МЛАДОСТЬ 19 страница
Какие-то хмурые, озябшие люди бродят по перрону, бесцеремонно заглядывая в окна. Так горько, так пусто, так безрадостно Павлу, а ведь они считают его счастливым. Еще бы, во втором классе, на мягком диване… какие жалкие, отмороженные уши у этого мужика, какой нос у него облупленный, какие глаза застывшие, голодные, озлобленные! О жизнь грубая, сказка тысячелетняя, в которой нет счастливых даже среди едущих по жизни во втором классе! А разве в первом классе более счастливы? Разве То, что не довлеет над ним кусок хлеба, есть счастье? Ведь она принадлежала ему, она обручилась ему — и вот теперь, чужая и далекая, может быть, простирает к нему руки, ведь наедине с собою она. может быть искренней; может быть, зовет его, а он уезжает от нее все дальше, все дальше, и все сумрачнее становится небо, которое кроет их разъединенные, Обреченные жизни. «Убежать бы! Бежать сейчас же на встречном поезде!» Но распахивается дверь вагона, входит сияющий Умитбаев, в руках его пирожки и яблоки, и как яблоки сияют щеки его. — Слушай, я дернул две рюмочки, балык осетровый — одно мечтание, и эти пирожки! Да скушай же, черт! — Нет, Умитбаев, — Павел говорит угрюмо и отстраняет приятеля, — Нет, я есть не буду, я совсем не хочу. — Да ты же с утра ничего не пил, а сейчас вечереет! Уверяю тебя, этот балык… — Все равно не хочу. «Вот в этом сумраке муж подойдет к ней и обнимет, и пригнет к себе ее голову…» Растерянно смуглое лицо, застывает сердце, куда-то проваливается мозг. Как вынести, как вытерпеть, где взять силы, ведь все на небе и на земле закрыла для него одна женщина эта. Если бы она вот тут сидела, вот вместо Умитбаева, на этой старой, протертой скамье, какое бы блаженство сияло в тускло освещенном вагоне, какая радость исполняла бы эту старую коробку, которая так покачивается в своем беге и трещит! — Я все-таки поставлю перед тобой эти пирожки и фляжку… Спокойной ночи, ты измучил меня, — говорит Умитбаев. Он обнял бы ее одной рукою, он подвел бы ее к этому темному оледенелому окну и сказал бы ей: «Смотри, милая! Вот ночь, и мы одни». И-они вместе смотрели бы в оледенелую тьму зимней ночи, на редкие огни станционных фонарей и занесенных снегом домов. Как бились бы радостно эти два сердца. Ведь все это могло бы быть, разве это не ее голос раздался во тьме ночи, разве не запахом ее волос повеяло возле? Нет, нет, это в конце вагона плачет ребенок, это пахнут яблоки, лежащие на столе, он один, без нее, один всегда и вечно, он лишен ее навсегда. Белое зимнее равнодушное утро глядится в запорошенные снегом вагонные стекла. Все спят в вагоне, все неподвижно, все охвачено тяжкой дорожной дремотой; один Павел бодрствует, он с унылым удивлением рассматривает желтые, вспотевшие лица пассажиров, истошно-желтые, костяные, со слипшимися волосами на лбу и висках, с раскрытыми ртами, со всклоченными усами, пожелтевшими от табака. Боже мой, как жалки люди! Умитбаев, красивый днем Умитбаев, изящный, воспринявший внешнюю культуру монгол, — как некрасив он этим декабрьским утром со своими ощеренными зубами, с расстегнутой грудью, по которой точно вьется черная мерлушка, с кулаками, зверски сжатыми, с цинично расставленными ногами, с расстегнутым платьем, в прорехи которого глядится желтое, словно копченое, тело. Отчего жизнь так безрадостна? Так лишена красоты? Отчего люди так жалки? Ловит себя на болезненно-жестких и грубых мыслях, поднимается со скамьи своей, отходит к окну. «Да, только с нею». С нею вдвоем. Ведь давно явила душа его, что «двое — мир». Только бы с нею, на необитаемом, безлюдном острове вместе с нею, на острове, где нет ничего, кроме лопаты и кирки, кроме ручья воды и нескольких травинок. Они там — двое, они — мир, о как желанна, как необходима, как близка ему эта женщина; желанная до смерти, желанна, как жизнь, как небо! Грубо и угрюмо покачивается вагон; он увозит его от Таси, увозит все дальше, в окутанный снегом окраинный городок, увозит как раз в то время, когда другой вагон приближает к ней ее мужа, сытого рыжего человека, который курит сигары. Кто-то вскрикивает, смертельно раненный, в душе Павла; он схватывается за голову, горбится, начинает покачиваться из стороны в сторону, но кричать вслух нельзя, в вагоне уже просыпаются, люди причесываются, утираются полотенцами, кашляют, и выспавшийся, радостный Умитбаев зевает громко, разбрасывая по скамье мускулистые руки: — Ну и хорошо же я выспался! — с оживлением начинает он, но взглядывает в усталое, угасшее лицо Павла и смолкает смущенно. — Будет станция — я тебе кофе принесу, — после долгого молчания ползут его слова. — А может быть, ты сам со мною в буфет направишься? — Нет, не направлюсь. Сквозь однообразную пелену мертвого неба вдруг проскальзывают светики. Поезд все несется, а небо над ним постепенно вдруг разрывается хлопьями, однообразно-серая свинцовая пелена рассекается исполинскими клочьями ваты, и милые голубые кусочки эфира вдруг взблескивают м$ж облаков, радующие душу, облегчающие ее печаль и гнет. Светлеет в воздухе, светлеет и на душе Павла. Внезапно он улыбается, он поднялся со скамьи и вдруг, засмеявшись громко в лицо изумленному Умитбаеву, распластывает над головою руки. — Я не спал, но так стало мне радостно, Умитбаев! Какой день солнечный, какое небо синее! Еще недоверчиво взглядывает на Павла Умитбаев. Нет ли тут чего, за этой лаской открывшейся? Не таится ли темное? Или в самом деле может сделаться двадцатилетнему так сразу легко? Не потому ли, что двадцать лет? Что в душе двадцатилетнего — лазурь и солнце? И окончательно рассеиваются страхи Умитбаева. — Вот станция, я иду с тобою пить кофе! — улыбаясь, говорит Павел. И сам не знает, сам в недоумении: почему ему стало так внезапно хорошо? Не потому ли, что и в его жизни пасмурной вдруг солнце проглянет? Бодро шагая на морозе, идут юноши в фойе вокзала.
Для Умитбаева праздник — такое преображение Павлика. Он сидит рядом с ним сияющий, он посматривает на всех гордо, он заказал на радостях лакею такую гору печений и кофею, что тот все посматривает на дверь: когда же остальные придут? — Нет, мы двое, мы только двое, мы для двоих заказали! — поняв его ожидание, разъясняет Умитбаев и смеется, потом взглядывает на Павла, и смеются оба вместе, и, как когда-то раньше, где-то и когда-то раньше, в какой-то радостный день, и лакей присоединяется к общему смеху, и вот смеются все трое, кому в сложности едва ли более шестидесяти лет. — Мы такие голодные, что и еще бы съели! — продолжает Умитбаев, потом указывает Павлу на окаменевшие в вазах апельсины и яблоки, на расставленные еще в прошлом столетии по буфетному столу бутылки бордо, и опять смеются оба, глотая похожий на ваксу кофе, заедая его булочками, в которых вместо изюма припечены мухи и косточки миндаля. — Еще только ночь — и мы в нашем городе! — гулко и весело разносится по залу гортанный говор Умитбаева, так весело, что озираются на него жующие осетрину чиновники и старушки и подмигивают друг другу, словно говоря: «И мы были такие, и мы свое пожили». Бьет звонок, лакей не может управиться со сдачей, Умитбаев волнуется, дополучить надо восемь рублей, но умиротворенно-благостно поглядывает на него Павел, и киргиз снова смеется и хлопает по плечу друга и тащит его. — Пускай возьмет себе восемь рублей, пускай подавится! Оба бегут к выходу и смеются на догоняющего их лакея, и машут ему рукою, чтоб оставался, а колокол уже бьет отходную. Едва вспрыгнув на подножки, они уже едут, и улыбается молодым людям даже зажмурившийся на минутку жандарм. В самом деле, отчего сразу так легко стало? Недоумевает Павел, старается отгадать, но нет тяжести на сердце, на нем легко, светло, невесомо, то ли оттого что небо блещет бирюзою, то ли оттого что солнце сыплет алмазами, а может быть, и оттого, что двадцать лет это то же, что бирюза rf алмазы, только нет тяжести на душе даже тогда, когда думается о Тасе: будет радостно, будет светло. — Если бы было лето, мы бы поехали по Волге, — говорит Умитбаев, оживленно блистая глазами. — Но и теперь, и зимой мы довольно повеселимся: уж хочешь не хочешь, а я завезу тебя на неделю в аулы, ты помнишь Бибик, мою вторую жену Бибикей? Болтает монгол, строит разные планы, а Павел не возражает. Отдалился от Москвы — и приблизился образ милой мамы; не все о себе, надо и о маме подумать: вот он какой — короб со сластями, но лучший подарок ой не в этом везет. Наконец-то он успокоит и маму. Это не шутка — в потайном кармане он везет матери восемьсот сорок рублей, это все гонорары за повести и рассказы, это первые заработанные деньги, деньги гонорарные, почетные, правда, за утопления девиц и самоугрызения кабатчиков, но в действительности эти девицы и не думали топиться, на душе сочинителя спокойно и ясно, скоро же он приступит и к настоящему в литературе, и тогда мама посмотрит, тогда-то подивится… Странно, совсем нет болей в сердце; неужели эта боль действительно только до известного расстояния, переехали грань — и вдруг горечь оборвалась, как резиновая ниточка, новые интересы, новые ожидания взвеяли, как-никак, а он увидит родной город, родственников, там живут тетя Фима и Ната, и разные Нелли и Кати, и Олеги и Стасики, и Кисюсь и Мисюсь. Все был Павел мальчиком, теперь является студентом; и мало того — студентом, он приезжает в свой город писателем, добившимся громкой славы. К нему станут приставать дамы с альбомами, он может написать каждой все, что захочет, в уме он мнит себя почти что Пушкиным; прелестные строки носятся как стрекозы в его памяти, он цитирует их на память, лицо его приняло утомленное выражение, он видит себя окруженным роем жаждущих и лениво говорит:
Когда блистательная дама Мне свой in quarto подает,— То холод, дрожь меня берет. И шевелится эпиграмма Во глубине моей души,— А мадригалы им пиши!
Да, вон оно как вышло, как подкатилось, для того городка Павел, конечно, знаменитость, его рассказы из народного быта помечены наименованием города, уж конечно дяди и тети выписывают семейные журналы, им ведомо, кто такой Павел Ленев, они воззрятся на него с почтением,—
А мадригалы им пиши!
Яркое солнце («солнце славы», — приходит в голову Павлику) подкатывается словно к самым стеклам вагона и потом быстро падает за горизонт. Но не меркнет еще с его уходом в воздухе; небо все еще осиянное, все пропитано перламутром, воздух из-за окна, из-за двойных рам, кажется весенним, все умыто и прибрано на снегу; а вот падает и вечер, и он такой же милый, потому что за ним ночь, а с утром — родина и ненаглядная, единственная, старенькая мама. Не спят всю ночь, до рассвета беседуют други. Как подъехать к дому матери незаметно, как сделать сюрприз ей, как внести куль с московскими мармеладами и пастилами, как ознаменовать первый день прибытия к пенатам. — По-моему, фестиваль надо, чтоб дым коромыслом! — предлагает Умитбаев. Павел видит, что друг его достаточно пообтесался в столице, он умеет говорить складно, по-салонному, — то-то в своих аулах произведет эффект! — Можно бы было попытаться собрать всех однокашников, — говорит он еще. — Теперь праздники, на Рождество домой приезжает всякий, не может быть, чтобы не съехалось менее половины выпуска, а если даже налицо и половина от половины, то можно так начудить!.. Не доканчивает монгол и, щелкнув пальцами, красноречиво смолкает, а Павлику рисуется низенький дом, окрашенные светлой краской родные стены, и мама, сидящая в стареньком кресле у лампы, мама старенькая усталыми глазами смотрит на его портрет. И к такой матери он не хотел приехать! — укоризненно вспыхивает на сердце; но Смущаться некогда, уже утро, поезд ревет оглушительно, продвигаясь по железному мосту, а там влево уже торчат фабричные трубы и шпили церквей, это город, родной город, где они жили, где стоит пансион, где угрюмо высится здание гимназии, тот город, где было столько мыслей, упований, горестей, света и слез. И с яростным шипением врывается паровоз под крышу перрона и останавливается, тихо вздыхая железным чревом. Приехали.
Каким маленьким и смешным представляется после Москвы этот город, в дни гимназические казавшийся непроходимым, нескончаемым. Здание вокзала серо и мизерно, залы пусты и темны, коридоры грязны, носильщики заспанные, невежливые, в рваных полушубках, с отмороженными щеками, с бородами в сосульках. — Два, два носильщика! — командует Умитбаев. Голос его дрожит, он волнуется, он в городе, где жил гимназистом; конечно, теперь директор не опасен, но ведь был он опасным год раньше, был велик, как колокольня, как пожарная каланча, как труба мельницы. Они выходят на площадку, ищут парного извозчика, таковых не имеется, надо сесть поодиночке, после долгих обсуждений решают сесть вместе на одного, а другого чемоданами нагрузить, чтобы ехал впереди. — Какой город маленький, Ленев, смотри, какой маленький! — то и дело повторяет Умитбаев, точно с обидой и изумлением. Каким большим он казался в детстве и каким маленьким стал теперь! Сугробы снега еще более принижают здания, домики хмурые, затерянные, разбросанные; только ближе к центру начинают попадаться трехэтажные дома, гостиницы, лавки и рестораны. Но как жалобно-провинциально выглядят после Москвы вывески: «Гостиница Венеция», «Отель Лондон», с косыми рамами и приплюснутой крышей. «Номера для проезжающих без крепких напитков», «Военный и штатский портной Амурников», «Персидский столовая Мамуд Амубаба»… Катятся по сугробам саночки, впереди раскатываются из стороны в сторону непривязанные чемоданы. — Это только здесь дорога ухабами! — как бы извиняясь перед Павлом, замечает Умитбаев. — Как выедем на Большую улицу, будет чисто и ровно. Но достигают и Большой улицы, а нет утешения. Конечно, она гораздо шире улиц побочных, но и на ней такие же сугробы снега, правда, снесенные к тротуарам. Может быть, потому, что рано, пустынна и главная улица. Магазины еще не открыты, окна заставлены щитами, только часовые мастера да колониальные лавочки светлеют стеклами, только у хлебных и мясных виден движущийся люд. — Пожалуй, и мама еще не встала! — взволнованно говорит Павел. — Она не может высчитать по телеграмме, она нас не ожидает сегодня, всего восемь часов, и она, может быть, спит. — Если хочешь, заглянем ко мне сначала, — предлагает Умитбаев, но так обиженно взглядывает на него Павел, что он тут же отменяет свое предложение. — Нет, она уж конечно встала, — смущенно говорит он. С Большой улицы вновь сворачивают на неказистую и непросвещенную. Снова домик и, как богадельные старушки, снова лавочки, как деревенские овины, а вот какой-то грамотей вывёл едва ли не знакомое: «Парикмахер стрижет Козлов из столицы», — Павел безотчетно краснеет за столичного парикмахера, ведь через ворота — дом его мамы, ее дома не видно, он маленький, полуэтажный, попросту говоря подвальный, и здесь его милая мама живет. С бьющимся сердцем, еще не подъехав к двери, выскакивает из саней Павел и, склонившись, приникает к стеклам, силясь сквозь их мглу комнату матери разглядеть. И он видит у старого орехового столика сморщенное, склоненное над починкой скатерти милое лицо. Бледные руки жалобно движут иглою; восемь часов, а не спит мама, не спит, на работе, может быть, чинит для него эту скатерть, а он… а он… Сердце сдавливается болью, — он ехать не хотел! — Мама! Мама! — забывшись, кричит Павлик на улице и ударяет в раму рукой, и машет рукою, и видит, как поднялось сморщенное лицо матери, как скатерть на пол упала, как мама его поворачивается и бежит. И сам бежит он, бежит к подъезду, навстречу из глаз его текут слезы, он смеется и всхлипывает, как тринадцатилетний гимназист, он в нетерпении бьет в желтую дверь кулаками, а там уже громыхает засов, ворчит непослушный железный крюк или задвижка, вот что-то падает, лязгнув, и дверь распахивается, и с криком «Мама!» — Павел падает к выбежавшей матери на грудь. Улыбается Умитбаев, сурово делая гримасы, чтобы смахнуть слезинки со своего желтого лица. Улыбается и седой дядя-извозчик, шмыгая красным носом, шевелит пальцами и наставительно говорит: — Да-да, матерь… матерь она, брат, точно… которая, то есть, мать.
Как именинник сидит он в стареньком жестком кресле, пружины которого бодают и звенят. Кресло покрыто белым чехольчиком, все чисто и бело, но как все заплатано, боже мой, как все залатано этими милыми высохшими пальцами, на которых ревматические суставы! Как друг именинника или как новорожденный сидит в противоположном кресле Умитбаев; широко улыбается он, кося на Павла глаза. И уж шипит старенький, словно забытый самоварчик, входит и выходит Елизавета Николаевна из комнаты, приносит ватрушки, лепешечки, карамель, и улыбается Павел растроганно и нежно, и показывает киргизу на мать глазами, точно говоря: «Смотри, какая она!» — Я ждала тебя, Павлик, только завтра вечером! — говорит она и счастливо крестится. — Зиночка меня уверяла, что поезд придет с опозданием, что раньше субботы вечера нечего и ждать. — Какая же это Зиночка? — спрашивает рассеянно Павел. Удивляется мама, обращается к Умитбаеву: — Смотрите; он всех позабыл в своей столице, — Зиночка Шевелева, была замужем за чиновником, теперь овдовела, а все живет против нас. И первая смутная тень ложится на лицо приехавшего: Зиночку он вспомнил, это та самая Зиночка, которая его преследовала, с которой раз он сидел за рекою в роще, и теперь к имени ее присоединяется угрюмое прозвище «вдова»; почему-то оно устрашает его, наполняет сердце тревогой и неприязнью. «Вдова — это та, которая была замужем и у которой умер муж, а она жива». «Вот и у Таси умереть муж может…» — больно и непонятно прокатывается по сердцу. И умрет муж, и она останется жить, а он… — О чем ты задумался? Ты кушать хочешь? — Ах, мама! — У меня в печке говядина жареная, кусочками, с картофелем. — Мама, мама! Уже ушла, возится в соседней комнате, переговариваясь с прислугой, потом выходит толстая девушка, похожая на румяную кулебяку, с рябинками на красном широком лице, с платочком на шее, с глазами как чернильные пятна, в бумазейной кофточке, материал которой словно прокалывают упругие груди. — О! — невольно обеспокоенно и жадно говорит Умитбаев. Лицо его разом побагровело, над носом два раза двинулись брови, глаза остановились на этом круглом, вспыхнувшем, вспотевшем молодом женском лице, на этих руках и грудях, исполненных соками земли. — Вы тоже голодны? Вы тоже покушаете? — Да, да, — дрожащим голосом отвечает Умитбаев и смотрит на вздымающуюся грудь девушки. — Это у меня, Павлик, новенькая. Она из деревни, Катюшей зовут. Извиняется мама за жесткую говядину, за плохо приготовленный картофель. Ей в самом деле стыдно, ведь они московские, они привыкли к разным деликатесам, к ресторанам. Милая, смешная Мама, — Павел обнимает ее и целует, а угрюмый, насупившийся Умитбаев все вскидывает от тарелки с жареным свое лицо и бросает исподлобья на стыдящуюся Катеньку жадные, совсем звериные взгляды. — Какая жирная! Вот это — женщина! — тяжело дыша, блистая белками, говорит он Павлу, когда Елизавета Николаевна выходит из комнаты. Набегает его взгляд на щель двери, а в щели, видны простодушные, любопытствующие на баричей глаза Катеньки, и улыбается довольной и хищной улыбкой этим заглядываниям монгол. — До смерти люблю полных, ты погляди на ее груди и плечи — молоко и мед!
Старые часы с кукушкой бьют одиннадцать и двенадцать, а Павел все спит. Строгие, внушительные часы прислали в подарок Павлику из деревни: нарисованы на циферблате два зверя — не то. тигры, не то львы, и сверкают они во время бега маятника глазами, сверкают на спящего Павла: «Время — полдень, а ты не встаешь». И, отчаявшись в уговорах, высылают часы из своих дверок кукушку. Та с шипеньем выскакивает, раскачивается над постелью Павла и двенадцать раз повторяет без милосердия: — Ку-ку! Ку-ку! Наконец-то пробуждается молодой человек. Он лежит и неосознанно мигает глазами, а в дверь его комнаты с улыбкой нетерпения заглядывает мама. — Первый час, пора вставать, гостей полон дом. Нахмуривается литератор: «Экая провинциальная манера! Не дадут выспаться приезжему человеку!» Но тут же юное любопытство всплывает в сердце и голосом детским, совсем гимназическим, он спрашивает маму: — А кто там пришел? — Вот выйдешь, увидишь! — кратко и загадочно отвечает Елизавета Николаевна и притворяет за собой двери. Делать нечего, надо умываться. Умывается молодой человек, разбрызгивая воду; хочется плеснуть струйкой на обои, хочется фыркнуть или засмеяться, но за стеною гости, провинциальные родственники, надо высоко столичное знамя держать. Перед самым выходом, уже причесан был чубчик, голову осеняет идея: не прикинуть ли пенсне. Правда, Павел употребляет его лишь в театре, но все же, для вида, для почтения? Разве мало портретов известных личностей? Сплошь и рядом в очках. Но и тут воздерживается от искушения. Вдруг выскочит какая-нибудь Нелли, дерзкая девчонка Нелли, и поднимет на смех. Пенсне не надо, возможно только сделать, как подобает литератору, человеку мысли, устало-серьезные глаза. Поглядевшись в зеркало, с невнятной самому робостью, берется за ручку двери в залу. Там гудит народ, совсем как в улье, мелькают юные лица, золотистые волосы, белые шеи, голубые как небо глаза. Едва входит «выдающийся писатель», как все задвигали стульями, все обращают на него взгляды и впереди всех — сияющее, бесценно-милое, упоенное гордостью мамы лицо. — Павлик! Павлуша! Павел Александрович! — дробный звук голосов растворяется в ушах Павла, окружают его дамы и девицы, мелькают юнкерские погоны, золотой мундирный воротник. — Да, вот и удалось свидеться, — не без смущения говорит Павел, и губы ему замыкают злые уста, малиновые, вишневые, — уста, как бутоны, касаются его, окружая благоуханием, непорочные глаза светятся отраженным светом, блистают зубы как жемчуг, маленькие ручки ложатся ему на грудь, обвивая шею. — Какой стал красивый, какой хорошенький, какой противный студент! Оборачивается на последнее замечание Павел. Уж конечно Нелли, — тут же за ней тетя Фима, она пытается добраться до Павлика и говорит, улыбаясь все еще прелестной улыбкой, все еще чарующим голосом: — А моя ветряна не изменяется, вы, Павлик, на нее не сердитесь. Изумляется Павлик, краснеет, пытается говорить солидно: — Вы, тетя Фима, говорите мне «вы». Зачем это так? С какой стати? — Уж конечно теперь ты студент, вы можете обидеться, — тетя Фима сама краснеет, потом целует Павлика в щеки. — Так уж и быть, я тебя поцелую, Павлик. Так, Павлик, — буду говорить вам «ты». И снова окружает студента, отстраняя пожилое, юный девичий рой. Павел смотрит: неужели это Катя и Лена, такие были некрасивые, теперь как белые лилии. Неужели эти две — Кисюсь и Мисюсь! И которая Кисюсь, и Мисюсь которая, они же обе похожи на сон, на сон весенний, что бывает два утра кряду, они обе держат его за руки и обе, как в детстве, заглядывают ему в глаза тихими взглядами, наивными, как легенды. А вот и юнкер, и это, конечно, Степа, который некогда собирался застрелиться; теперь лицо у него довольное, вероятно, одержал победу, да и как не одержать ее с такими усами, с такими манерами заправского гвардейца! Не отставал и Олег, студент юридического факультета; он так вертел перед глазами барышень золотым портсигаром, что было больно смотреть. Все расспрашивали Павла, надолго ли он приехал, что он танцует и будет ли бывать на вечерах; Павел не знал, кому отвечать, а вопросы все сыпались горохом, расспрашивали обо всем, самом мелком и неважном, и только об одном, главнейшем, не было и звука: никто так и не спросил Павлика о его литературе, точно не был он писателем, точно не получал от редакторов приглашений, точно ни строчки никто не прочел из всех повестей, которыми справедливо могла гордиться Москва. «Вот она, матушка провинция!» — угрюмо подумал Павел. — Теперь Настроение его сразу померкло, он увидел себя одиноким, девичьи лица показались ему пустыми и банальными, ему не о чем было с этой «зеленью» говорить. — Нет, я не танцую, на вечерах бывать я не имею времени, у меня много работы, — значительно, дрожащим голосом ответствовал он. И еще более задрожали в нем струны сердца, когда со всех сторон поднялись удивленные вопросы. — Какой работы? Какой? Какой? Содрогнулся литератор с презрением: теперь все уже — и белокурые, и черные, и голубоглазые, и темные — были как плитки паркета. — Ну, разумеется, литературной, — сказал он очень сухо, басом. — Разве вы не знаете, что я сотрудник многих столичных изданий и газет? Неизвестно, во что вылился бы взрыв удивления, если бы как раз в это время в дверях залы не появилось свежее, как летнее облако, лицо девушки, с глазами нежными и быстрыми, с движениями лукавыми и грациозными, с губами цвета мальвы. — Павел Александрович, вот и вы приехали, как я рада вас видеть! Уже по одним мальвам можно было разом признать в девушке Зиночку Шевелеву. Теперь он всматривается — ее щеки, на мгновение вспыхнувшие, стали смуглы, знакомо смуглы, и резедой от нее пахло все той же, все той же, и зубы ее блеснули знакомо, острые зубы лисички, но ведь это была девушка, мама же говорила «вдова»; разве это вдова перед ним стояла с этими ямочками на щеках невинных? Разве такие вдовы бывают? Разве это замужняя женщина? Как раньше, когда-то раньше, во время катания на лодке, цвела весна в глазах и на губах Зиночки, так и теперь, зимним морозным утром, эта же весна цветет, и благоухает, и блещет, а мама говорит «вдова»; вдова — это что-то темное, заплаканное, с крепом в волосах, в темном платье, со сморщенными дрожащими руками, а эта… эта… И улыбается Павел растерянно и нежно, и опять проносится от нее к нему та же давняя ее фраза, повторенная точь-в-точь, точно сказанная вчера: — Вот когда вы улыбаетесь, вы еще красивее! Смущается литератор, на выручку является милая мама. — Ну уж довольно, совсем сконфузили комплиментами. Садитесь, деточки, к чаю, а Зиночка, как старшая, будет разливать. С шумом, с пестрыми возгласами садятся к старенькому чайному столу, все толпятся близ Павла, стараясь усесться к нему поближе, а за самоваром приникла лукавое лисье личико с губами, цветущими мальвой, с руками, тонкими, как стебли цветов. — А я читала в журналах ваши повести, вы скоро Будете знамецитым писателем, очень красивы у вас описания степей. «Милая! — вдруг растроганно говорит сердце Павлика. — Милая Зиночка. Она первая вспомнила, она умнее их всех». — Я могу вам показать свое последнее произведение, — говорит он вслух торжествующим голосом и встает перед смущенными взглядами родичей и выходит в свою комнату к заветному чемодану. Склоняется над замком, раскрывает крышку, и в это время до него доносится хриплый сдержанный смех, и легонький взвизг, и борьба, и топот, он обращает к двери глаза и видит улыбающееся лицо Умитбаева, который тяжело дышит. «Ты пришел, Умитбаев?» — хочет спросить он и тут же видит, как в дверь коридора выскальзывает толстая Катенька. — Что это ты? — Хорошая девка, — отвечает Умитбаев и озирается, блистая в сумраке коридора белками. — Охотно взял бы я ее к себе в услужение — молоко и мед. Неприязненно хмурит брови Павел. — Там мама, там барышни… — негромко и укоризненно говорит он. — Да я ничего. Я только назначил ей жалованье — не хочет, шельма.
Дни идут, морозные, праздничные, декабрьские дни. Павел сам удивляется, как мало он вспоминает о Тасе; неужели всему этому юность причиной, или оттого оно, что, по выражению Умитбаева, «некогда и дыхнуть»? Как ни упирался Павел, а от вечеров нельзя было отказаться. Такие обидчивые эти провинциалы, — чуть покажешься к одному, необходимо быть и у другого; за вечерами тянулись и концерты, и живые картины; здесь обращались к Павлу за советом как к художнику, было нельзя отказать, тем более что порою концерты давались с благотворительной целью. Странно: среди ночи еще посещали Павлика мысли о Тасе; ведь она же была одна в чужом далеком городе; хуже того, она была с мужем, с тем человеком, о котором в Москве Павел не мог помыслить без дрожи; но как утишали боль расстояние, разлука и молодость, все та же молодость, юность, которая эгоистична, которая может почерпнуть сладость даже в тоске, которой сладки даже самые горькие слезы. Среди ночи, объятый мыслью о разлуке, Павел готов был стонать и плакать; не раз среди ночи подушка его орошалась слезами. «Тася, милая, единая Тася», — шептал он и тут же чувствовал, как отрадно плакать, как размягчается под слезами сердце и как становится на нем облегченно, приятно, свежо. В слезах он и засыпал, чувствуя на губах солоноватую их влагу, пропитавшую полотно подушки; он засыпал крепко, радостно, ясно, и спал как камень, и просыпался свежий, бодрый, исполненный соков жизни. Может быть, еще оттого не оседали на душе и не давили горькие мысли, что рядом, подле Павла, теперь почти безотлучно находился Умитбаев. Это ясно было, что он перебрался к нему в дом из чувства дружбы. Павел не мог не ценить этого, но в то же время к этим мыслям прислаивались в сердце Павлика и другие: не из-за одного его покинул Умитбаев свой богатый дом и жил в его маленькой комнатке; примечал Павел порою, что и с Умитбаевым что-то делается. Как раньше в Москве грустил и нервничал Павел, так теперь казался озабоченным Умитбаев. Что было с ним? Что таилось под этим упрямым каменным монгольским черепом, было трудно разгадать, но примечал явственно Павел, что тени волнения, почти боли ложились порою на это желтое, словно лишенное нервов, монгольское лицо. Не раз ночью проснувшийся Павел улавливал вздохи киргиза. Вздохи смешивались с проклятиями, порою Умитбаев скрежетал зубами и так ворочался на диване, что звенели пружины. Что-то происходило с ним, с этим диким монголом, что-то упрямое, настойчивое, неотвязное переворачивало его жизнь; что-то дымилось в душе чадным куревом, это волей-неволей отвлекало внимание Павла от себя и заставляло задумываться о друге.
|