ДЕЛА МАЛЬЧИШЕСКИЕ 3 страница
Как только стало известно, что мухтар Товмас Кебусян построил для себя деревянный дом, его шестеро коллег тоже принялись за дело и не успокоились до тех пор, пока, будучи сами не менее достойными старостами своих общин, не получили право построить такие же рубленые дома, и, разумеется, на Алтарной площади. Но наикрасивейшим творением папаши Товмасяна так и остался правительственный барак, имевший не только окна и двери, но и крытый дранкой, которую предоставил мухтару сам строительных дел мастер. Прочность этого здания, пожалуй, следовало считать воплощением смелых надежд оборонявшихся. В нем имелось три помещения: посередине большое – зал заседаний и по бокам – два поменьше. Правая, боковая комната была отделена от зала прочной бревенчатой стеной, – этот закуток предполагалось отвести под государственную тюрьму на тот случай, если бы понадобилось изолировать какого-нибудь отчаянного злодея. Однако Тер-Айказун придерживался мнения, что камера подсудимых вообще окажется лишней. Левую комнату выделили аптекарю Грикору. А он возвел между собой и политикой высокую стену с узким проходом, сложенную из книг. За этой стеной стояла кровать. Свои изящные тигелечки, вазочки, реторты он разместил на стеллажах, а бидон с керосином, табак и всевозможные щеточные изделия отсутствовали, так как были переданы в общее пользование. Таким образом, барак объединял в себе не только парламент, министерства и суд, но и библиотеку и университет. Здесь ведь аптекарь Грикор принимал своих учеников – учителей, дабы поучать их. Но с каждым днем маэстро все реже покидал свою раковину. Ограждая себя таким образом, он, возможно, стремился избавиться от ощущения всеобщего плена, которое царило на Дамладжке. А возможно, что таким способом он убеждал себя: раз я их не вижу, то никаких перемен и не произошло. Часами он неподвижно сидел на кровати, изредка доставал с полки ту или иную книгу, но тут же аккуратно ставил ее на место. Тело его зримо крючилось. Да и учителя, занимавшие теперь разные посты в лагере, навещали его редко, ибо он уже не множил их знания небылицами из всемирных наук, а презентовал такие мрачные истории с глубокомысленной моралью, от которых слушатели старались поскорей убраться восвояси. По этой причине Грант Восканян испытывал к высокочтимому сильнейшую неприязнь, что говорило скорей в пользу нынешних его военных амбиций, чем прежних поэтических. «Старик не в своем уме», – пренебрежительно говорил он о Грикоре коллеге Шатахяну. Однако тот с ожесточением защищал оскорбляемого маэстро. Когда созывались большие и малые совещания, аптекарь не покидал своей каморки, но сидел, обратив свое желтое лицо к собравшимся в зале, и глядел на них, так, будто вообще не понимал их языка. Ночами он частенько поднимался с кровати и садился перед бараком. Моргая, он смотрел на вечный огонь под алтарем, а то и на два. керосиновых фонаря, освещавших площадь. Прислушивался он и к звукам и шорохам, доносившимся из шатровых проулков, да и из самих шатров. Каждые полчаса появлялся ночной патруль и непременно приветствовал аптекаря. Но он не отвечал, а только не переставая покачивал головой. Это можно было принять за жест беспредельного удивления, которое он не в силах был побороть, в действительности же это были первые признаки распада его телесной оболочки. Вот мы и увидели, и увидели не без умиления, что это крохотное человечество в пять тысяч душ совершило скачок, повторив весь долгий путь, проделанный цивилизацией. Прибыло оно сюда наверх чуть ли не с голыми руками. Немного керосина, несколько свечей, самый необходимый инструмент, – вот и все культурное достояние, прихваченное с собой. Первый же ливень уничтожил одеяла, постели, простыни, циновки, – все, что было от удобств. И все же ни со всех сторон наступавшая на них неотвратимая смерть, ни лишения не погасили душевных потребностей – тоску по вере, порядку и разумному, по духовному возвышению. В воскресенья и праздничные дни Тер-Айказун, как обычно, читал проповеди. На школьной площадке шли занятия. Семидесятилетний Алтуни и Майрик Антарам привели лазарет в образцовый порядок и без конца сражались со всеми инстанциями, только бы добыть для больных лучшее питание. Если сравнить жизнь с той, что была в долине, то общая мораль была здесь даже выше. На осунувшихся, бледных лицах появилась печать определенной удовлетворенности. Даже длинного августовского дня и того не хватало – так многое надо было сделать. Уже в четыре часа утра начинались работы. Доярки отправлялись на пастбище, куда пастухи к этому времени уже сгоняли коз и овец. Затем молоко в больших кувшинах подносили к западной границе Города, где уже ждала Майрик Антарам, – она-то и ведала раздачей молока для кормящих матерей, лазарета и сыроварни. В этот же час женщины и девушки нескончаемой вереницей тянулись к близким родникам и наполняли там глиняные амфоры свежей водой; в этой глиняной посуде она и при сильнейшем солнцепеке оставалась ледяной. Многочисленные родники с чудеснейшей водой и были той великой благостью, которой Муса-даг одаривал своих детей. А когда водоноски возвращались, все семь мухтаров выходили на овечий выгон, дабы отобрать скот для убоя на следующий день. Что касается расходования мяса, то очень скоро обнаружились весьма тревожные признаки. В этих краях одна курдючная овца, несмотря на свой двойной живой вес, давала менее двадцати ока’, или двадцать пять килограммов съедобного мяса. А так как более пяти тысяч человек питались почти исключительно мясом и среди них было немало тяжело работавших, то ежедневно приходилось забивать до шестидесяти пяти овец. Как долго можно прожить здесь, на горе, если стадо тает столь быстро? Это и ребенок мог подсчитать. Тер-Айказун и пастор Арам Товмасян на третье воскресенье издали приказ, согласно которому от забитого скота ничего не должно было выбрасываться, в том числе и внутренности. Одновременно ежедневный забой сократили до тридцати пяти овец и двенадцати коз. И все же этим не устранили всей опасности, нависшей над лагерным стадом. Но были и другие неприятности: постройка Города и оборонительных сооружений привела к потере больших пастбищ, что в свою очередь повлекло за собой потерю веса животных. При этом никто не отважился пасти скот за линией обороны у Северного седла. Скотобойня находилась неподалеку от небольшого лесочка, на довольно большом расстоянии от Города. И все же по утрам в лагере слышался рев забиваемых животных. В первые дни мясники развешивали выпотрошенных баранов и овец прямо на деревьях, где туши висели день или два. Но из-за стоявшей жары мясо быстро портилось, и после первого такого опыта его стали закапывать – в земле оно хранилось лучше. Еще рано утром одна часть мясников, закончив труд, возвращалась в свои дружины, а другая – принималась за дело. Туши разделывали на длинных столах, сколоченных из бревен. Женщины, дежурившие на кухне, относили мясо к десяти выложенным камнями очагам, в которых к тому времени уже полыхал огонь. На высоких треногах покачивались котлы с водой. Жарилось мясо на вертелах над открытым огнем. Раз в день мухтары в присутствии пастора Арама Товмасяна производили раздачу пищи всей общине. На грубых столах лежали порции нарезанного мяса – для каждой деревни и каждой семьи. Например, из Битиаса здесь, на Дамладжке, насчитывалось сто двенадцать семей. И сто двенадцать женщин проходили друг за дружкой к огромному столу, принимая из рук своего мухтара строго отвешенную порцию мяса. Кто-нибудь из должностных лиц, чаще всего это был деревенский священник или учитель, проверял по списку число людей и черточкой отмечал выдачу. Легко представить себе, что вся эта процедура занимала немало времени и что порой случались и яростные перебранки. Создавая овцу или козленка, природа ведь не заботилась о справедливости: одним доставались филейные части, другим попадалось много костей. Женщины с мрачным характером видели в этом неравном отношении судьбы обман и коварство недругов: им бы только насолить соседу. Великому примирителю Араму Товмасяну приходилось прикладывать все свое искусство, чтобы убедить горячившихся кумушек в коварстве судьбы и доказать госпоже Ерануи или госпоже Гоар, что случай, столь обездоливший ее сегодня, вчера-то бесспорно оказал ей предпочтение. Впрочем, как правило, столь логическое объяснение ни на Ерануи, ни на Гоар не действовало, и, сверкая глазами, те удалялись, в душе удваивая счет обидам. До того, как начать раздачу мяса гражданской части населения, лучшие куски забирались для военной его части; члены юношеского отряда доставляли их прямо на позиции. Люди обязаны были довольствоваться одной выдачей в день. А вечером в огромных медных котлах бурлила чистая вода, в нее бросали всевозможные коренья и травы и называли подобное варево «чаем». Пастор Арам установил в лагере регулярное дежурство. Двенадцать вооруженных мужчин, именовавшихся полицией, обеспечивали спокойствие и порядок в Городе. Днем и ночью они ежечасно патрулировали, грозно шагая между шалашами, давая жителям понять: у нас военное положение, каждый обязан быть вдвойне дисциплинированным. Полиция несла ответственность за чистоту – Габриэл Багратян, пастор Арам, Петрос Алтуни, Апет Шатахян относились к этому очень серьезно. Многое из того, что в селах было давно прижившимся правилом, здесь подвергалось запрету. Нельзя было выбрасывать мусор перед шалашом, выливать помои на дорогу, и все «дела» следовало отправлять только в тех местах, которые для этого назначил Cовет. Багратян сразу же настоял на устройстве больших выгребных ям. Стоило кому-нибудь нарушить одну из этих заповедей чистоты, Совет наказывал провинившегося, лишая дневного рациона. Те будни, установить которые в новых условиях так стремился вардапет, наступили вопреки всем ожиданиям довольно скоро. Однако они сильно отличались от размеренного образа жизни в долине – в них было много столкновений и тягот. В некоторые часы, особенно пocлe рабочего дня, когда труд уже не владел всеми помыслами, в семьях воцарялось недовольство, раздраженность. Это и побудило Арама Товмасяна предложить Совету устраивать в вечерние часы какие-нибудь развлечения, чтобы дать мусадагцам отдых от дневных тягот. И пусть каждый второй или третий день народ собирается на Алтарной площади и кто-нибудь из руководителей обратится к нему со словами, но не о нынешнем положении, а об общих вопросах нации и жизни, чтобы души людские возвысились над повседневными заботами. Габриэл Багратян тут же согласился с пастором. Однако Тер-Айказун вскинул глаза, чуть улыбнулся и сказал, что прекрасное предложение это страдает чересчур уж поучительной сухостью. Возвышенная речь, может, и даст что-то мужам серьезным и рассудительным, коих, впрочем, не так уж много, а вот женщины, девушки и вся молодежь уйдет ни с чем. Но как раз от них – от этой неуравновешенной и отличающейся своей эмоциональностью части населения лагеря и зависит сила сопротивления, и куда больше, чем от люден уравновешенных и разумных. Потому-то и следует после столь тяжелых дней позаботиться о вечере с увеселениями. Шутников и балагуров в лагере предостаточно, да и музыкантов сколько угодно. Каждый второй играет на таре или на гитаре. Есть и скрипачи, и флейтисты, а с доолом всякий справится. Лучше всех во всем этом разбирается Асаян – учитель и регент церковного хора, ему и надлежит поручить устройство таких вечеров. Худой как жердь певец немало удивился, услыхав, что его заклятый враг и мучитель Тер-Айказун удостоил его подобной чести. И уж совсем он удивился, когда Тер-Айказун, всегда возражавший против простых увеселений, велел соорудить танцевальную площадку, такую как в Йогонолуке. И папаша Товмасян со своими подмастерьями принялся из грубых досок сколачивать дьявольский помост не где-нибудь, а на большой площади, прямо напротив священного алтаря. На следующий же вечер были назначены танцы. Совет во главе с Тер-Айказуном явился в полном составе. Пришла вся знать, в том числе Жюльетта и Гонзаго Марис, которых пригласил Габриэл. В кратком слове своем пастор Арам просил у господа прощения за то, что перед лицом страшнейших мучений люди радеют о земных потребностях и увеселениях. Затем учитель Асаян резким трубным голосом (хотя от столь тщедушного тела можно было ожидать разве что жиденького фальцета) спел несколько патриотических песен, и среди них эту «зажигательную»: Высоки горы Армении!.. Что им огонь, что им меч! Следующим «исполнителем» оказался граммофон семейства Багратянов. Сначала он прохрипел в вечернем воздухе коронационный марш из «Пророка», а затем тихо спел печальную оркестровую пьесу «Смерть Озе» Эдварда Грига. Когда исполнялся этот номер, люди, тесным полукружием обступившие помост, печально смотрели друг на друга, и казалось, что музыка норвежца лилась из их собственных сердец. Меньше, чем Эдварду Григу, повезло Гранту Восканяну. Этот прогремел два патетических стихотворения с такой ненавистью в голосе, словно был судьей, объявляющим приговор преступнику. Слоги так и наскакивали друг на друга, и понимала учителя только малая часть слушателей. Первое стихотворение еще кое-как можно было разобрать. Называлось оно «Армянская колыбель», многие знали его наизусть: Качает люльку в дальней спальне старуха мать, не зная сна. и клонит голову печально, текучей мглой окружена. Очаг мерцает еле-еле. Она одна на страже здесь. Молчит младенец в колыбели, младенец, что зовется Месть. Ему не нужен шепот нежный, не нужно песни колдовство. Огонь бушующий, мятежный в глазах расширенных его. Глаза – два жгучие светила… Беззвучно плачет он пока, но знает – станут грозной силой два слабых детских кулачка. Сурово сомкнутые губы случайный крик не разожмет. В тиши, в кедровых яслях грубых Спаситель новый часа ждет. Впрочем, наш Молчун, к сожалению, не удовольствовался декламацией этого знаменитого стихотворения Даниэла Варужана;* учитель Восканян недаром именовал себя «ашугом» – народным бардом: он не упустил случая осчастливить слушателей предлинным стихотворением собственного сочинения, единственным достоинством которого было то, что, несмотря на обилие строф, оно обрушилось на толпу, как дождь из ведра, который тут же и миновал. Не дождавшись от ошеломленной публики аплодисментов, бард высоко поднял свой карабин – приветствуя или угрожая, так и осталось неизвестным, и гордо удалился, уступив место музыкантам.
____________________ * Даниэл Варужан (псевдоним Даниэла Чыпукяряна, 1884-1915) – поэт, классик армянской поэзии. Родился в селе Бргник близ г. Себастии в Западной Армении. Учился в Венецианском Мурат-Рафаэляновском училище (См. Мхитаристы), затем в университете г. Ганта в Бельгии. По поэтике примыкал к символизму. Варужан – живописец в поэзии, создает выпуклые и пластичные образы. Воспевая древность, язычество (знаменитая поэма «Наложница»), Варужан осуждает слабость и бездействие угнетенных в мире насилия. Замучен и убит турками во время геноцида в 1915 году.
____________________ За этим последовала лучшая часть праздничной программы. Сначала постеснявшись немного, молодые люди в конце концов встали в пары и отплясали всем хорошо знакомые танцы горцев – дардз-пар и болор-пар. Габриэл увлек на площадку и Жюльетту, однако не прошло и минуты, как она запросила пощады, – этих танцев она не танцует. Гонзаго и Гранту Восканяну она тоже отказала. Молчуну, должно быть, было немного легче получить отказ оттого, что «неженке» было тоже отказано. Зато Искуи протанцевала с Габриэлом весь болор-пар до конца. В прыгающих Отблесках костра девушка казалась радостной, щеки порозовели, хотя никогда еще она так не страдала от своего увечья, как в этот вечер. Габриэл довольно скоро возвратился на позиции Северного сектора. Мало-помалу разошлись по домам женщины. Зато молодежь еще долго веселилась, не забывая подбрасывать хворост в костры. Среди танцоров, как ни странно, отличился своей лихостью Саркис Киликян. Между прочим, несмотря на его мало привлекательную внешность, девушки охотно танцевали с ним. Танцевал он ловко, изобретательно, важно и презрительно склонив над партнершей безжизненное лицо, похожее на маску юного мертвеца. А слабоумный Геворк в упоении кружился между парами. На этот раз в руке он держал не подсолнечник, а ветвь мирты. Такова набросанная в грубых чертах жизнь, какой она была первые две недели на Муса-даге. По сути, здесь было все, что составляет и жизнь всего человечества. Народ пребывал в пустыне среди пустоты. Смерть окружала его, не оставив ни единой лазейки, и лишь мечтатель способен был надеяться на спасение от неминуемой гибели. Краткая история мусадагского народа развивалась по закону наименьшего сопротивления. Этот закон навязал ему и обобществленную экономику, с которой большинство так или иначе мирилось. Больше остальных страдали от реквизиции собственности богачи-скотоводы. Совершенно очевидное соображение о том, что при депортации они лишились бы не только собственности, но и жизни, мало утешало их. Даже теперь, когда жить оставалось несколько недель, если не дней, эти люди делали все, лишь бы отличиться своим образом жизни от серой массы. Несмотря на ежедневно преодолеваемые трудности, тоска людей по радости и увеселениям, даже по духовным ценностям оказалась неистребимой. Был, например, и такой человек, как аптекарь Грикор, – таких, между прочим, не везде встретишь! Сей великий стоик и под занесенным над ним кровавым мечом черпал познания не столько из любимых книг, сколько из плодотворного ничто. Вокруг пустыня. Смерть караулит на границах. Но, защищенный валами, народ чувствует себя удивительно надежно: он и ссорится по пустякам, и поет, и танцует вечерами. Жизнь берет свое! Возврат в долину, в те райские доисторические времена, из которых это крохотное человечество, не знавшее за собой никакой вины, изгнано чудовищным приказом высшей правительственной инстанции, – немыслим. Возврат был немыслим. Но среди этого народа нашлись замечательные люди, дарованные ему провидением в час горчайшей беды. Этим выдающимся личностям, этим бесстрашным вожакам удалось в какой-то мере устроить жизнь на горе Моисеевой так, что доверчивые души окрылились надеждою: нет, судьбе не покорить наших вождей, скорей вожди наши покорят судьбу! В центре поселка возвышался алтарь. И когда над ним в последний час ночного патруля незадолго до рассвета совершали свой Круг поблекшие звезды Млечного пути, будто алтарь этот был центром и вершиной вселенной, тогда на высшей ступени алтаря можно было видеть коленопреклоненного Тер-Айказуна, припавшего лицом к страницам раскрытого требника. А был Тер-Айказун человеком, знающим жизнь, и скептиком. Но потому именно он так истово и вбирал в себя все могущество молитвы – ведь если никто не верит в спасение, то вардапету одному и последнему перед лицом творящегося вокруг надлежит воплотить в себе всю веру в чудо, в непостижимое, веру в избавление от смерти. И к этой горы двигающей вере и рвалась душа Тер-Айказуна в столь одинокой и стыдливой молитве. Постепенно Жюльетте удалось переломить себя; отныне она вела совсем иную жизнь. Вставала рано, до восхода солнца, быстро одевалась и спешила на помощь Майрик Антарам, раздававшей молоко. Затем почти бегом – в лазарет, к больным. И не милосердие двигало ею, а куда как более трудная попытка подчинить себя чуждой среде, стать «как все». Другого выхода у нее не было. Габриэл оказался прав. Никому не дано жить в человеческом обществе, обреченном на гибель, и не поддерживать с ним связь, быть вне его. Поверхностный наблюдатель мог бы легко ожесточиться против Жюльетты: что ей, собственно, надо, этой надменной женщине? И что это она столь безмерно возомнила о себе, что «и после пятнадцати лет супружества все еще не принимает родину мужа своего? Ведь сколько европейских женщин жило сейчас в этих краях, героически посвятив свою жизнь армянскому народу, подвергавшемуся унижению и уничтожению. Разве Карен Иеппе* не прятала в своем доме в Урфе беглецов? Это ведь она встала перед дверью, раскинув руки, и стояла так до тех пор, покуда заптии не убрались, – зарезать датчанку они не посмели. И разве, невзирая на чудовищные трудности, не объезжали страну немецкие и американские диакониссы, добираясь до самой пустыни Дейр-эль-Зор, чтобы оказывать помощь умирающим от голода женщинам и детям, вдовам и сиротам убитых армян? А ведь эти подвижницы не состояли в браке с армянином, не рожали сына-армянина!
____________________ * Карен Иеппе – общественная деятельница, всю жизнь посвятившая детям, оставшимся сиротами после геноцида, работала в приюте.
____________________ Вероятно, подобные упреки и обоснованы, но все же несправедливы. Уж очень несчастна была Жюльетта,и едва ли можно ее упрекнуть в хладнокровии и высокомерии – это был тот человек на Муса-даге, который, помимо того, что разделял общие страдания, страдал еще и от самого себя! Как француженке, ей был свойствен определенный консерватизм. Романцы, при всей их внешней гибкости и подвижности, внутренне неповоротливы и замкнуты. Они, так сказать, законченны в своей форме. Они завершили свое формирование. И если северяне, подобно сгустку туч, все еще. полны напряжения и склонности к преобразованиям, то французы в массе своей не любят выходить за порог.родины, так же как не любят они и выходить из себя Жюльетта разделяла этот консерватизм своего народа в очень больший мере. У нее отсутствовал дар проникновения в чужое, что подчас объяснялось неуверенностью в себе. Если бы Габриэл с самого начала проявил упорную волю и чуткость, вводя ее в мир своих соплеменников, быть может, все повернулось бы по-иному. Но ведь Габриэл и сам стал парижанином, одним из тех денационализованных людей, для которых Армения была классически завершенной и благородной, но и несколько нереальной страной. Нечастое общение с парижскими армянами, бурные политические споры в год турецкой революции, появление в доме Самвела Авакяна, всего этого недоставало, чтобы привить такой женщине, как Жюльетта, правильные представления о народе, не говоря уже о том, чтобы расположить ее. За все прошедшие пятнадцать лет она усвоила только, что она замужем за гражданином Оттоманской империи. А что значит быть армянином, какую судьбу, какие обязанности это влечет за собой, она с ужасом осознала только в последние недели. Вина в нынешнем состоянии Жюльетты в большой мере лежала на самом Габриэле. Это мстила за себя его безумная любовь к ней, постоянное признание превосходства француженки, всегда с таким тактом оберегаемой от острых углов, возникающих из-за различия крови. Но зачем было ему в Париже вести себя иначе? Ведь армянин в нем самом проснулся лишь под давлением йогонолукских обстоятельств. Не раз вспоминались ему теперь слова Рифаата Берекета: «Раз ты на ней женился, то она отныне принадлежит твоему народу и не свободна от его кармы». И Жюльетта действительно была обречена разделить эту судьбу, потому что, если предположить, что она спаслась бы без Габриэла и Стефана, разве не была бы она столь же, а то и более, несчастна? И в то же время Габриэл и Стефан, единственные близкие люди во всем мире, были сейчас бесконечно далеки ей, будто между нею и ими простирался целый океан. Да, оба они почти совсем не интересовались ею, с каким-то плохо скрываемым осуждением смотрели на нее. Ни тот ни другой не выказывали любви к ней. Нет, не любили они ее! А прочие? Народ ненавидел ее. Жюльетта замечала это по каменным лицам, по внезапно наступавшему молчанию, стоило ей появиться среди людей. Недоброжелательные взгляды кумушек обжигали ей спину, когда она проходила рядом. Мухтарша Кебусян, эта шпионка, могла заискивать перед ней сколько угодно: Жюльетта чувствовала – ей ставили в укор ее обособленность и даже уход за больными, но главное – Три Шатра. Об их сказочных богатствах, об изобилии лакомств и яств, будто бы хранящихся у Багратянов, ходили самые невероятные слухи. Ненависть к иностранке, смехотворная зависть преследовали ее всюду – в этом Жюльетта ни минуты не сомневалась. И что мог изменить снобизм и преклонение двух таких чудаков, как Шатахян и Восканян, кичившихся то подобострастной болтовней, то надменным молчанием, как только они оказывались вблизи нее. Добра к ней была только Майрик Антарам. Но этой доброты Жюльетте было недостаточно. Да и доброта ли это была – скорее сострадание большой женской души, смилостившейся над горем притесненной сестры. А Искуи? Здесь наметилась своеобразная дружба старшей и младшей. И все же Искуи была самой чужой из всех чужих. Она более, чем женщины из народа, оказалась средоточием всего непреодолимо чужого. В эти дни Жюльетта была невыносимо одинока, ее охватило чувство полной покинутости. Ее – царственно блистательную владычицу, всегда вызывавшую всеобщее восхищение, – теперь ее только терпели, и того хуже – не уважали. Ей даже казалось, что из-за этой общей недоброжелательности она день ото дня дурнеет. Она уже не следила за своей внешностью – она стыдилась обычной своей опрятности и аккуратности. Ужасная усталость давила ее. Что это было – мания преследования? Казалось, эти армянские глаза смотрят на нее с упреком, как на виноватую. Это порождало новые мучения – Франция! Известия о положении на фронтах были все почерпнуты из турецких газет, к тому же недельной, а то и месячной давности. Потому-то Жюльетта знала только о поражениях Франции – она знала, что армия врага продвинулась к самому сердцу ее родины. И ею, всегда думавшей только о своих близких, ею, у которой политика, судьбы человечества вызывали только скуку и никогда не трогали, ею вдруг овладела снедающая тревога за отечество. И мать, хотя они никогда не понимали друг друга, и сестры, с которыми она жила в раздоре, все чаще являлись ей во сне, они целиком завладели ее ночами. Мать она почему-то всегда видела лежащей на смертном одре. Будто Жюльетта поехала к ней на каком-то ужасном поезде, а он застрял на Гар де л’Эст, и она, босая, полураздетая, почему-то в турецком халате, бежит по бесконечным переулкам к маминому дому. Умирающей все время удавалось как-то очень ловко отворачивать застывшее лицо от дочери, как та ни старалась поймать мамин взгляд. И не только мама и сестры, но даже зятья – один из них чиновник в морском министерстве, другой – инженер – делали вид, что обижены, и вроде бы имели на это полное право, потому что были оба тяжело ранены. Во сне являлись и подружки из пансиона, они нагло не замечали ее, хотя она вставала перед ними на колени. Время от времени снился покойный отец, элегантный, как всегда: в черном сюртуке, в черных лайковых перчатках и с красной ленточкой Почетного Легиона в петлице. С удивлением он смотрел на нее, без конца повторяя свое излюбленное: «Нет, так не поступают!» Чем страшней делались ночи, тем аккуратней ходила Жюльетта на работу. И совсем не потому, что старалась быть «человечной», как ей советовал Габриэл, нет, просто ей хотелось избавиться от своего одиночества, преодолев ощущение покинутости. Работе она отдавалась целиком. Побеждая отвращение, она склонялась к больным, уже бесчувственным старикам, лежащим на жестких подстилках, раскутывала горевшие в жару тела, очищала их от грязи, омывала их лица туалетной водой и протираниями, что у нее еще оставались. Да, в эти дни она жертвовала многим. Она отдала почти все свое белье, из простыней нарезала пеленки для грудных детей и бинты для раненых. Себе она оставила только самое необходимое. Но как ни старалась Жюльетта, рыбьи глаза мечущихся в жару больных и непроницаемые взоры здоровых не вспыхивали благодарностью, в них не было никакой признательности к ней – чужачке. Даже Габриэл ни единым словом никогда не похвалил ее. Всего десять дней назад он был ее рыцарем, а теперь – она лишь балласт для него. Всеми оставленная и покинутая, она обречена умирать здесь наверху, на Муса-даге, куда более одинокая и несчастная, чем все самые несчастные. В такие часы, безмерно жалея себя, она старательно утаивала от самой же себя, что не всеми она покинута. Как-то заметив выражение потерянности в глазах Жюльетты, Гонзаго уже не отходил от нее. Он удвоил внимание и всегда был поблизости, когда она нуждалась в помощи или поддержке. Она видела в нем сына француженки, ровню себе, что-то вроде дальнего родственника. Но вот уже несколько дней установившемуся между ними доверию стало что-то угрожать. Гонзаго, как и прежде, не переступал границ. И все же, нисколько не утратив благоговения перед нею, он впервые дал ей почувствовать свою страсть. И именно это постоянное пребывание на грани, эта близость без прикосновений смущала Жюльетту. Она стала много думать о Гонзаго, тем более что, несмотря на полуфранцузское происхождение, он чем-то внушал ей ужас. Люди, которые всегда держат себя в руках, которые умеют бесконечно ждать, действительно вызывают ужас. К тому же Гонзаго принадлежал к тому разряду людей, которые от возбуждения не краснеют, а бледнеют. Все началось с того, что Гонзаго постепенно стал утрачивать свою молчаливую сдержанность, причину которой Жюльетта так никогда и не поняла. Теперь он уже не упускал случая рассказать ей о своей жизни. Каждое утро Жюльетта по три-четыре часа проводила в лазарете, до тех пор, пока все больные не пообедают. К этому времени являлся Гонзаго, чтобы проводить ее к Трем шатрам. Если Жюльетта задерживалась, он терпеливо ждал. Его внимательный взгляд всюду следовал за ней. Это было как некий частокол, из которого ее не выпускали. Стоило ей подчас намеренно задержаться, как он, нежно приблизившись, шептал: – Довольно, оставьте все как есть, Жюльетта. Вы слишком хороши для такой работы. Она вредит вам. Настойчиво, но мягко он заставлял ее уйти из лазарета. Она охотно следовала за ним. Так как Гонзаго не нес никаких обязанностей в лагере, да и не просил о таковых у Совета, он использовал свой досуг, чтобы на морской стороне Дамладжка находить живописные тропинки, обзорные площадки и просто места, где можно хорошо отдохнуть. Не раз он утверждал, что они там так же хороши, как и пресловутые красоты Ривьеры. И теперь ежедневно Жюльетта и Гонзаго сидели здесь, в защищенных от ветра, тенистых или солнечных уголках этой самой «Ривьеры», – скрытая от плоскогорья широким поясом миртового, рододендронового или арбутусового кустарника, она тянется вдоль скал, срывающихся в морскую пучину. Оба они при этом чувствовали себя бесконечно одинокими. Да и кто о них, чужестранцах, хотя бы вспомнил здесь?
|