Глава восемнадцатая. Круг света в темной ночи
Воробьи облепили кусты и берёзку у ограды колхозного сада. Когда ребята подошли поближе, воробьи, шумно хлопая крыльями, сорвались с веток, покружили стайкой и вновь опустились каждый на своё место. — Фаим! — позвал Абдул-Гани. В ответ заскулил запертый в своём собственном доме щенок. Его выпустили, и он ластился, вилял хвостом, становился на задние лапы и падал, пытаясь поймать на лету куски лепёшки. Но не ел, а шалил, затаптывал еду. Значит, сыт. Значит, кормили не так давно. — Фаим! Асия! Нет ответа. — Бабай, баба-а-ай! Дедушка Абдраки-и-ип! Но и дедушка не отозвался. Что случилось? А Чулпан что-то лепетал на своём собачьем языке, требовал внимания. Может, он что и знает? Может, рассказать хочет? Но ребята собачьему языку не обучались. А жаль, собаки-то нас хорошо понимают и не только слова угадывают, но даже мысли. А мы не всегда умеем угадать, о чём думает, что говорит собака. Наговорившись, наигравшись, Чулпан сам попросился в свой дом. — Пора и нам домой, — сказал Фарагат, — моя мама на ужин такой вкусный бламык[5]готовит… Есть хочется… Миргасим подобрал свой бич и пошёл обратно в деревню. Возвращались ребята усталые, сердитые. — Ох, не могу так быстро идти! — ныл Фарагат. — А ты попробуй взмахни крыльями и полети, — предложил Миргасим. — Ложись на пузо и катись, — подхватил Абдул-Гани. — К-кув-вырком ка-катись, с-сам не заметишь, как д-до-мой п-прикатишься, — добавил Темирша. — Почему огня не видно? — удивился Миргасим, подходя к дому. — И у нас тоже темно. Что такое? Голосов людских не слышно, не звенят подойники, не шумят самовары. Словно вымерла вся деревня. — Анкей, эби! Мама, бабушка! — крикнул Миргасим. Никто не отозвался. Внезапно на дальнем конце улицы, у дома председателя, ярко вспыхнула керосиновая лампа-«молния». — Глядите, — обрадовался Миргасим, — у дома дяди Рустяма народу полно! От света лампы небо стало ещё темнее, а люди в толпе казались совсем чёрными. Лампа сияла на скамье, вровень с крыльцом, и оно было чётко очерчено кругом света. В этом круге стоял председатель, опираясь на костыли, и Миргасиму были хорошо видны стёртые кожаные заплаты под мышками, пришитые к выцветшей военной гимнастёрке. — Ты не одна, Карима, — сказал председатель. Карима? Так зовут мать Абдула-Гани. Миргасим сжимает руку друга. Рука дрожит. Что это? Почему вдруг стало так холодно? — Мы скорбим вместе с тобой, Карима, — говорит председатель, — твоё горе — наше горе. Письмо, которое тебе пришло, пусть люди услышат. Он поднял вверх конверт, вынул письмо и прочитал вслух: — «Здравствуйте, дорогая Карима Гарифовна, здравствуйте, дети, Зианша, Наиля, Абдул-Гани! Печальную весть несёт вам наше письмо. Ваш муж и отец, наш общий любимец сержант Насыр Насыров, шестнадцатого августа тысяча девятьсот сорок первого года в бою с немецкими оккупантами пал смертью храбрых. Он честно выполнил свой долг перед Родиной и всем советским народом. Мы все, его однополчане, уважали его за весёлость, за доброту, за верность в бою, личную отвагу и бесстрашие. Он беспощадно мстил фашистским гадам за все их злодеяния, которые они творили и творят на нашей земле и которые пришлось нам видеть своими глазами. За проявленное геройство в боях с врагами, за мужество он представлен к награде (посмертно). Мы не забудем и не простим врагу. Примите, дорогая нам семья нашего товарища Насыра Насырова, глубокое сочувствие в тяжёлом вашем горе. Мы отомстим. Клянёмся его памятью». Миргасим всё ещё дрожал мелкой дрожью. Было так тихо, что он явственно услыхал, как потрескивает в лампе фитиль. Председатель Рустям бережно сложил письмо, спрятал в конверт. — Это письмо мы сохраним навечно в несгораемом шкафу, — сказал он. — Пусть и внуки и правнуки знают — жил в нашем колхозе доблестный человек и будет в нашей памяти всегда жить. Он жил для живых и жизнь свою отдал для того, чтобы мы жили. И жить нам следует так, чтобы он порадовался, если бы мог видеть нас. Председатель помолчал. Потом поднял голову, сказал: — В память о Насыре Алтын-баше, о Насыре Золотой Голове я даю на постройку самолёта все свои сбережения. Он вынул из кармана гимнастёрки самописку, обозначил на листе бумаги цифру — сколько денег вносит. — Мы тоже подпишемся! — послышались голоса. Люди потянулись к скамье, где стояла лампа и где в её свете ярко белел подписной лист. — Всей деревней сложимся. Пошлём, пошлём на фронт в память о Насыре свой собственный самолёт. Обязательно пошлём. — Ай-вай-вай! — вдруг раздался не то стон, не то плач, и откуда-то из тьмы выполз на крыльцо Саран-абзей. — А за репу мою, репу белую, сладкую, что гуси потравили, кто мне заплатит? Люди шарахнулись от него. Он стоял один на свету, длинный, чёрный, в бархатной шапке, словно гусеница. — И ещё корзину мою круглую чуть не утопили, и пеньковую верёвку. — Он вытащил из-за пазухи эту верёвку: — вот! Когда он замолчал, Миргасим услышал стук своего сердца. Никто даже не вздохнул. И вдруг тишину прорезал голос, молодой, сильный, — голос Миргасимова брата Зуфера: — Эй, старик! Уходи отсюда вместе со своей пеньковой верёвкой! — Человек с коротким умом обладает длинным языком, — возразил Саран-абзей, спрятал верёвку в карман, спустился с крыльца и словно исчез, растворился во тьме.
|