Методические указания 9 страница. и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом.
и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом. А настоящая боль оставалась где-то, где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь, на пустошах неба, чуждого древности статуй и пламенной дружбе вулканов.
Нет и в голосе боли. Одни только зубы, но зубы замолкнут, разъединенные крепом. Нет в голосе боли. И только земля остается. Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов.
РОЖДЕСТВО
Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке льнут седые овчарки кудлатой метели. Восковое дитя с камышовой подстилки протянуло ладонь стебельком иммортели.
Чу... Шажки обмороженных ног муравьиных. Рассекли небеса две кровавых полоски. Чрево беса разверзлось - и в зимних долинах студенистой медузой дрожат отголоски.
Запевает по-волчьи зеленое пламя, у костров муравьиное утро теснится. Сновиденья луны шелестят веерами, и живому быку изрешеченный снится.
Три слезы на лице у младенца застыли. В сене видит Иосиф три терния медных. И плывет над пеленками эхо пустыни, гул оборванных арф и молений предсмертных.
А рождественский снег по Манхэттену веет над готической скорбью, подделанной грубо. И насупленный Лютер ведет по Бродвею слабоумных святош и хохлатых керубов.
ЗАРЯ
У зари над Нью-Йорком четыре ослизлых опоры и вороньи ветра, береляшие затхлую воду.
У зари над Нью-Йорком ступени безвыходных лестниц, где в пыли она ищет печальный рисунок фиалки.
Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит - немыслимо завтра и некуда деться надежде. Голодные деньги порой прошумят над бульваром, спеша расклевать позабытого в парке ребенка,
И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом, что рая не будет и крохи любви не насытят, что снова смыкается тина законов и чисел, трясина бесцветной игры и бесплодного пота.
Рассвет умирает, глухой от кандального лязга, в содоме заносчивых знаний, отринувших землю. И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди, как будто прибитые к суше кровавым потопом.
СТИХИ ОЗЕРА ЭДЕМ-МИЛС
ДВОЙНАЯ ПОЭМА ОЗЕРА ЭДЕМ
Наше стадо пасется, и ветер веет. Гарсиласо
Древний, мой прежний, голос не глотал загустевшие, горькие соки. Вижу - он лижет и лижет мне ноги в зарослях влажной, хрупчайшей осоки.
Ай, прежний голос любви моей, ай, голос правды моей, ай, голос моей распахнутой раны, - в те дни с языка моего струились розы вселенной - все до единой, и даже не снилось травинке невинной хладнокровное хрупанье челюсти длинной, лошадиной!
Ныне кровью моей допьяна напиваются, напиваются кровью угрюмого детства, а глаза мои разбиваются на свирепом ветру сиротства, в сатурналиях алюминия, пьяных воплей и святотатства.
Отпустите меня, отпустите в мир, где Ева ест муравейник и Адам оплодотворяет перламутровых рыб туманных. Пропусти, человечек с рожками, добрый гений вьюнковых звений, дай дорогу в долину божественных пеней, райских сальто и райских летаний.
Мне ведомы самая тайная сущность, и цель сокровенная ржавой иголки, и магический ужас в глазах, что, проснувшись, видят сами себя на глазурной тарелке.
Не надо ни сна, ни блаженства, - всего лишь, о голос божественный, всего лишь нужна свобода, моя любовь человечья, которая терпит увечья в беспросветных воронках ветра. Моя любовь человечья!
Все акулы охотятся друг за другом, ветер вцепится скоро в сонных листьев изнанку. О древний голос! Языком своим выжги мой теперешний голос - порошок и жестянку.
Буду плакать, ведь хочется, хочется плакать, так заплакать, как мальчику с парты последней, потому что я не травинка, не поэт, не скелет, закутанный в мякоть, а лишь сердце, смертельно раненное, стон - на стоны иного мира, боль - на боль вселенной соседней.
Повторять свое имя и плакать, - роза, детство, над озером сизым зелень елки и жилки простора, - говорить свою правду и плакать, правду сердца, способного плакать, ради правды - убить иронию и подсказки литературы.
Нет, не требую, нет, - я ведь только хотел бы, чтобы вольный мой голос лизал мои руки. В лабиринте бессовестных ширм затерялось бумажкой мое сиротливое тело, и его добивают луна и часы, на которых от пепла стекло поседело.
Так сказал я тогда. Так сказал я тогда, когда все поезда остановлены были Сатурном, и туманы, и Сновиденья, и Смерть искали меня в двойной неприкаянности. Искали меня в двойной неприкаянности там, где грустно мычат коровы на хрупких ногах бесплотных, как ноги пажей прозрачных; и где грустно парит мое тело между призрачной двойней между тою и этою чашей весов.
ЖИВОЕ НЕБО
Я искал и не плачу, хотя не найду никогда. Среди пересохших камней и пустых насекомых не увижу сражение солнца с живыми телами.
Я вернусь к изначальному миру столкновений, приливов и гулов, к истокам новорожденных, туда, где поверхности нет, где увижу, как то, что искал, обретет свою белую радость, когда улечу, исчезая в любви и песках.
Туда не проникнет иней зрачков угасших и стоны деревьев, которые губит шашень. Там очертанья переплелись так тесно, что каждая форма - только залог движенья.
И не пробиться там через рой соцветий - зубы, как сахар, в воздухе растворятся. И не погладить папоротник ладонью - оледенит ее ужас слоновой кости.
Там, под корнями и в сердцевине ветра, так очевидна истина заблуждений, никелевый пловец, стерегущий волны, сонных коров розоватые женские ноги.
Я искал и не плачу, хотя не найду никогда. Я вернусь к изначальному, влажному трепету мира и увижу, как то, что искал, обретет свою белую радость, когда улечу, исчезая в любви и песках.
Улетаю - навеки юный - над пустотой кроватей, над стайкой бризов и севших на мель баркасов. Дрожанье удара, толчок о крутую вечность и любовь - наконец, беспробудная. Любовь! Любовь наяву!
НА ФЕРМЕ
МАЛЫШ СТЭНТОН
- Do you like me? - Yes, and you? - Yes, yes.(1)
Стоит остаться мне одному - и снова со мной твои десять лет, три слепых коня, дюжина твоих рожиц, укрытых под синяками, и морозная мелкая дрожь на листах кукурузы. Стэнтон, мальчик мой, Стэнтон! Ровно в полночь из комнаты вышел рак, окликая пустые улитки рецептов, непоседливый рак с ледяной бахромою термометров и мечтою плода, чтоб его расклевал соловей. И теперь в этом доме ночью бредят беленые стены, а на досках загона и крестах перелеска появляются пятна ожога.
Моя тоска кровоточила вечерами, когда твои веки были подобны стенам, когда твои руки были подобны странам, а тело мое становилось эхом бурьяна. Смертная мука искала свои лохмотья - пыльный саван, изодранный псами, - и шел ты за нею, ни разу не дрогнув, до самых ворот непроглядного омута. Маленький Стэнтон, глупый и чудный звереныш, с матерью, взломанной сельскими кузнецами, с парой братьев своих - старший съеден уже муравьями - перед бешеным раком, который сорвался с цепи! Есть няньки, которые к детским губам подносят замшелые реки и стойкую горечь там, где черные женщины делят крысиные норы. Ибо любит толпа видеть горлиц в помойной яме, и я знаю, чего они жаждут, - те, кто нам наступает на пальцы.
Твое незнание, мальчик, было твоим бастионом. В тот день, когда рак зашвырнул тебя в угол спальни, где в эпидемию умерли гости, и раскрыл свою рваную розу из колких стекол и дряблых пальцев, чтобы замазать тиной зрачки плывущих, - в тот лень ты искал в бурьяне мою кончину, позеленелую боль в повилике страха. А недобро притихший рак, чтоб улечься с тобою, разбрызгал по простыням контуры красных пейзажей и поставил на гроб снежный кустик окиси бора. Укройся в лесу, малыш, со своей иудейской арфой, укройся в лесу, чтоб учиться синим словам, которые спят в облаках, желудях, черепашках, в ленивых щенятах, в металле и ветре, которые дремлют в бессонных фиалках и замерших каплях и учат, мой мальчик, тому, что забыто твоим народом.
Когда забурлит война, на пороге кухни я оставлю твоей собаке кусочек сыра. Тогда твои десять лет станут той листвой, что слетает на лица мертвых, станут розами хрупкой серы на груди моего рассвета. А я, мой маленький Стэнтон, один, позабытый всеми, касаясь губами твоих увядших улыбок, войду в изваянья зеленых химер Малярии.
(1) Ты меня любишь? - Да, а ты? - Да, да (англ.).
КОРОВА
Забили на рассвете. Кровь из ноздрей текла по небосклону, а по рогам ручьи вились и ветви.
На рот ее пчелиный слюна свисала длинными усами. И белый вой раскачивал долины.
В румянце дня и в пастбищном бальзаме шли мертвые коровы и живые, мыча с полузакрытыми глазами.
Мыча траве багровой и парню, наточившему наваху, что пробил час обгладывать корову.
Уже бледнели звезды и жилы под ножами. А в воздухе копыта все дрожали.
Чтобы луна узнала и знали ночи желтые отроги: ушла корова, сгинув по дороге.
Мыча о милосердье, ушла на свалку смерзшегося неба, где пьяницы закусывают смертью.
ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ
(Гранада и Ньюбург)
Статуи глаз боятся с их чернотой могильной, но замогильней воды, которым не выйти к морю. Не выйти к морю.
Бежали по стенам люди, ломая тростник рыболовов. Скорее! Сюда! Спешите! И булькали в тине звезды. ...не выйти к морю.
Падая в мою память - капля, звезда, омега, - все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза. ...не выйти к морю.
И никто тебе в сумраке не подарит ни далей без границ заостренных, ни алмазного завтра. ...не выйти к морю.
В пору, когда тоскуют о тишине подушек, сердце твое немое бьется в оправе перстня. ...не выйти к морю.
Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле, шедшей на бой с корнями за роковым сиротством. ...не выйти к морю.
Уже бегут по откосу! Всплыви, привстань над водою! И каждый блик на запястье стальным звеном обовьется! ...не выйти к морю.
Но тянешь ты в глубь колодца повитые мхом ручонки, негаданная русалка в неведенье непорочном. ...не выйти к морю.
Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте и слышит, как тяжко дышат ее бесструнные скрипки, вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых,
которой не выйти к морю.
ВВЕДЕНИЕ В СМЕРТЬ
МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА
Сбиться с дороги - это слиться с метелью, а слиться с метелью - это двадцать столетий пасти могильные травы.
Сбиться с дороги - это встретиться с женщиной, которая режет по два петуха в секунду и не боится света, а свет - петушиного крика, задушенного метелью.
А когда метель задохнется - пробудится южный ветер, но и ветры стонов не слышат - и поэтому снова пасти нам могильные травы.
Я видел, как два колоска воскового цвета, мертвые, хоронили гряду вулканов, и видел, как два обезумевшие ребенка отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.
И я знаю, что два - не число и числом не станет, это только тоска вдвоем со своею тенью, это только гитара, где любовь хоронит надежду, это две бесконечности, недоступные друг для друга. и еще это стены мертвых и напрасная боль воскрешенья. Цифра два ненавистна мертвым, но она баюкает женщин, и они пугаются света, а свет - петушиного крика, петухам же в метели не спится, и поэтому вечно пасти нам могильные травы.
НОКТЮРН ПУСТОТЫ
Чтобы знал я, что все невозвратно, чтоб сорвал с пустоты одеянье, дай, любовь моя, дай мне перчатку, где лунные пятна, ту, что ты потеряла в бурьяне!
Только ветер исторгнет улитку, у слона погребенную в легких, только ветер червей заморозит в сердцевине рассветов и яблок. Проплывают бесстрастные лица под коротеньким ропотом дерна, и смутней мандолины и сердца надрывается грудь лягушонка.
Над безжизненной площадью в лавке голова замычала коровья, и в тоске по змеиным извивам раскололись кристальные грани.
Чтобы знал я, что все пролетело, сохрани мне твой мир пустотелый! Небо слез и классической грусти. Чтобы знал я, что все пролетело!
Там, любовь моя, в сумерках тела, - сколько там поездов под откосом, сколько мумий с живыми руками, сколько неба, любовь, сколько неба!
Камнем в омут и криком заглохшим покидает любовь свою рану. Стоит нам этой раны коснуться, на других она брызнет цветами!
Чтобы знал я, что все миновало, чтобы всюду зияли провалы, протяни твои руки из лавра! Чтобы знал, я, что все миновало.
Сквозь тебя, сквозь меня катит волны свои пустота, на заре проступая прожилками крови, мертвой гипсовой маской, в которой застыла мгновенная мука пронзенной луны.
Посмотри, как хоронится все в пустоту. И покинутый пес, и огрызки от яблок. Посмотри, как тосклив ископаемый мир, не нашедший следа своих первых рыданий.
На кровати я слушал, как шепчутся нити, - и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю. Муравьенок исчезнет - ив мире пустеет, но уходишь ты, плача моими глазами.
Не в глазах моих, нет, - ты сейчас на помосте и в четыре реки оплетаешь запястья в балагане химер, где цепная луна на глазах детворы пожирает матроса.
Чтобы знал я, что нет возврата, недотрога моя и утрата, не дари мне на память пустыни - все и так пустотою разъято! Горе мне, и тебе, и ветрам! Ибо нет и не будет возврата.
ПРОСТРАНСТВО С ДВУМЯ МОГИЛАМИ И АССИРИЙСКОЙ СОБАКОЙ
Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
Мальчик мой, отплясали три гнома саркомы. Остались сургучные горы и бурые простыни дремлющей боли. Конский глаз подкатился к горлу, и такими холодными стали звезды, что луна раскромсала Венерину гору, своей пепельной кровью размыв погосты. Проснись, товарищ, пока не вздохнули горы и пока еще травы над сердцем не слишком высоки. Ты полон морской водой, но забудь про это. Я знал одного ребенка - взамен язычка у него было перышко сойки, мы любили друг друга, а жили внутри стилета. Привстань. И прислушайся. Вой - это длинный и сизый язык. Он, лизнув, оставляет муравейники страха и приторно-пряную мякоть. Не высовывай корни наружу. Он лижет леса. Приближается. Стонет. Старайся во сне не заплакать.
Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
РУИНА
Зов без ответа. Бродячий узник собственного тела. Таким был облик ветра.
Луна над головою внезапно превратилась в конский череп, и воздух вызрел черною айвою.
В пустой оконной раме рассыпала свои бичи и звезды борьба воды с песками.
И видел я, как травы шли на приступ, и бросил им ягненка - и ягненок заплакал на зубах у стрелолиста.
Взъерошивая перья и скорлупки, внутри повисшей капли кружился прах растерзанной голубки.
И, не меняя цвета, отары туч лениво наблюдали единоборство камня и рассвета.
А травы шли. Все ближе и все ближе. Любовь моя, они вспороли небо и, как ножи, царапают по крыше.
Любимая, дай руки! Мы в осаде. По рваному стеклу разбитых окон кровь разметала слипшиеся пряди.
Одни лишь мы, любовь моя, остались. Отдай же свой скелет на волю ветра. Одни лишь мы, любовь моя, остались.
На волю ветра, сирый мой ребенок! Найдем, любовь, найдем, пока не поздно, хоть тени наших лиц непогребенных!
ЗЕМЛЯ И ЛУНА
Я остаюсь с голубым человечком, который ворует у ласточек яйца. Я остаюсь с полуголым ребенком под каблуками бруклинских пьяниц. С теми, кто молча уходит под арки, с веточкой вен, разгибающей пальцы.
Земля единственная. Земля. Земля для скатерти окрыленной, для затуманенный зрачков тумана, для свежих ран и для влажных мыслей. Земля для всего, что ее покидает.
Не разметенный по ветру пепел, не губы мертвых в корнях деревьев. Земля нагая в тоске по небу и стаи китов за ее спиною.
Земля беспечальна, она плывет бестревожно, я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки. Живи, земля моей крови! Как папоротник, ты пляшешь и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов.
Я остаюсь с этой женщиной снежной, в которой девственный мох догорает, я остаюсь с этой бруклинской пьянью, с голым ребенком под каблуками. Я остаюсь с растерзанным следом неторопливой трапезы волчьей.
Но катится с лестниц низринутая луна, и города возводит из голубого талька, заполоняет пустошь мраморными ногами и оставляет пол стульями белые хлопья смеха.
О Диана, Диана, о пустая Диана! Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы. За беглой любовью - долгая проба смерти, и никогда - твое тело, неуязвимое в беге.
Это Земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю. Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы. Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет, и башня отверстой крови с обугленными руками.
А луна поднималась и снова падала с лестниц, засыпая глазницы своей восковой чечевицей, серебристыми метлами била детей на причале и стирала мой Облик, уже на границе пространств.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД
НЬЮ-ЙОРК
(Описание и обвинение)
Если они умножают - то умножают капли крови животных. Если они делят - то делят капли крови людей. Если они складывают - то складывают реки крови. Эти реки бегут с песней по спальням далеких окраин и, превращаясь в цемент, серебро или ветер, вливаются в лживый рассвет Нью-Йорка. Существуют горы, я знаю. И телескопы, чтоб смотреть в небо. Я знаю. Но я не приехал смотреть в небо. Я приехал, чтоб видеть кровь, текущую по приводным ремням, кипящую вместе с водой у плотин. Каждый день убивают в Нью-Йорке три миллиона уток, пять миллионов свиней, две тысячи голубок - любимое блюдо этого бьющегося в агонии города, миллион коров, миллион баранов и миллион петухов звонких, что по утрам раскалывают небо песней. Лучше, нож наточив, мчаться, забыв обо всем, в охоте дикой, бросая любимых собак под зубы зверя, чем видеть, как на рассвете ползут по Нью-Йорку бесконечные обозы молока, бесконечные обозы крови, обозы роз, разорванных в клочья фабрикантами парфюмерных фабрик. Утки и голуби, бараны и свиньи льют свою кровь по каплям, чтоб капли можно было умножать. И мычанье тощих коров, из которых выжаты все соки, наполняет ужасом долину, где Гудзон упивается маслом нефти. Я обвиняю всех, кто забыл о другой половине мира, неискупимой и неискупленной, воздвигающей цементные громады мышцами своих сердец, биение которых пробьет стены в час последнего суда. Я плюю вам в лицо. И та половина мира слышит меня, поедая свой хлеб, распевая песни, с душою чистой, как у маленьких нищих, роющих прутиком кучи отбросов, где гниют крылья мух. Это не ад, это улица. Это не смерть, это фруктовая лавка. Я вижу необозримые миры в сломанной лапке котенка, раздавленного вашим блестящим авто, я слышу, как червь сосет сердце маленьких девочек голодных. Это кипенье, броженье, дрожанье земное. Это сама земля плывет сквозь конторские цифры. Что прикажете делать? Подкрашивать эту картину? Воспевать любовь, забыв, что вы ее превратили в фотографии желтые, доски гробов и плевки чахотки? Нет, нет, нет! Я обвиняю! Я обвиняю проклятье пустых контор с закрытыми дверями, где не слышна агония страданья, куда не проникает воздух леса! Я себя отдаю охотно на съеденье тощим коровам, что оглашают мычаньем долину, где Гудзон упивается маслом нефти.
ИУДЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ
Веселый озноб побежал к напряженным канатам причальным, и калитку толкнул иудей, с тем застенчивым трепетом зябким, которым дышит изнанка серебряного латука. Крещеные спали, как дети, и вода ворковала голубкой, и доска маячила цаплей, и свинец превратился в колибри, и живые, еще не усопшие узы огня наслаждались вечерними сальто могильной цикады.
Крещеные плыли, как дети, а толпились у стен иудеи - в единственном сердце голубки всем хотелось укрыться скорее. Крещеные дочери пели, а иудейки смотрели, на желтую смерть смотрели единственным глазом фазаньим, ужасающе остекленелым от вселенской тоски пейзажей. Хирурги бросают на никель резиновые перчатки, как только в ногах почувствуют вздрогнувшие покойники ужас иного света, света луны погребенной. В бездонный покой госпитальный ползут нерушимые боли, и покойники молча уходят, сбросив будничной крови лохмотья. Леденящая готика инея, пение скрипок и стоны, лопнувшее терпение крохотного растения, - все то, чья печаль осенняя омывает последние склоны, гасло в угольной тьме цилиндров, шляп, наполненных тьмой монотонной. Одиночество синих травинок, на росу нагоняющих ужас, и ведущие к жесткому ветру белоснежные мраморы арок потрясали своим безмолвием, тишиной, многократно разбитой сонным топотом мертвых людей.
Калитку толкнул иудей, он был иудеем и не был причалом, а к нему приплывали снежные лодки и плавно взбирались по лесенкам сердца: снежные лодки, вестники мести для водяного, который их топит, снежные лодки, могильные лодки, кто увидит - потом ничего не увидит.
Крешеные спали, как дети, а иудей смирно занял свои носилки. Три тысячи иудеев в кошмаре своих лабиринтов плакали безутешно, потому что они пытались разделить на всех иудеев половину голубки, и у кого-то было колесико часовое, еще у кого-то - туфелька с говорящими червяками, еще у кого-то - лирика, скрипка, дожди вечерние, еще у кого-то - один коготок соловьенка живого, а половина голубки стонала, кровь проливая и сознавая, что кровь - не ее, а чужая.
Веселый озноб танцевал на сырых куполах дребезжащих, и мрамор луны отражал равнодушно пепел фамилий и смятые ленты. И те приходили, кто ест, прячась от нас за колоннами, и ослы с белозубыми мордами, и костоправы искусные. В море зеленых подсолнухов так жалобно плакало кладбище и было единым ропотом, и было единым стоном всех тряпичных губ и картонных. И крещеные спали, словно дети, когда, смежая веки безусловно навеки, молча вскрыл свои собственные вены иудей, услышав первые стоны.
* * *
Луна наконец запнулась о белый косяк табуна. Луч лилового света, отпрянув от раны, спроецировал на небо сцену обрезания мертвых младенцев.
Кровь текла по горам, и спешили к ней ангелы, но зефирными были чаши - и кровь потекла в башмаки. Колченогая свора зажгла свои трубки, и от запаха жженого рога посерели губы несчастных, которых рвало в подворотнях. А с юга засушливой ночи долетали протяжные крики - это свечи луны задымились на бедрах коней. Портняжка, кроивший пурпур, заманил к себе трех блаженных и, заперши двери, в окно им показывал череп. Три блаженных тем временем утешали верблюда, который боялся, что к утру непременно застрянет в игольном ушке. Крест был поднят, и гвозди вбиты. Гвозди, вбитые в кость так, что звезды ржавели от крови. Все глаза отвели - и тогда небеса оголились и раздался неслыханный голос, а фарисеи сказали: - У проклятой коровы, наверно, разбухло вымя. - Горожане захлопнули двери, и ринулся дождь, возомнив, что размочит сердца, мутный вечер наполнился хрустом и треском, и незримые плотники стали обтесывать город.
- Проклятая эта корова, наверно, взбесилась, - продолжали твердить фарисеи. Но кровь поднялась до колен, и нечистые духи пузырили болотную воду над стенами храма. Все явственней было спасенье - от этой жизни. И луна омывала ожоги коней. Распевая псалмы, выходили на свет лихорадки, и лягушки зажгли очаги по речным берегам. - Эта чертова, чертова, чертова эта корова спать не даст, - фарисеи твердили и шли по домам, по дороге пиная пьяных и плевок за плевком избавляясь от привкуса жертвы. А за ними, печально блея, бежала кровь.
И на том завершилось, и проснулась земля, разливая дрожащие дымные реки.
|