павлику ясными; все группируется в систему, все служит ему как звенья цепи, которая связывает отныне их сердца.

Но что же будет, что будет? — встает в уме каменный вопрос. Может ли теперь, после того, что было меж ними, меж нею и англичанином, воскреснуть во всей своей радости былая неопороченность чувств? Забудет ли когда-нибудь Павел, что она, его Тася, Мечта его, принадлежала другому? Забудет ли он, что на пальце ее обручальное кольцо, звено цепи, сковывающей ее с чужим человеком, что тело ее, священное тело девушки, принадлежало мужчине, что белая храмина его разрушена им так, что нельзя восстановить?

Приступы жуткой боли сменяются порывами радости; да что из того, что она принадлежала чужому; сердцем она любила его, Павла, она непорочна, все то, что было меж ними, возможно забыть, ведь и он, Павел, принадлежал другим женщинам; нет, все это неважно, надо было теперь обдумать главное — как вновь соединить разобщенные жизни, соединить навеки, навсегда. И вновь сомнения опаляют сердце: да нет, может быть, он ошибается, может быть, она не любит его, и в душе ее живет к нему лишь расположение, приязнь, отсюда еще далеко до любви, до жертв, до отказов, может быть, Тасю устрашит перспектива волнений и тревог, которыми будет повито дальнейшее, на пути к освобождению от пут? Может быть, она и не согласится на что-то решительное, может быть, пожелает остаться так, как сейчас, ограничиться духовной дружеской любовью или расположением, ведь еще ничто не выяснено меж ними, она только сказала ему, что если бы… но это «если» не осуществилось, и дело приняло совсем другой оборот; ведь всякие такие переломы жизни болезненны, и большой вопрос, согласится ли Тася, даже при расположении к Павлу, ломать свою жизнь.

В сущности, сказанного еще так мало; можно с разным основанием ставить доводы за и против; можно думать, что Тася согласится на разрыв с мужем — и с равным основанием допускать, что не согласится. Нет, еще о многом следовало переговорить с нею; уже хорошо то, что пути в ее дом теперь расчищены; Павел может теперь явиться к Тасе с большим основанием и с большей надеждой: явно, что живет в ее душе к нему расположение, и не надо терять времени, надо выяснить все…

Белое утро застает Павла над теми же неопределенными думами. Где-то за стеною били часы два и три раза, потом било шесть и восемь, и за окном все было мрачно, затем тени утра стали реять по комнате, а Павел все лежал и думал; все теми же мыслями, теми же словами испещрялись ум и душа его, и все же ничего нельзя было придумать до беседы с Тасей, ничего нельзя было выяснить, и только одно было ясно — что неясно все вокруг.

 

 

Он звонит у входа, в вырезе двери появляется угрюмое лицо служителя, лакей вводит его в прихожую, молча снимает пальто и, предложив войти в гостиную, отправляется доложить.

Павел в волнении бродит по гостиной; в зеркалах отражается его желтое лицо с опухшими глазами; он совсем не кажется себе красивым, это печалит его, потому что красота представляется девятнадцатилетнему большим подспорьем в его деле; ему хочется украдкою потереть себе щеки, чтобы они порозовели; он едва удерживается от этого искушения, ему немножко стыдно от сознания, как уживаются в нем такие порывы детскости рядом с глубиною его мечтаний и чувств. Неужели же все это и называется юностью? Неужели эта странная смесь наивности и глубокого и есть то, что зовется жизнью девятнадцатилетнего? Неужели когда-то позже он посмеется над этими мечтами, неужели это будет когда-то в самом деле, а вот теперь хочется и плакать, и биться, и умереть у ног возлюбленной, жизнь отдать за нее.

«Неужели наша любовь преступление?» — холодно и больно носится в его голове. Правда, их чувства велики и священны; уже давно известно, что основа жизни — любовь, что такая любовь, как ее и Павла, не может быть названа злом, ее крылья плывут над миром, над землею, она совершенна и глубока, ее вершина теряется в облаке, сам бог бесстрастный не мог бы назвать грехом любовь, которая годами наполняет сердце одним мечтанием… Неужели же любовь этого сытого англичанина может сравниться с любовью Павла, разве житейская любовь должна быть сочтена высшей? Разве ей должно быть отдано предпочтение перед той, которую несет Тасе сердце его?

И входит среди мечтаний та, с которой связано сердце: как и раньше, при первой встрече, нет в лице ее ни тени холодного торжества; теперь Павел объяснился, вполне ясна ей душа его; она, им раньше отвергнутая, могла бы теперь злорадствовать, но такова нежная кротость ее, что она по-прежнему кажется покорной и виноватой, вместо того чтобы самой обвинять. Ее лицо полно привета, и ласки, и тихой грусти, улыбка ее точно сломанная; тихим движением руки она указывает ему на кресло, и Павлу хочется с рыданием броситься к ее ногам и коснуться губами туфель, но опять усовершенствованный лакей вносит кофе и сухарики, и хотя сейчас же уходит, но странно: присутствие этих стаканов, и вазочек, и сухарей, всего этого ничтожно-обыденного мешает Павлу перейти к его беседе, и он должен, «по приличиям», исполнять обыденное и пить кофе, задавая соответствующие «кофейные» вопросы и слушая то, что полагается выслушивать за послеобеденным кофе.

Но вянут и гаснут за стеклами краски недолгого осеннего дня; с наступлением сумерек точно свежеет на сердце, смелее и свободнее становится; в глуби сердца закипают мысли, страстные, священные, для которых пришел; и чувствует Тася приближение чего-то, и робко поднимается, и хочет приказать осветить комнату, зажечь лампы, призвать на помощь себе свет, с которым спокойнее, но останавливает ее просительный голос студента:

— Не надо огня, пожалуйста, я скоро уйду.

Остается сидеть Тася, но лицом своим она хоронится от того, что пытается подойти. Она отклонила лицо к альбомам, она делает вид, что рассматривает гравюры, ее глазок, чистый, обеспокоенный глаз голубя, полный тайного очарования, взблескивает в робком сумраке топазом. А Павел начинает говорить, и душа его содрогается оттого, что слова не идут убедительно, — что слова случайны и мелки, что то, что зацвело и цветет в нем, неизмеримо сильнее слов.

Но удивительно примечать, что слушает и эти несовершенные слова Тася; она слушает их, точно ей слушать приятно; что-то важное, очень важное недосказано ими; но эта-то недосказанность заливает все существо его волной жуткой радости, почти упоения; не сказано ничего, а им обоим ясно: точно цветы, неудержимо клонятся они друг к другу, точно поощряет она нежным и кротким молчанием этот тихий, на вид незначительный разговор; правда, она смущена, но смущение ее безгневно, оно мягко и расположенно, оно окрыляет, и вот, как серебряный звон родника, падают и от нее короткие слова, проливающие в сердце радость и страх:

— Да, да, я вас понимаю, я рада, что вы высказались, тем более что я вижу, как вам тяжело.

— Если бы мне и теперь остаться? — говорит Павел. Губы его ссохлись, он бледнеет. — Если бы мне позволено было остаться с тем же чувством, что… — Волнение обрывает его слова, на щеках его желтые пятна, он сказал что-то громадное, она сейчас же уйдет и не покажется ему никогда больше; но этого не происходит, Тася по-прежнему в кресле, сумрак окутал всю комнату, и не видно лица ее.

— Я хотела бы, чтобы остались мы дружны… — точно с усилием пролетает по комнате ее шепот. Она скрывает, она манит затаенную глубину его мысли, как бы подменяя ее. — Мы были дружны в детстве и можем друзьями остаться… Ведь вы об этом говорите сейчас?

«Нет, нет!» — во весь голос хочется крикнуть Павлу и броситься лицом в ее колени и рыдать, приникши к ее рукам, но ничего нельзя сделать этого во избежание разделения, и голосом покорным, едва от тишины различаемым, он говорит устало и бледно:

— Да, я говорил об этом и этого ищу.

Словно облегченный вздох вырвался из груди Таси. Она сейчас же подходит к Павлу, она протягивает ему обе руки и жмет их, она улыбается скорбной улыбкой и скорбно говорит:

— Теперь я спокойна, мне радостно, вы понимаете, конечно, что теперь больше дружбы к вам ничего не могу обещать.

И с растерзанным, придавленным чувством он слушает то обыденное, что может говориться между друзьями; она напишет мужу, что встретила друга детства, немного он уже знает об этом; когда муж приедет, они будут видеться чаще, они могут подружиться, ее муж недурно играет на рояле, он очень любит искусство, и они могли бы проводить нескучные вечера

Опрокинутый, подавленный тем хаосом обыденности, которым люди отгораживаются от подлинных чувств, который спасает их от всего необычайного, что сметает привычные удобства жизни, возвращается Павел к себе. Не того ожидал он от этой беседы, она хоронит его мечтания, она дает жизни его иное направление… но как жутки, как печальны и притаенны были взгляды ее, когда говорила она обыденное! Как лицо ее было отуманено и печально; она стояла в то время с ним рядом, он хорошо мог видеть ее, лицо ее все было повито болью и грустью… Отчего это было так? Отчего?

 

 

Как бы то ни было, основа знакомства положена; Павел может бывать теперь в ее доме, он познакомится ближе с мужем, он сделается их частым гостем, другом; но будет ли ему от этого радость, не горькие ли цветы взрастут на этом новом поле, как знать?

Ничего не знает и только чувствует Павел, что нетленными цепями приковано отныне его сердце к Москве. Вот и сейчас лежит перед ним письмо матери, милой мамы, не первое на этой неделе, пришедшее еще два дня назад, но, к стыду Павла, еще не распечатанное.

Забытая, милая, единственная мама; пока был он меньше, когда нуждался в заботах, тогда связаны были две души неразрывно; теперь вырос Павлик, он студент университета, писатель, самостоятельный гражданин столицы, теперь не так нужна ему мама, не так близко ее лицо милое, бесконечно усталое, с бесценными морщинками на висках и лбу, с руками тонкими, прозрачными, иссушенными неустанной работой.

Покрывается краской лицо писателя; смущенно-дрожащей рукой он раскрывает письмо, из писателя он делается читателем. Еще две недели тому назад сообщила мама тревожные вести о здоровье тетки Анфисы, у тетки отекали ноги, плохо работало сердце… «Хотела бы я к сестре в деревню приехать, да сам знаешь, трудно мне проехать на лошадях сто верст», — писала она в прошлое воскресенье, а теперь пишет, что ехать ей не придется, умерла старая, вечно брюзжавшая тетка Анфа, приказала кланяться и жить долго; на этих строках расплылись чернила, и с громким внезапным рыданием приникает Павел губами к этому высохшему местечку маминых слез, и встает со своего стула и ходит по комнате, отыскивая чемоданы; конечно, он сейчас же поедет, он не может оставить маму одну в горе, много темного, и злого, и эгоистичного было в последние месяцы в его жизни, но он заставит себя уехать к маме, он бросит здесь все…

И тотчас же сердце его сжимается болью и страхом. Уехать из Москвы в далекий окраинный город, уехать от той, которая здесь дышит, вот за этой стеною? Нет, как могло прийти ему это в голову, какой смысл уезжать, когда дело непоправимо, когда старая Анфиса уже, наверное, в земле?

Приникает вновь к письму с тайной жаждой увидеть в нем подтверждение своей мысли — отказа ехать. Так и есть, тетку похоронили в церковной ограде, рядом с «папочкой», ее старым отцом; теперь ехать нет смысла, но вот что-то стоит и насчет приезда, мама пишет осторожно, что хорошо бы было, если б Павел заглянул в старый дом, в деревню, там осталось все без призора, не может приехать мама по старости, а без Павла, единственного в доме мужчины, уж конечно расхитят все достояние тетки, ее вещи, платья, посуду и серебро. «Конечно, у тебя много своих забот и занятий, — не без смущения читает Павлик дальше в письме, — но все же, я думаю, не избежать того, чтобы мне или тебе приехать; как-никак надо принять наследство, у Анфисы было завещание; если ты напишешь, что не приедешь, конечно, поеду я».

И с дрожью в сердце задумывается Павел; ему неловко, неприятно, ему мучительно стыдно, но он знает, что не поедет, что не может выехать из Москвы. Неприятное у него лицо, лукавое и неискреннее, он со смущением поглядывает на себя в зеркало; как может он уехать от лекций в университете? Правда, скоро рождественские каникулы, но как раз во время каникул нельзя будет и заняться в деревне делами с имуществом; то, что мама ждет и имеет право ждать сына на праздники, мимо этого хочется проскользнуть быстрее, нет, нет, что скрывать от себя? Он, конечно, не уедет, зачем тянуть безрезультатно мучения — лучше решиться разом; он берет перо и пишет телеграмму, что занятия не позволяют ему приехать на праздники, что после Нового года постарается заглянуть.

Сложив листок с телеграммой, спешно берется за шляпу. Надо скорее подать депешу, надо покончить с этим новым мучением, надо скорее ее увидать.

Увидать ее — это, конечно, не маму; что осиротевшая мама где-то за тысячу верст в далеком городе, среди осенней стужи и скуки одна, об этом не помышляется; не думается также и о том, что вот была на свете тетка Анфиса, ходила в капоте, с папильотками на голове, пирожки ела и бранилась — и вот нет ее, лежит в сосновом ящике под землею; нет, в самом деле, теперь не поможешь, о чем же думать? Павел старается прибавить шагу, подает телеграмму и, не будучи в силах сдержать в себе улыбку, с облегченным сердцем направляется к себе домой. Да, конечно, мама будет огорчена, что не увидит его на праздниках, но она должна же понять, что занятия в университете не шутка, она не обидится, она добрая, она…

Мелкие уколы смущения быстро исчезают; осенний день, крепкий, редко солнечный, бодрит душу; в самом деле, ехать бесполезно, а уехать трудно и страшно… Уехать теперь… от нее, которая почти рядом? Которая обещала дружбу, которая смотрит так притаенно-горько, тая что-то неназываемо прекрасное в сердце своем? Что, если этому тайному будет суждено открыться? Что тогда?

И сладкие слезы и смех закипают в душе девятнадцатилетнего. Он вспоминает, что завтра его день рождения, ему исполнится двадцать, с послезавтрашнего дня ему пойдет двадцать первый год, он уже не юноша, а молодой человек, она, эта, с необычайными глазами, должна почувствовать в нем мужчину, способного на громадное решительное дело, на подвиг, смертный подвиг любви.

И тут же, только решив о подвиге, заходит молодой человек в магазин модных вещей и покупает себе дорогой светленький галстук и идет, довольный, к дому, думая о том, что завтра явится к Тасе в нем.

А ночью опять посещают горькие мысли о маме, о его неблагодарности к ней; Павлу не спится, он переворачивает подушку, он представляет себе, как далеко, в маленьком невзрачном доме, сейчас, в эти мгновения, лежит на постели в бессоннице его одинокая, им покинутая мама, старушка мама, которую он бросил, и призывает его и зовет, и простирает к нему руки — эти бледные старческие, бескровные руки, выходившие его.

Может быть, она даже больна — и. вот она одинока; может быть, она лежит в жару лихорадки, и некому ей подать лекарство и помочь, ее единственный Павел за тысячу верст, не едет, он занят своими делами, томлением любви, ему не до матери, ему только до себя, до своих чувств, переживаний и надежд.

И решается твердо ночью упаковать утром же чемодан в дорогу. Он поедет к матери, он пробудет у нее все праздники, он устроит все дела и только после этого возвратится в Москву.







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 292. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Практические расчеты на срез и смятие При изучении темы обратите внимание на основные расчетные предпосылки и условности расчета...

Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...

Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит...

Кран машиниста усл. № 394 – назначение и устройство Кран машиниста условный номер 394 предназначен для управления тормозами поезда...

Приложение Г: Особенности заполнение справки формы ву-45   После выполнения полного опробования тормозов, а так же после сокращенного, если предварительно на станции было произведено полное опробование тормозов состава от стационарной установки с автоматической регистрацией параметров или без...

Сравнительно-исторический метод в языкознании сравнительно-исторический метод в языкознании является одним из основных и представляет собой совокупность приёмов...

Концептуальные модели труда учителя В отечественной литературе существует несколько подходов к пониманию профессиональной деятельности учителя, которые, дополняя друг друга, расширяют психологическое представление об эффективности профессионального труда учителя...

Конституционно-правовые нормы, их особенности и виды Характеристика отрасли права немыслима без уяснения особенностей составляющих ее норм...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.013 сек.) русская версия | украинская версия