ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 3 страница. Увы, нашим героям пришлось остановиться! С момента, когда их замариновали в окопах, тон писем изменился
Так говорили эти молодые люди в первые месяцы кампании. Солдаты Марны, походной войны. Если бы она продолжалась, то воскресила бы племя оборванцев Великой Революции, которые, выступив на завоевание мира, так и не сумели остановиться. Увы, нашим героям пришлось остановиться! С момента, когда их замариновали в окопах, тон писем изменился. Пропал задор, мальчишеская беззаботность; проскальзывало все больше мужественных, стоических, волевых, напряженных нот. Максим продолжал уверять в конечной победе. Потом перестал о ней говорить; говорил только о необходимом долге. -- Но даже и о нем замолчал. Письма его стали тусклые, серые, утомленные. А в тылу энтузиазм не уменьшался. Клерамбо попрежнему вибрировал как органная труба. Но Максим не давал больше ожидаемого, провоцируемого отклика.
Внезапно, не предупредив, он приехал в семидневный отпуск. На лестнице остановился: ноги отяжелели; хотя с виду он казался окрепшим, но быстро уставал; к тому же, он был взволнован. Отдышавшись, продолжал путь. На звонок вышла открывать мать. От неожиданности она вскрикнула. Клерамбо, от скуки и вечного ожидания расхаживавший по квартире, в тревоге прибежал на крик. Переполох был не малый. Несколько минут ушло на объятия и нечленораздельные восклицания. Наконец Максима подвели к окну, усадили на свету и подвергли восхищенному осмотру. Все восторгались его загаром, полными щеками, здоровым видом. Отец, раздвинув ему руки, воскликнул: "Мой герой!" -- А Максим, сжав кулаки, почувствовал вдруг, что не может говорить. За столом с него не сводили глаз, пили его слова: он почти ничего не говорил. Восторги родных разом охладили его пыл. К счастью, они этого не замечали; приписывали его молчание усталости, а также голоду. К тому же, Клерамбо говорил за двоих. Он рассказывал Максиму об окопной жизни. Добрая Полина стала плутарховской Корнелией. Максим смотрел на них, ел, смотрел: между ними лежала пропасть. Когда, по окончании завтрака, семья вернулась в кабинет отца и Максим, усаженный в кресло, закурил, ему пришлось оправдать ожидания этих бедных людей. И он начал сдержанно описывать свое времяпровождение, стыдливо избегая всяких преувеличений и трагических образов. Его слушали, затаив дыхание, а когда он кончил, забросали вопросами. Максим отвечал короткими фразами и скоро замолчал. Клерамбо попробовал расшевелить "своего молодца", шутливо подстрекал его: -- Ну-ка, расскажи немножко... О какой-нибудь стычке... Это наверное прекрасно!.. Эта радость, эта священная вера!.. Боже!.. Как бы я хотел видеть это, как бы хотел быть на твоем месте!.. Максим отвечал: -- Чтобы видеть все эти прекрасные вещи, тебе лучше всего оставаться здесь. Залегши в окопе, Максим не видел ни одного сражения и почти ни одного немца, он видел грязь и видел воду. -- Но ему не верили. Думали, что он говорит так из духа противоречия, по своей давнишней привычке. -- Шутник! -- воскликнул Клерамбо, добродушно смеясь. -- Что же вы тогда делаете весь день в своих окопах? -- Хоронимся; убиваем время. Время -- самый страшный наш враг. Клерамбо дружески похлопал его по плечу. -- Вы убиваете и других врагов! Максим посторонился, увидел добрый любопытный взгляд отца, матери и сказал: -- Нет, нет, давайте говорить о чем-нибудь другом! И, помолчав немного: -- Хотите сделать мне удовольствие? Не расспрашивайте меня больше сегодня. Родители были изумлены, но уступили. Вообразив, что сын устал и нуждается в бережном обхождении, они окружили его всевозможными заботами. Но Клерамбо каждую минуту против воли разражался тирадами, требовавшими одобрения. В них то-и-дело повторялось слово "свобода". Максим вяло улыбался и наблюдал за Розиной. Поведение молодой девушки было странное. Когда брат вошел, она бросилась ему на шею. Но потом проявила большую сдержанность, можно сказать держалась на расстоянии. Она не принимала участия в расспросах родителей; не только не вызывала Максима на откровенности, но даже как будто страшилась их; приставания Клерамбо вызывали у нее чувство неловкости; боязнь, как бы брат не сказал чего-нибудь лишнего, выражалась в неуловимых движениях и беглых взглядах, подмечаемых только Максимом. Он испытывал такую же неловкость и избегал оставаться наедине с сестрой. Между тем никогда они не были более близки духовно. Но им слишком дорого бы сказать почему. Максиму пришлось показаться знакомым; чтобы развлечь сына, родители повели его по Парижу. Несмотря на траурные платья, город снова принял веселый вид. Бедствия и страдания таились у семейных очагов и в глубине гордых сердец. Но вечная Ярмарка, наулицах, в прессе, выставляла напоказ свое довольное лицо. Публика кафе и чайных салонов готова была держаться хоть двадцать лет, если бы понадобилось. Сидя с родными за столиком кондитерской, окруженный веселой болтовней и ароматом женщин, Максим видел окоп, в котором выдержал бомбардировку в течение двадцати шести дней сряду, не будучи в состоянии носа высунуть из клейкой ямы, заваленной трупами, служившими заграждением... Рука матери легла на его руку. Он очнулся, увидел вопросительно смотревшие на него добрые глаза родных и, упрекнув себя за доставленное им беспокойство, стал весело осматриваться и говорить о каких-то пустяках. К нему вернулся мальчишеский задор. Лицо Клерамбо, по которому прошла было тень, снова прояснилось; и глаза его простодушно благодарили Максима. Однако его тревоги на этом не кончились. По выходе из кондитерской (Клерамбо опирался на руку сына) они встретили на улице военные похороны. Были венки, мундиры, старец из Института, шпага в ногах и оркестр медных, выдувавших что-то траурно-героическое. Толпа почтительно расступилась, а Клерамбо остановился и с аффектацией обнажил голову; левая рука его крепче сжала локоть Максима. Клерамбо почувствовал, что тот вздрогнул, и, взглянув сыну в лицо, нашел на нем какое-то странное выражение; он решил, что зрелище расстроило Максима, и хотел его увести. Но Максим не шевелился. Максим был ошеломлен: -- Мертвец! -- думал он. -- Все это ради одного мертвеца!.. Но там по ним ходят... Пятьсот смертей в день -- нормальная порция. Он засмеялся недобрым смехом. Испуганный Клерамбо дернул его за рукав: -- Пойдем! -- проговорил он. Они пошли прочь. -- Если бы они видели! -- думал Максим. -- Если бы эти люди видели!.. Весь их строй затрещал бы... Но они никогда не увидят, они не желают видеть... И глаза его, мучительно обострившиеся, вдруг открыли кругом... врага: бессознательность этого мира, тупость, эгоизм, роскошь, цинизм, нечистые военные барыши, наслаждение войной, ложь до мозгов костей... толпы укрывшихся, окопавшихся, полицейских, фабрикантов военного снаряжения, с их наглыми автомобилями, похожими на пушки, с их женами в высоких ботинках, с багровыми рожами, эти свирепые конфектные рыла... Они довольны... Все идет хорошо!.. "Так оно и будет, так оно и есть!"... Одна половиначеловечества пожирает другую... Они вернулись домой. Вечером, после обеда, Клерамбо горел желанием прочитать Максиму только что написанное стихотворение: намерение его было трогательное и немного комичное; из любви к сыну он старался быть, по крайней мере, духовно товарищем его по боевым подвигам и невзгодам; и он писал -- издали -- "Зарю в окопе". Два раза вставал он, чтобы итти за рукописью. Но когда протягивал руку к тетради, стыд сковывал его движения. И он уселся в своем кресле с пустыми руками. Дни проходили. Они чувствовали себя тесно связанными телесными узами, но душам не удавалось соприкоснуться. Никто не хотел в этом сознаваться, но все это знали. Печаль царила среди них; они отказывались видеть ее настоящую причину; предпочитали объяснять ее приближением отъезда. Время от времени то отец, то мать возобновляли попытки открыть родник сердечной близости. Каждый раз их постигала все та же неудача. Максим видел, что у него нет никаких средств наладить общение с родными или с кем-либо из людей тыла. Это были разные миры. Поймут ли они когда-нибудь друг друга?.. Между тем Максим их понимал: он сам находился недавно под теми же влияниями, что тяготели над ними; отрезвился он только на фронте, соприкоснувшись с действительными страданиями и смертью. Но именно на основании собственного опыта для него ясна была невозможность вылечить других голыми рассуждениями. И вот он молчал, предоставляя им говорить, неопределенно улыбался, подавал реплики не слушая. Заботы тыла,выкрики газет, вопросы личностей (и каких личностей: старых паяцев, запятнанных и опустившихся политиков!), патриотическое бахвальство канцелярских стратегов, тревоги по поводу черствого хлеба, сахара по карточкам или закрытия кондитерских по определенным дням внушали ему отвращение, скуку, безграничную жалость ко всем жителям тыла. Они были ему чужие. Он замкнулся в загадочном молчании, с мрачной улыбкой на лице, и лишь изредка сбрасывал эту маску, когда вспоминал, как мало минут осталось ему делить с этими простыми людьми, так его любившими. Тогда он принимался оживленно разговаривать. Все равно о чем. Важно было хоть подавать голос, раз нельзя было выражать мыслей. И понятно, разговор сбивался на злободневные темы. Главное место в нем занимали общие вопросы, политические и военные. С таким же успехом они могли бы читать вслух свою газету. "Сокрушение Варваров", "Торжество Права" наполняли речи и мысли Клерамбо. Максим служил мессу и во время пауз возглашал "cum spiritu tuo"*. Но оба ожидали, когда же собеседник начнет говорить...
* Со духом твоим. (Прим. перев.)
Так они прождали до самого дня разлуки. Незадолго до отъезда Максим вошел к отцу в кабинет. Он решил объясниться: -- А ты вполне уверен, папа?.. Смятение, изобразившееся на лице Клерамбо, помешало ему продолжать. Максиму стало жаль отца, и он спросил, вполне ли он уверен, что выезжать нужно в час. Клерамбо принял конец вопроса с видимым облегчением. И дав нужные справки, -- которых Максим не слушал, -- он снова сел на своего ораторского конька и пустился в привычные идеалистические декламации. Обескураженный Максим замолчал. В течение последнего часа они говорили только о пустяках. Все, кроме матери, чувствовали, что существенное они обходят молчанием. Бодрые и уверенные слова, напускное возбуждение. А в сердце стон: "Боже мой! Боже мой! Для чего ты нас оставил?" Максим уехал, с облегчением возвращаясь на фронт. Яма, которую он увидел между фронтом и тылом, казалась ему глубже, чем яма окопов. И самое смертоносное были не пушки. Но Идеи. Прильнув к окну трогавшегося вагона, он следил взглядом за взволнованными лицами родных, постепенно от него удалявшимися, и думал: "Бедные люди! Вы их жертвы! А мы ваши жертвы!.."
На другой день после возвращения Максима на фронт началось большое весеннее наступление, о котором болтливые газеты возвещали неприятелю в течение нескольких недель. Этим наступлением поддерживались надежды нации во время унылой зимы, полной ожидания и недвижной смерти. Всех охватил порыв нетерпеливой радости. Все были уверены в победе и облегченно восклицали: "Наконец-то!" Первые известия как будто оправдывали ожидания. В них, как полагается, сообщалось только о потерях противника. Лица сияли. Родители, чьи сыновья, жены, чьи мужья были на франте, гордились, что их плоть и их любовь принимает участие в кровавой трапезе; всостоянии восторженности они почти не останавливались на мысли, что любимые могут пасть жертвой. И лихорадка была такова, что Клерамбо, нежный и любящий отец, тревожившийся за тех, кого он любил, стал опасаться, как бы сын его не опоздал к "празднику"; он хотел, чтобы Максим участвовал в нем; его горячие мольбы толкали его туда, бросали в пропасть, он приносил сына в жертву, распоряжался им и его жизнью, не беспокоясь о том, отвечает ли это желаниям самого Максима. Он больше не принадлежал себе и не мог представить, чтобы с кем-либо из его близких было иначе. Темная воля муравейника поглотила все. Однако остатки умственной привычки к анализу порой неожиданно воскрешали кое-что из его прежней натуры: таково прикосновение к чувствительному нерву, -- глухой удар, тень боли. Она проходит, мы ее отрицаем... По прошествии трех недель выдохнувшееся наступление топталось все на тех же километрах бойни. Газеты начали отвлекать внимание, предлагая публике другую пищу. Максим не написал ни строчки с тех пор, как уехал. Услужливый ум подыскивал доводы для терпения, но сердце им не верило. Прошла еще неделя. Все трое Клерамбо держались с напускным спокойствием. Но ночью, когда каждый оставался один в своей комнате, душа кричала от тоски. И в течение долгих часов слух был напряжен, подстерегал каждый шум шагов, раздававшийся на лестнице, -- нервы чуть не лопались при звяканье колокольчика, при шорохе руки, нащупывавшей дверную ручку. Начали приходить первые официальные сообщения о потерях. В нескольких дружественных Клерамбо семьях уже знали о своих убитых и раненых. Потерявшие все завидовали тем, кому по крайней мере возвращали окровавленных и может быть изувеченных близких. Иных смерть окутывала как ночь; для таких война была кончена, была кончена жизнь. Но у других странным образом упорно держалась первоначальная восторженность: Клерамбо видел одну мать, которая до такой степени была возбуждена патриотизмом и трауром, что почти радовалась смерти своего сына. В каком-то буйном восторге она твердила: -- Я все отдала! Все отдала! Таково в последнюю секунду, перед гибелью, исступление женщины, бросающейся в воду со своим возлюбленным. Но Клерамбо, более слабый или пришедший в себя после головокружения, думал: -- Я тоже все отдал, -- даже то, что мне не принадлежало. Он обратился к военным властям. Еще ничего не было известно. Неделю спустя пришло сообщение, что сержант Клерамбо, Максим, был зарегистрирован "пропавшим без вести" в ночь с 27-го на 28-е истекшего месяца. В парижских канцеляриях Клерамбо не мог больше добиться никаких подробностей. Он отправился в Женеву, посетил Красный Крест, Бюро Справок о военнопленных, ничего не узнал, бросился по свежим следам, выхлопотал разрешение расспросить в тыловых госпиталях товарищей своего сына, которые давали самые противоречивые сведения (один говорил, что Максим попал в плен, другой видел его убитым, а на другой день оба признавались, что они ошиблись... Какая пытка! Бог -- палач!..), и после этого десятидневного крестного пути вернулся постаревший, разбитый, обессиленный. Он настал жену в припадке шумного горя, которое у этого добродушного существа вылилось в яростную ненависть против неприятеля. Полина кричала о мщении. В первый раз Клерамбо не ответил ей. У него не оставалось сил для ненависти, -- их хватало только для страдания. Он заперся в своей комнате. В продолжение своего страшного десятидневного паломничества почти ни разу не оставался он наедине со своими мыслями. Единственная идея гипнотизировала его ночью и днем, точно собаку, идущую по следу: скорей, как можно скорей! Медленность экипажей, поездов изводила его. Ему случалось, взяв комнату на сутки, уезжать в тот же день, не испытывая никакой потребности в отдыхе. Эта лихорадка спешки и ожидания пожирала в нем все. Она делала невозможным (и в этом было его спасение) всякое последовательное мышление. Но теперь бег кончился, и изнемогший от усталости ум приходил в себя. Клерамбо был теперь уверен, что Максим убит. Он не сказал об этом жене и скрыл от нее некоторые сведения, отнимавшие всякую надежду. Полина была из числа тех людей, которые испытывают жизненную потребность сохранять, даже вопреки всякой очевидности, проблеск обольщающей их лжи, пока не спадет волна самого острого горя. Может быть и Клерамбо раньше тоже был таким. Но теперь он таким уже не был: он видел, куда его завело это обольщение. Он еще не рассуждал, не пробовал рассуждать. Пребывал во мраке. Слишком еще слабый, чтобы подняться, осмотреться кругом, он похож был на человека, который, шевеля, после падения, своим расшибленным телом, при каждой боли чувствует, что он жив, и старается понять, что такое случилось. Бессмысленная пропасть смерти сына повергала Клерамбо в какой-то умственный столбняк. Этот прекрасный мальчик, рождение и воспитание которого доставило столько радости и стоило такого труда, все это богатство расцветающих надежд, эта маленькая бесценная вселенная, каковой является юноша, это древо Иессея*, эти будущие века... И все это истреблено в один час... Для чего? Для чего?
* Генеалогическое дерево. (Прим. перев.)
Надо было, по крайней мере, убедить себя, что для чего-нибудь великого и неизбежного. Клерамбо отчаянно цеплялся за этот якорь спасения в течение последующих дней и ночей. Если бы его пальцы разжались, он камнем пошел бы ко дну. Еще упорнее утверждал он святость своего дела. Впрочем, он отказывался его обсуждать. Но пальцы его понемногу скользили; с каждым движением он погружался все глубже; ибо каждое новое свидетельство его справедливости и правоты рождало в его сознании голос, говоривший: -- "Даже если бы вы были в двадцать тысяч раз более правы, стоит ли ваша логическая правота бедствий, которыми ее надо окупить? Неужели ваша справедливость хочет гибели миллионов невинных и качестве выкупа за несправедливость и ошибки других? Неужели преступление омывается преступлением и убийство убийством? И неужели нужно, чтобы ваши сыновья были при этом не только жертвами, но и соучастниками, убивали и были убийцами?.." Он живо представил себе последний приезд сына, последние разговоры с ним, разобрал их по косточкам. Сколько вещей понимал он теперь, которых тогда не понял! Молчание Максима, немые упреки глазами... Мучительнее всего было сознаться, что он все это понял уже тогда, когда его сын был здесь, но не пожелал, не пожелал с этим согласиться. И это открытие, которое в течение нескольких недель он чувствовал тяготеющим над собой как угроза, -- и это открытие внутренней лжи раздавило его.
До настоящего кризиса Розина Клерамбо держалась как-то в тени. Ее внутренняя жизнь была неизвестна другим и, пожалуй, даже ей самой. Только отец кое о чем догадывался. Розина жила в тепличной удушливой атмосфере эгоистической родительской любви. У нее почти не было приятельниц, подруг из числа сверстниц. Между нею и внешним миром стояли родители; она привыкла расти у них под крылышком; сделавшись подростком, она хотела бы выйти оттуда, но не решалась, не умела; покидая семейный круг, она чувствовала себя неловко; движения ее сковывались, она едва могла говорить; ее считали ничтожеством. Она это знала и страдала от этого, потому что была самолюбива. Вот почему она почти всегда сидела дома, где была простой, естественной, молчаливой. Молчаливость эта проистекала не от косности мысли, но от болтливости других. Отец, брат, мать были чересчур речисты. Молодая девушка замыкалась в себе из противодействия. Но про себя она говорила. Розина была высокая, худенькая блондинка, с фигурой мальчика, с красивыми волосами, пряди которых падали на щеки, с большим строгим ртом и немного припухшей в углах нижней губой, с большими спокойными и мечтательными глазами, с тонкими четко очерченными бровями и изящным подбородком. Красивая шея, тощая грудь, полное отсутствие бедер; большие красноватые руки с вздутыми жилами. Краснела от пустяков. Очарование молодости сосредоточивалось у нее в очертаниях лба и подбородка. Глаза вопрошали, мечтали, но открывали мало. Розина была любимицей отца, тогда как Максим был любимцем матери. Между отцом и дочерью было внутреннее родство. Без какого-либо сознательного плана Клерамбо завладевал дочерью, с детства окружал ее исключительной любовью. Ему она была обязана частью своего воспитания. С простодушием художника, порой немного шокирующим, он посвящал ее во все подробности своей внутренней жизни. Побудили его к этому избыток душевных сил и слабый отклик, встречаемый у жены. Эта добрая женщина была, как говорится, у его ног, и в таком положении осталась; она соглашалась с каждым словам мужа, доверчиво восхищалась им, но не понимала его, даже не замечая этого: ибо существенным для нее были не мысли мужа, но сам муж, его здоровье, хорошее самочувствие, его комфорт, пища, одежда. Честный, исполненный признательности, Клерамбо не осуждал жены, как и Розина не осуждала матери. Но оба они инстинктивно знали, чего держаться, инстинкт связывал их тайными узами. И Клерамбо незаметно сделал из дочери настоящую жену, по уму и сердцу. Он начал догадываться об этом лишь в последнее время, когда война как будто нарушила царившее между ними молчаливое согласие и когда ему вдруг стало нехватать одобрения Розины, точно она была связана обещанием. Розина поняла все гораздо раньше отца, но не искала разгадки этой таинственной проницательности. Уверенность сердца не нуждается в осведомленности ума. Чудны и величественны тайны любви, соединяющей души! Она не зависит от законов общественных и даже законов природы. Но очень немногие это понимают, и лишь единицы решаются об этом говорить: отпугивает вульгарность света, признающего только упрощенные суждения и довольствующегося грубым традиционным языком. Слова этого условного, умышленно неточного, трафаретно-социального языка тщательно остерегаются выражать, раскрывая их, живые оттенки многогранной действительности: они заключают ее в тюрьму, регламентируют, кодифицируют, подчиняют разуму, в свою очередь прирученному, -- не тому разуму, что бьет из глубин души, но тому, что сочится из стоячих вод, закованных -- подобно версальскому бассейну -- в рамки благоустроенного общества. В этом почти что юридическом словаре любовь связана с полом, с возрастом, с общественным классом; и в зависимости от своего подчинения требуемым условиям, она естественна или неестественна, законна или незаконна. -- Но это лишь тоненькая струйка, отведенная по трубам из глубоких источников Любви, Бесконечная же Любовь, тот закон тяготения, движущий мирами, не считается с намеченными для нее рамками. Она утверждается между душами, которых все отдаляет в пространстве и во времени; преодолевая века, она соединяет мысли живых и умерших; завязывает тесные и целомудренные узы между юными и стареющими сердцами; делает друга более близким другу, делает так, что душа ребенка бывает наиболее близка душе старика, а иная женщина за всю жизнь не найдет может быть спутника, или мужчина спутницу. Иногда узы эти существуют между отцами и детьми, иногда так, что они о них не знают. И "век" (как говорили наши предки) так мало значит перед лицом вечной любви, что отношения между отцами и детьми порой опрокидываются, и ребенок не тот из них, кто моложе годами. Сколько сыновей исполнены благоговейной отеческой любви к старушке-матери! И разве нам не случается чувствовать себя совсем маленькими и ничтожными в присутствии ребенка?Bambino Боттичелли устремляет на чистую сердцем Деву, взгляд, отягченный старым как мир скорбным опытом, который сам себя не сознает. Именно такова была любовь Клерамбо и Розины, -- благоговейная, религиозная, без участия разума. Вот почему в глубинах бурного моря, под спудом вызванных войной раздоров и конфликтов сознания, между этими соединенными священной любовью душами разыгрывалась интимная драма, без жестов, почти без слов. Это скрытое чувство объясняло тонкость их взаимоотношений. Сначала безмолвное отчуждение Розины, обманутой в своих чувствах, оскорбленной в своем тайном обожании поведением отца, сбитого с толку войной: она отошла в сторону, целомудренно задрапировавшись в тогу античной статуи. И в ответ встревоженность Клерамбо, обостренная нежностью восприимчивость которого мгновенно почувствовала это "Noli me tangere!"*. Отсюда последовала глухаяразмолвка между отцом и дочерью в период перед смертью Максима. Мы не дерзнули бы сказать (слова так грубы) "разочарование влюбленных", даже в самом чистом значении этого слова. Это интимное разногласие, в котором их ничто не заставило бы сознаться, было для обоих мучительно, волновало девушку и раздражало Клерамбо; он знал его причину, но его гордость сначала отказывалась допускать ее; мало-по-малу он почти готов был согласиться, что Розина права; готов был смириться, но какой-то ложный стыд попрежнему связывал ему язык. Так это недоразумение между умами все углублялось, тогда как сердца молили об уступке.
* Не прикасайся ко мне, -- слова Иисуса Магдалине. (Прим. перев.)
Во время сумятицы, последовавшей за смертью Максима, мольбу эту с бСльшей силой ощущала душа, слабее вооруженная для сопротивления. Однажды вечером, когда они все трое собрались за обеденным столом (только один обед собирал их вместе, остальное время они держались врозь: Клерамбо был подавлен своим горем, г-жа Клерамбо вечно суетилась без толку, а Розина на весь день пропадала "по делам"), Клерамбо услышал, как жена его резко потребовала объяснений от Розины: Розина говорила об уходе за неприятельскими ранеными, а г-жа Клерамбо возмущенно называла это преступлением. Она апеллировала к суждению мужа. Своими усталыми, рассеянными и скорбными глазами, начинавшими теперь понимать, Клерамбо взглянул на Розину, которая сидела молча, опустив голову, в ожидании его ответа. -- Девочка права, -- проговорил он. Розина покраснела от радостного изумления (такого ответа она не ожидала). Подняв на отца благодарные глаза, она как будто говорила взглядом: -- Наконец-то! Я вновь нашла тебя! После короткой трапезы все трое разошлись по своим комнатам: каждый сокрушался в одиночестве. Закрыв лицо руками, Клерамбо плакал за письменным столом. Взгляд дочери размягчил его окостеневшее от горя сердце: он вновь обрел утраченную душу свою, на долгие месяцы загнанную в подполье, ту самую, что была у него до войны; и она-то смотрела на него... Он вытер слезы, прислушался у двери... Жена, запершись по обыкновению на ключ в комнате Максима, складывала и перекладывала белье и вещи покойного... Клерамбо вошел в комнату, где Розина в одиночестве сидела у окна за шитьем. Поглощенная своими мыслями, она заметила отца, только когда он уже был около нее; прижимаясь к дочери седеющей головой, он приговаривал: -- Дочурка моя!.. Тогда и ее сердце растаяло, она уронила работу, обхватила голову старика, заросшую жесткими волосами, и прошептала, смешивая свои слезы со слезами Клерамбо: -- Милый папа!.. Ни отец, ни дочь не нуждались ни в расспросах, ни в объяснениях, почему он пришел. После долгого молчания, успокоившись, Клерамбо сказал, глядя на Розину: -- Мне кажется, что я прихожу в себя после дикой одури. Розина, ни слова не говоря, погладила его по волосам. -- Но ведь ты охраняла меня, не правда ли? Я видел это... Тебе было больно?.. Она утвердительно кивнула, не смея взглянуть на него. Клерамбо поцеловал ей руки и поднялся со словами: -- Ты спасла меня, мой добрый ангел.
Он вернулся в свою комнату. А она не тронулась с места, вся охваченная волнением. Долго сидела так, опустив голову, сложив руки на коленях. Волна теснившихся в груди чувств захватывала дух. Сердце Розины преисполнено было любовью, счастьем и стыдом. Уничижение отца потрясало ее... И вдруг страстный порыв нежности и благоговения разрушил паралич, сковывавшей ей душу и тело, она протянула руку вслед ушедшему и в смятении упала возле постели, благодаря бога и молясь, чтобы он оставил ей все горе и даровал счастье тому, кого она любила. Но бог, которому она молилась, не посчитался с пожеланием девушки: ниспослал ей крепкий сон забвения, а Клерамбо должен был пройти до конца свой крестный путь.
В темноте своей комнаты, при потушенной лампе, Клерамбо пристально себя разглядывал. Он решил проникнуть в самую глубину своей лживой и пугливой души, ускользавшей от его взоров. Рука дочери, прикосновение которой он еще чувствовал на лбу, прогнали его колебания. Он решил встретиться лицом к лицу с чудовищем Правдой, хотя бы она растерзала его своими когтями, которые, раз вцепившись, уже не отпускают. С болью, но мужественно, принялся он срывать по кускам обвивавшие его со всех сторон путы губительных предрассудков, страстей и идей, чуждых его душе. Начал он с густой шерсти тысячеголового зверя -- с коллективной души стада. Он забился в нее от страха и усталости. Под нею жарко, воздуху нехватает под этой грязной периной. Когда она поглотила, то нельзя уже сделать ни одного движения, чтобы выйти на воздух, да и неохота: не о чем думать, нечего желать: чувствуешь себя укрытым от холода, от ответственности. Ленивая истома и малодушие!.. Полно! Долой разнеживающий пуховик!.. Тотчас же через щели проникает ледяной ветер. Невольно снова закутываешься... Однако клуб свежего воздуха уже прогнал оцепенение; размягшая энергия медленно оправляется, встает на ноги. Что-то встретит она на широком просторе? Все равно! Нужно держать глаза открытыми и видеть. Содрогаясь от отвращения, Клерамбо увидел прежде всего, -- никогда бы он этому не поверил, -- что это жирное руно глубоко въелось ему в тело. Оно отдавало, точно запахом первобытного зверя, дикими инстинктами войны, убийства, пролитой крови, разрываемого хищными зубами еще дымящегося мяса. Стихийной Силой смерти ради жизни. В глубине человеческого существа -- скотобойня, а цивилизация не засыпает, а только окутывает туманом лжи яму, над которой клубится приторный запах мясной... Этот зловонный дух окончательно отрезвил Клерамбо. С ужасом сорвал он шкуру зверя, завладевшего им, как своей добычей. Ах, какая она была тяжелая! Теплая, шелковистая, красивая, вонючая и кровавая. Сочетание самых низких инстинктов с самыми высокими иллюзиями. Любить, отдавать себя всем, жертвовать собой ради всех, составлять одно тело и одну душу, жить одной только Родиной!.. Но что такое эта Родина, это единственное живое существо, которому люди жертвуют не только жизнью, всеми жизнями, но также совестью, всеми совестями? И что такое эта слепая любовь, второй лик которой -- лик Януса с выколотыми глазами, слепая ненависть?..
|