ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Через неделю Клерамбо стал выходить. Пережитый им страшный кризис надломил его силы, но исполнил решимости
Через неделю Клерамбо стал выходить. Пережитый им страшный кризис надломил его силы, но исполнил решимости. Исступление отчаяния улеглось; осталась только стоическая воля во что бы то ни стало доискаться правды. Но память о заблуждении, в котором так долго пребывал его разум, и о лжи, которой он питался, научила его скромности. Он не доверял своим силам и, желая шаг за шагом двигаться вперед, готов был принимать советы более искушенных, чем он, вожатых. Тут вспомнил он о Перротене, слушавшем его недавние признания с иронической сдержанностью, которая тогда его раздражала, а теперь привлекала. И первый визит выздоравливающий сделал своему мудрому другу.
Хотя наблюдательность Перротена была направлена больше на книги, чем на человеческие лица (отличаясь близорукостью и некоторым эгоизмом, он не слишком утруждал себя внимательным разглядыванием того, в чем не нуждался), он был поражен переменой, происшедшей с Клерамбо. -- Вы были больны, мой добрый друг? -- спросил он его. -- Очень болен, -- отвечал Клерамбо. -- Но теперь мне лучше. Я поправился. -- Да, жестокий удар потерять в нашем возрасте такого друга, каким был для вас наш бедный мальчик... Мучительнее всего для меня не потеря, а то, что сам я способствовал этой потере. -- Что вы говорите, милый мой? -- вскричал пораженный Перротен. -- Что там вы еще нашли, чтобы увеличить свое горе? -- Я ему закрыл глаза, -- с горестью сказал Клерамбо. -- А он мне их открыл. Перротен оставил работу, которой по обыкновению продолжил заниматься, разговаривая с гостем, и принялся с любопытством разглядывать Клерамбо. Тот опустил голову и начал свой рассказ глухим, страдальческим и взволнованным голосом, совсем как христианин первых веков, совершающий всенародное покаяние. Он обвинял себя во лжи, лжи против своих убеждений, против своего сердца, против своего разума. Малодушный апостол отрекался от своего бога, как только увидел его в оковах; но он не настолько пал, чтобы предлагать услуги палачам своего бога. Он, Клерамбо, не только изменил делу человеческого братства, но и опоганил его: продолжал говорить о братстве, возбуждая ненависть; подобно лживым священникам, искажающим евангелие для оправдания злых дел, сознательно извращал самые благородные идеи, чтобы маскировать ими призыв к убийству; называл себя пацифистом, прославляя войну; называл себя человеколюбцем, предварительно исключив неприятеля из рядов человечества... О, насколько честнее было бы отказаться от всех убеждений, покорясь силе, чем вступать с ней в позорные компромиссы! Именно благодаря таким софизмам был брошен на бойню идеализм молодых людей. Мыслители, художники, старые отравители, подслащивали своей риторикой смертельный напиток, который, без их двоедушия, всякое мыслящее существо тотчас бы почуяло и с отвращением выплеснуло... -- Кровь моего сына на мне, -- горестно говорил Клерамбо. -- Кровь европейских юношей всех национальностей брызжет в лицо европейской мысли. Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей. -- Вечно вы преувеличиваете. мой бедный друг, -- сказал Перротен, склонившись к Клерамбо и беря его за руку. -- Конечно, вы правильно вскрываете ошибочные суждения, подсказанные вам общественным мнением; сейчас я откровенно могу вам признаться, что вы меня ими огорчали. Но вы неправы, возлагая на себя, возлагая на людей слова такую ответственность за теперешние события! Одни говорят, другие действуют; но не говоруны заставляют действовать других: все плывут по воле ветра. Жалкая европейская мысль подобна щепке в океане. Течение уносит ее; она не порождает течения. -- Она советует уступить ему, -- отвечал Клерамбо. -- Вместо того чтобы поддержать пловцов и крикнуть им: "Боритесь с волной!" -- она говорит: "Отдайтесь на волю волн!" Нет, друг мой, не пытайтесь уменьшить ответственность мысли. Ответственность эта тяжелее всякой иной, ибо наша мысль занимала лучшую наблюдательную позицию, ее обязанность была стоять настороже, и если она не увидела, значит не хотела видеть. Она не может обвинить глаза: зрение у нее хорошее. Вы прекрасно это знаете, и я тоже знаю это теперь, когда ко мне вернулось самообладание. Тот самый разум, который завязал мне глаза, сорвал с них повязку. Как же может он быть одновременно орудием лжи и орудием истины? Перротен покачал головой: -- Да, разум так велик и так высок, что не может служить другим силам, не совершая падения. Надо предоставить ему все. Когда он утрачивает свободу и перестает быть господином, он пошлеет. Тогда это грек, униженный своим повелителем римлянином и, не взирая на все свои превосходства, принужденный стать его поставщиком. Graeculus. Софист. Laeno... Чернь хочет пользоваться разумом как одной прислугой. И разум исполняет задаваемую ему работу с беззастенчивостью и беспринципностью, свойственными этой профессии. То он к услугам ненависти, гордости или корысти. Разум льстит этим зверенышам, рядит их в идеализм, любовь, веру, свободу, общественное благородство (когда человек не любит людей, то он говорит, что любит Бога, Родину или Человечество). Или же бедный господин разума сам бывает рабом, рабом государства. Социальная машина принуждает его, под страхом наказания, совершать поступки, внушающие ему отвращение. Услужливый разум тотчас убеждает его, что эти действия прекрасны, похвальны и что он совершает их добровольно. И в том и другом случае разум знает, чего держаться. Он всегда в нашем распоряжении, если мы действительно хотим слышать от него правду. Но мы боимся этого пуще огня! Мы избегаем встречаться с ним с глазу на глаз. Устраиваемся так, чтобы эти встречи бывали публичными, и задаем ему вопросы таким тоном, который предрешает ответы... И конечном счете земля от этого вращается не хуже, е pur si muovu*, законы природы продолжают действовать, и непредвзятый ум это видит. Все прочее -- суета; страсти, искренняя или притворная вера -- только прикрашенное выражение Необходимости, правящей мирами, не обращая внимания на наши идолы: семью, расу, родину, религию, общество, прогресс... Прогресс? Великая Иллюзия! Разве человечество не подчинено закону нивелирования, согласно которому, когда средний уровень превышен, клапан, открывается и сосуд опоражнивается?.. Катастрофический ритм... Вершины цивилизации и скатывание вниз. Мы поднимаемся, потом летим кувырком...
* "А все-таки движется". -- Слова Галилея после вынужденного папским трибуналом отречения от теории вращения земли. Прим. перев.
Перротен спокойно раскрывал свою мысль. Мысль эта не привыкла показываться нагишом; но она забыла о присутствии постороннего и спокойно разоблачалась, словно была одна. Она отличалась необыкновенной смелостью, как это часто бывает с мыслью великого кабинетного ученого, не обязанного претворять ее в действие и совсем к этому не стремящегося: как раз напротив! Озадаченный Клерамбо слушал, разинув рот; некоторые слова его возмущали, от других сжималось сердце, голова шла кругом; однако, преодолевая слабость, он ничего не хотел упустить из приоткрываемых глубин. Он забросал Перротена вопросами, и тот, польщенный, улыбающийся, любезно стал развивать свои пирроновские фантазии, мирные и разрушительные... Их окутывали пары бездны, и Клерамбо удивлялся непринужденности этого свободного ума, приютившегося на краю пустоты и прекрасно там себя чувствовавшего, как вдруг открылась дверь, и слуга вручил Перротену визитную карточку. Порожденные работой мысли страшные призраки тотчас рассеялись, люк над пустотой захлопнулся, и его покрыл официальный ковер гостиной. Очнувшийся Перротен поспешно проговорил: -- Разумеется... Просите... Потом, повернувшись к Клерамбо: -- Вы разрешите, мой дорогой друг? Это господин товарищ министра народного просвещения... Он уже встал и шел навстречу посетителю, представлявшему тип первого любовника, с сизым подбородком и бритым лицом священника, актера или янки, с высоко поднятой головой и выпяченным туловищем в сером жакете, украшенном розеткой героев и лакеев. Любезно осклабившийся старик представил гостей: -- Господин Аженор Клерамбо... Господин Гиасент Моншери... -- и спросил "господина товарища министра", чему он обязан честью видеть его у себя. "Господин товарищ министра", нисколько не удивленный подобострастным приемом старого ученого, развалился в кресле в позе превосходства над двумя знаменитостями французской мысли: ведь он представлял государство! Говорил он гнусаво, протягивая звуки как верблюд. Он передал Перротену приглашение министра председательствовать на торжественном заседании цвета интеллигенции десяти воюющих наций, в большом амфитеатре Сорбонны, -- "проклинательном заседании", как он говорил. Перротен с большой готовностью принял приглашение, смешавшись от оказанной ему чести. Его лакейский тон с патентованным властями дураком разительно противоречил высказанным за минуту перед этим смелым суждениям. И шокированный Клерамбо подумал о Graeculus'e. Они снова остались одни, после того как Перротен проводил до порога своего "Шери", шагавшего вытянув шею и задрав голову, как осел, нагруженный реликвиями. Клерамбо пожелал возобновить беседу. Он был несколько расхоложен и не скрывал этого. Он предложил Перротену публично объявить только что высказанные им чувства. Перротен, понятно, отказался, смеясь над наивностью своего собеседника, и дружески предостерег его против искушения исповедываться вслух. Клерамбо рассердился, вступил в спор, стоял на своем. В порыве откровенности, желая открыть гостю глаза, Перротен описал ему свое окружение, крупных университетских ученых, которых он официально представлял: историков, философов, реториков*. Он говорил о них со сдержанным, вежливым и глубоким презрением, к которому примешивалась капелька личной горечи: несмотря на всю свою осторожность, он был слишком умен, чтобы не казаться подозрительным менее умным своим коллегам. Он уподоблял себя старому псу слепого среди лающих дворняжек, который принужден, как и они, лаять на прохожих...
* Так назывались французские придворные писатели XV в., сосредоточивавшие все внимание на виртуозности формы. (Прим. перев.)
Клерамбо не поссорился с Перротеном, но проникся к нему большой жалостью.
После итого он несколько дней нигде не показывался. Это первое соприкосновение с внешним миром подействовало на него удручающе. Друг, в котором он рассчитывал найти руководителя, жалким образом подвел его. Он чувствовал себя в большом смущении. Клерамбо был слаб; он не привык руководить собой. Никогда еще этому искреннему поэту не приходилось думать без посторонней помощи. До сих пор он не чувствовал никакой потребности выйти из-под руководства чужой мысли; он свыкся с ней, стал ее восторженным и вдохновенным рупором. -- Перемена была слишком резкая. Несмотря на ту ночь кризиса, он снова был во власти своей неуверенности; натура наша не может преобразиться мгновенно, особенно у того, кому перевалило за пятьдесят, какую бы эластичность ни сохранили пружины его ума. И свет, приносимый откровением, не отличается такой ровностью, как разостланная по летнему небу блестящая скатерть солнечных лучей. Скорее он похож на электрический фонарь, который мигает и не раз тухнет, пока не урегулируется ток. В моменты замирания этой прерывистой пульсации тени кажутся более черным и ум более хромающим. -- У Клерамбо нехватало духу положиться на собственные силы. Он решил обойти своих знакомых. У него их было много в литературном и университетском мирах, а также среди образованной буржуазии. Не может быть, чтобы среди них он не нашел умов, которые не сознавали бы подобно ему, -- лучше, чем он, -- неотступно преследовавших его проблем и не помогли бы уяснить их. Не открываясь еще, он робко попробовал проникнуть в них, послушать их, понаблюдать. Но он упустил из виду, что глаза его изменились; и картина хорошо известного ему мира показалась ему новой и бросила его в холод.
Все "гуманитары" были мобилизованы. Индивидуальности стушевались. Университеты составляли министерство прирученного разума; его обязанностью было редактировать акты господина и хозяина -- государства. Различные службы можно было узнать по их профессиональным уродствам. Профессора словесных наук были преимущественно мастерами по части нравоучений в три счета, по части ораторского силлогизма. У них была мания крайне упрощать логическое рассуждение, вместо доводов они оперировали громкими словами и злоупотребляли немногочисленными ясными идеями, всегда одними и теми же, без теней, без оттенков и без жизни. Они их вытаскивали из арсенала так называемой классической древности, ключ от которого ревниво охранялся в течение века поколениями академических мамелюков. Эти риторические и устарелые идеи, которые, по недоразумению, назывались "гуманитарными", хотя во многих отношениях они оскорбляют здравый смысл и чувства современных людей, носили печать римского государства, прототипа всех европейских государств. Патентованными их истолкователями были риторы на государственной службе. В области абстрактных построений царили философы. Они владели искусством объяснять конкретное при помощи абстрактного, действительное при помощи его тени, искусством систематизировать небольшое число поспешных, пристрастно подобранных наблюдений и в своих перегонных кубах извлекать из них законы управления вселенной; они усердно старались подчинить многогранную и изменчивую жизнь единству разума -- понятно, собственного разума. Этому империализму разума благоприятствовали ухищрения услужливой софистики, съевшей собаку на манипуляциях с идеями; господа философы умели их вытягивать, растягивать, свивать и сплетать, точно пасту из алтеи: вот уж кому было бы нетрудно провести верблюда через игольное ушко! Они могли одинаково хорошо доказывать и белое и черное и по желанию находить у Иммануила Канта то свободу мира, то прусский милитаризм. Историки были прирожденными писцами, нотариусами и адвокатами государства, приставленными к охранению его хартий, его грамот и тяжеб, и вооруженными до зубов для будущего сутяжничества... История! Что такое история? История успеха, демонстрация совершившегося факта, справедлив он или несправедлив. У побежденных нет истории. Да будете вы обойдены молчанием, персы Саламина, рабы Спартака, галлы, арабы Пуатье, альбигойцы, ирландцы, индейцы обеих Америк и колониальные народы!.. Когда достойный человек, терпящий от несправедливого отношения современников, возлагает, чтобы утешиться, надежду на потомство, он упускает из виду, как мало средств у этого потомства получать сведения о прошлых событиях. Оно знает о них лишь то, что адвокаты официальной истории считают выгодным для своего клиента -- государства. Разве только вмешается адвокат противной стороны -- либо другой национальности, либо угнетенной социальной или религиозной группы. Но на это мало шансов: горшок с розами хорошо охраняется! Риторы, софисты и крючкотворцы: три корпорации факультета словесных наук, факультета грамот, визированных и патентованных. Представители "точных наук" были бы, по характеру своих занятий, немного лучше ограждены от влияний и заразы извне, если бы оставались при своем ремесле. Но их заставили отвлечься от него. Приложения точных наук заняли такое крупное место в практической действительности, что ученые очутились в первых рядах битвы. Волей-неволей им пришлось подвергнуться инфекции общественного мнения. Самолюбие людей науки оказалось кровно заинтересованным в победе общего дела; а последнее одинаково вмещает в себе и героизм солдат, и безумства общественного мнения, и ложь публицистов. Очень немногие имели силу держаться независимо. Большинство принесло, вместе со строгостью и последовательностью геометрического мышления, профессиональное соперничество, которое всегда обострено между учеными различных стран. Что касается чистых писателей, поэтов, романистов, не занимавших официального положения, то независимость, казалось, давала им выгоду. К несчастью, очень немногие способны судить самостоятельно о событиях, выходящих за пределы их обычных интересов, эстетических или коммерческих. Большинство, и вовсе не второстепенные, невежественны, как карпы. Лучше всего бы им оставаться в своей лавочке; так бы они и сделали, если бы следовали естественному инстинкту. Но заговорило тщеславие, подзадорившее их самым глупым образом вмешаться в общественные дела и произнести свое слово о вселенной. Ничего дельного они сказать неспособны. За отсутствием собственных суждений, они вдохновляются крупными общественными течениями. Их реакции на внешние потрясения отличаются необыкновенной живостью, потому что они сверхчувствительны и болезненно тщеславны; а когда у тщеславия нет собственных мыслей, оно преувеличивает чужие мысли. Это их единственная оригинальность, и, боже мой, как они ею злоупотребляют! Кто же остается? Церковники? Они-то и манипулируют самыми сильными взрывчатыми: идеями Справедливости, Истины, Добра, Бога, и пускают эту артиллерию на защиту своих страстей. Безумная их гордость, которой они даже не сознают, присваивает себе в собственность бога и исключительное право торговать им оптом и в розницу. Этим людям не хватает не столько искренности, порядочности и даже доброты, сколько смирения. Его у них нет ни на грош, чтС бы они ни заявляли. А то, которое они практикуют, состоитв поклонении собственному пупу, отраженному в Талмуде, Библии или Евангелии. Это чудовища гордыни. Они недалеко ушли от легендарного безумца, вообразившего себя богом-отцом! Многим ли безопаснее считать себя его управляющим или же секретарем? Клерамбо был поражен худосочием интеллигентского племени. Гипертрофия у буржуазной касты способностей упорядочивать и выражать мысль имеет нечто тератологическое. Жизненное равновесие нарушено. Это бюрократия разума, считающая себя гораздовыше простого рабочего. Конечно она полезна... Кто станет это отрицать? Она накапливает, она классифицирует мысли в своих ящиках; она возводит из них разнообразные постройки. Но как редко приходит ей в голову проверить годность материалов, с которыми она оперирует, и обновить содержание мысли! Кичливая сторожиха обесцененного сокровища. Если бы, по крайней мере, это заблуждение было безобидным! Однако идеи требуют постоянного сличения с действительностью, ежечасного омовения в водах опыта, иначе они высыхают и приобретают ядовитые свойства. От них падает на новую жизнь тяжелая тень, погружающая все во мрак и называющая лихорадку... Нелепое колдовство абстрактных слов! Какой толк низлагать королей, и какое у нас право смеяться над слугами, умирающими за своих господ, если вся эта шумиха приводит лишь к замене их тираническими сущностями, наряженными в ту же мишуру? Лучше уж доподлинный монарх, которого видишь, осязаешь и которого можно прогнать! Но эти абстракции, эти невидимые деспоты, которых никто не увидит и никогда не видел!.. Ведь мы имеем дело лишь с великими "Евнухами", жрецами "спрятанного крокодила" (как его называл Тэн), со священнослужителями-интриганами, заставляющими говорить идола. О, если бы завеса разодралась, и мы узнали зверя, скрывающегося в нас! Для человека менее опасно быть откровенным скотом, чем рядить свое скотство в лживый и болезненный идеализм. Мы не устраняем свои животные инстинкты, но обоготворяем их. Мы их идеализируем и стараемся объяснить. Так как это возможно только ценой крайнего упрощения (таков закон нашего разума: чтобы понимать, разум уничтожает не меньше, чем берет), то мы искажаем их, усиливая в одном каком-нибудь направлении. Все что уклоняется в сторону от предписанной линии, все что стесняет узкую логику нашего умственного построения, мы более чем отрицаем: мы громим, присуждаем к истреблению, во имя священных принципов. Вследствие этого мы производим огромные порубки в живой бесконечности природы, чтобы дать простор выбранным нами деревьям отвлеченной мысли: они развиваются в пустыне, среди опустошений, чудовищно. Такова гнетущая власть деспотических форм Семьи, Родины и создаваемой к их услугам ограниченной морали. Несчастный человек гордится своим созданием -- и является его жертвой! Человечество, занимающееся резней, не посмело бы устроить ее в настоящее время из одних корыстных интересов. Корыстными интересами оно ничуть не похваляется, но зато похваляется Идеями, которые в тысячу раз губительнее. Человек видит в идеях, ради которых сражается, свое человеческое превосходство. Я же в них вижу его безумие. Воинственный идеализм есть одна из свойственных нам болезней. Его следствия подобны алкоголизму. Он умножает во сто раз злобу и преступность. Производимое им отравление повреждает мозг. Он населяет его галлюцинациями, принося им в жертву живых людей. Необычайное зрелище представляет собой внутренность черепов! Пляска фантомов, затуманивающих горячечные мозги: Справедливость, Свобода, Право, Родина... Все эти бедные мозги, одинаково искренние, все обвиняют других в неискренности! Из этой фантастической борьбы между сказочными тенями снаружи видим только конвульсии и вопли человека зверя, одержимого легионами демонов... А под рассекаемыми молнией грозовыми тучами, в которых яростно дерутся большие хищные птицы, копошатся и сосут кровь, как вши в шерсти животных, реалисты, дельцы: жадные пасти, загребущие руки, исподтишка разжигающие страсти, которые они эксплоатируют, сами их не разделяя... О Мысль, уродливый и пышный цветок, произрастающий на перегное вековых инстинктов!... Ты -- стихия. Ты проникаешь человека, пропитываешь его; но ты происходишь не от него. Твой источник ускользает от него, и твоя сила его превосходит. -- Чувствачеловека довольно хорошо приспособлены для практического употребления. Мысль же вовсе не приспособлена. Она его одолевает и сбивает с толку. Некоторому весьма ограниченному числу особей удается справиться с этим потоком. Но огромная масса увлекается им хаотически, беспорядочно. Его страшная сила не подчинена человеку. Человек старается подчинить ее себе, и опаснее всего его иллюзии, будто он действительно ею управляет. Он похож на ребенка, играющего с взрывчатыми веществами. Нет никакого соответствия между этими огромными махинами и предметом, для которого их употребляют его хилые руки. Иногда от этого все взлетает на воздух... Как уберечься от опасности? Задушить мысль, вырвать дикие идеи? Это значило бы выхолостить человеческий мозг, лишить человека главного стимула к жизни. И все же хмельная влага мысли содержит яд, тем более ужасный, что он распространяется в массах в подкрашенном виде. Протрезвись же, наконец, человек! Посмотри кругом! Выйди из-под власти идей, освободись от своей собственной мысли! Научись укрощать свою Гигантомахию, эти пожирающие друг друга разъяренные фантомы... Великие богини: Родина, Право, Свобода, мы прежде всего лишим вас прописных букв. Спускайтесь с Олимпа в ясли и приходите без украшений, без оружия, богатые лишь своей красотой да нашей любовью!.. Я не знаю никаких богов Справедливости, Свободы. Знаю лишь своих братьев людей и их поступки, иногда справедливые, иногда несправедливые. И знаю также народы, которые все лишены истинной свободы, но все к ней стремятся и все, в большей или меньшей степени, позволяют себя угнетать.
Вид окружающего мира, бьющегося в жестокой лихорадке, внушил бы мудрецу желание отойти в сторону и подождать, когда припадок пройдет. Но Клерамбо не был мудрецом. Он знал только, что он не мудрец. Знал, что говорить напрасно, и в то же время знал, что ему надо будет говорить, знал, что он заговорит. Он старался отложить опасный момент; и его робость, которая не могла свыкнуться с мыслью об одиночестве, в схватке со всеми жадно искала кругом собрата по духу. Если бы набралось таких двое и трое, вместе не так трудно было бы завязать бой. Первые, у кого он начал скромно нащупывать сочувствие, были бедняки, подобно ему потерявшие сыновей. Отец, известный художник, имел мастерскую на улице Нотр-Дам-де-Шан. Клерамбо жили по соседству с Омер Кальвилями. Это была очень славная чета стариков, очень буржуазная, очень спаянная. Они отличались мягкостью мысли, свойственной большому числу художников того времени, знавших Карьера и отмеченных далекими отблесками толстовства; подобно их простоте, мягкость эта кажется немножко деланной, хотя она основана на природном добродушии; правда, мода дня положила на нее один или два лишних штриха. Нет людей, менее способных понять развязанные войной страсти, чем эти художники, с искренней приподнятостью исповедующие религиозное уважение ко всему живому. Кальвили держались в стороне от течения; правда, они не протестовали, они принимали, но так, как принимают болезнь, смерть, человеческую злобу: печально, с достоинством, не примиряясь. Пламенные стихи Клерамбо, которые он читал им во время своих посещений, вежливо выслушивались и встречали слабый отклик... -- Но вот, в тот самый час, когда Клерамбо, разуверившись в воинственных иллюзиях, думал сойтись с ними, они от него удалялись, возвращаясь на только что покинутое им место.Смерть сына произвела на них действие, противоположное тому, что преобразило Клерамбо. Теперь они неуклюже вступали в битву, как бы желая заместить погибшего; они жадно вдыхали газетный смрад. Клерамбо застал их обрадованными в своем горе слухами, что Америка готова воевать хоть двадцать лет. Он попробовал заметить: -- Что же останется от Франции, от Европы, через двадцать лет? Но старики с раздраженной поспешностью отклонили эту мысль. Казалось, неприлично было думать об этом и особенно говорить. Дело шло о победе. Какой ценой? Сосчитаем потом.-- Победе? А если во Франции не останется больше победителей? -- Неважно! Лишь бы те, по ту сторону фронта, были побеждены! Нет, нельзя, чтобы кровь убитого сына пролилась напрасно. И Клерамбо думал: -- Неужели, чтобы отомстить за него, нужно принести в жертву другие повинные жизни? И читал в глубине души этих честных людей: -- Отчего же нет? Он прочитал этот ответ почти у всех, у кого, как у Кальвилей, война отняла самое дорогое: сына, мужа, брата... -- Пусть и другие пострадают! Мы довольно настрадались! Нам больше нечего терять... Нечего? О да, конечно, за исключением одной вещи, которую ревниво охранял суровый эгоизм этих людей и трауре: своей веры в полезность жертв. Пусть никто не осмеливается поколебать ее! Не смейте сомневаться в святости дела, за которое пали их покойники! Ах, как хорошо они это знали, заправилы войны, и как они умели ловить на эту удочку! -- Нет, у этих траурных очагов не было места для сомнений Клерамбо и его духа жалости. -- Кто пожалел нас? думали эти несчастные. -- С какой же стати нам жалеть?..
Были и менее потерпевшие; но характерной особенностью почти всех этих буржуа была их зависимость от великих слов прошлого: "Комитет Общественного Спасения... Отечество в опасности... Плутарх... De Viris... Старик Гораций..." Нельзя смотреть на настоящее глазами современности! Но были ли у них вообще глаза, чтобы смотреть? Если не считать узкой области своих занятий, многие ли из анемической буржуазии нашего времени, перевалив за тридцать, сохраняют способность думать самостоятельно? Об этом никто дажене мечтает! Наши буржуа снабжаются готовыми мыслями так же, как готовой едой, и по более дешевой цене. Они их находят в своей прессе за один или два су в день. Более образованные, которые ищут мыслей в книгах, не дают себе труда искать их в жизни, утверждая, будто жизнь является отражением мыслей. Точно старики в сорок лет: тело их деревенеет, ум каменеет. В большом стаде этих жвачных душ, пасущихся прошлым, видное место занимала тогда группа ханжей Французской Революции. В очень давние времена -- в эпоху Шестнадцатого мая* или несколько позже -- они казались поджигателями в отсталых буржуазных кругах. Таковы устроившиеся и разжиревшие пятидесятилетние люди, с гордостью вспоминающие, что когда-то они были шалопаями: они жили воспоминанием о волнениях, вызываемых их былой отвагой. Если они сами не изменились в собственном зеркале, то изменился окружающий мир. Но они об этом не подозревали: продолжали копировать одряхлевшие образцы. Курьезный инстинкт подражания, рабство мозга, загипнотизированного каким-либо моментом прошлого. Вместо того чтобы преследовать убегающего Протея -- меняющуюся жизнь, -- он подбирает старую кожу, откуда давно выползла молодая змея. Ему хотелось бы снова зашить ее туда. Педантичные ханжи мертвых революций воображают, будто все будущие революции должны совершаться по мерке этих гробниц. Они никак не допускают, чтобы новая Свобода шла другим шагом и преодолела преграды, перед которыми в изнеможении остановилась ее бабушка Девяносто Третьего года. Непочтительность обгоняющей их молодежи сердит их еще больше, чем злобное тявканье стариков, которых сами они обогнали. Не без основания: ведь молодежь обличает их в том, что они сделались стариками; и они тявкают на нее.
* Подразумевается 16 мая 1877 года -- неудачная попытки французского президента, генерала Мак-Магона, произвести монархический переворот. (Прим. перев.)
Так всегда будет. Лишь весьма немногие стареющие умы позволяют жизни итти вперед и, когда потухают их глаза, великодушно наслаждаются будущим глазами младшего поколения. Но большая часть тех, кто в молодости любил свободу, хотят обратить ее вклетку для нового вывода, когда сами они уже не могут летать. У нынешнего интернационализма не было более злобных противников, чем некоторые служители националистически-революционного культа в духе Дантона или даже Робеспьера. Сами они не всегда были согласны между собой; и приверженцы Дантона и Робеспьера, которых разделяла еще тень гильотины, с язвительными угрозами обзывали друг друга еретиками. Но они единодушно готовы были подвергнуть самой жестокой казни всякого, кто не верил, что жерла пушек несут свободу, кто осмеливался питать одинаковое отвращение к насилию, применялось ли оно Цезарем или же Демосом и его приспешниками. Хотя бы даже во имя Права или Свободы! Маска может меняться. Рыло под ней одно и то же. Клерамбо знал несколько таких фанатиков. Не могло быть и речи о споре с ними насчет того, что Правда и Кривда в этой войне находятся не на одной только стороне. Это все равно, как если бы манихеянин вздумал спорить со Святой Инквизицией. У светских религий есть свои большие семинарии и свои тайные общества, где высокомерно сохраняется сокровищница догматов. Отклоняющийся от этой догматики подвергается отлучению, -- пока, в свою очередь, не отойдет в прошлое; тогда он тоже получит шанс стать богом; и во имя его будут подвергать отлучению будущее!
Но если Клерамбо не поддался искушению обратить эти засушенные умы, скованные своей узкой истиной, то он знал и других, чуждых этой горделивой уверенности и, наоборот, грешивших скорее некоторой мягкотелостью и дилетанством. --- Арсен Аслен был любезный парижанин, холостяк, светский человек, скептик и умница, которого шокировал недостаток вкуса как в чувстве, так и в выражении. Как мог бы он находить удовольствие в крайностях мысли, являющихся бульоном культуры, в которой развивается война? Критический ум и ирония наверное склоняли его к сомнению: не было оснований, чтобы он не понял довольно Клерамбо!.. Таким образом нехватало только крошечки, чтобы этот скептик стал разделять его мнения. Выбор его зависел от случайных обстоятельств. Но стоило ему только ступить шаг в другом направлении, как возвращение назад делалось невозможным! И чем больше он увязал, тем больше упорствовал. Французское самолюбие никогда не признает своих ошибок, оно готово драться из-за них... Да и много ли вообщеесть на свете французов и нефранцузов, которые обладают мужеством сказать: "Я ошибся, давайте переделаем все заново"... -- Лучше уж отрицать очевидность... "До конца!..." А потом хоть околеть. Очень любопытен был один довоенный пацифист, Александр Миньон. Старый приятель Клерамбо, почти его ровесник, буржуа, образованный, профессор университета, справедливо уважаемый за достойным образ жизни. Его не надо было смешивать с пацифистами банкетов, расцвеченными официальными орденами и увитыми широкими интернациональными лентами, для которых словопрения о мире являются в спокойные годы надежнейшим пристанищем. В течение тридцати лет он искренно разоблачал опасные происки нечистоплотных политиков и спекулянтов своей страны; он был членом Лиги Прав Человека и страдал зудом произнесения речей то в пользу одного, то в пользу другого, по самым ничтожным поводам. Для этого было достаточно, чтобы его клиент назвался угнетенным. Он никогда не разузнавал, не является ли ненароком этот угнетенный неудачливым угнетателем. Бестолковое великодушие часто ставило его в смешное положение, которое однако не роняло его достоинства. Он нисколько на это не досадовал. Его не устрашила бы даже некоторая непопулярность -- лишь бы только он чувствовал себя окруженным своей группой, одобрение которой было для него необходимо. Он считал себя независимым. Таким он не был. Он был одним из членов группы, которая действовала независимо, когда все держались сплоченно. Единение -- сила, говорят. Да, но она так приучает к единению, что уже нельзя без него обойтись. Александр Миньон узнал это на собственном опыте. Исчезновение Жореса привело в замешательство группу. Стоило только лишиться одного голоса, говорившего первым, и все остальные потеряли значение; они ждали лозунга, и никто не решался выкинуть его. И в момент, когда прорвался поток, эти великодушные, но слабые и нерешительные люди были увлечены порывом первых дней. Они его не понимали; они не одобряли его; но у них нечего было противопоставить ему. С первого же часа в их рядах началось дезертирство: оно вызвано было гнусным риторами, которые управляли государством, -- адвокатами-демагогами, мастаками по части всяческих софизмов республиканской идеологии: "Война за Мир, вечный Мир в конце!.." (Requiescat!)* Бедные пацифисты увидели в этих фокусах единственный, хотя и не очень благовидный повод (они им не гордились) вылезть из тупика: они воображали, будто им удалось таким образом примирить, при помощи вранья, чудовищности которого они не заметили, свои пацифистские принципы с фактом насилия. Отказаться от этого значило бы отдаться военной своре, которая их сожрала бы.
* "Да упокоится в мире", -- из католических погребальных песнопений. (Прим. перев.)
У Александра Миньона нашлось бы мужество встретить лицом к лицу кровавые пасти, если бы он чувствовал возле себя свою маленькую коммуну. Но выступить одному было выше его сил. Не высказывая сначала своего мнения, он отошел в сторону. Он страдал. Прошел почти через те же муки, что и Клерамбо. Но кончились они у него иначе. Он был менее импульсивен и более рассудочен. Чтобы заглушить последние сомнения, он покрыл их густым слоем логических рассуждений. С помощью своих коллег он старательно доказал, при помощи a+b, что война -- долг последовательного пацифизма. Его Лиге было очень легко разоблачить преступные действия неприятеля; но она не задерживалась на таких же действиях в собственном лагере. Александр Миньон прозревал временами всеобщую несправедливость. Ужасный призрак... Он закрыл ставни. По мере того как он закутывался в военную логику, ему становилось все труднее выпутаться. Тогда он обозлился, как ребенок, который необдуманным и неловким нервным движением оторвал крыло насекомому. Теперь насекомое обречено. Ребенку стыдно, он страдает и сердится, и вымещает свой гнев на несчастном существе, разрывая его на куски. Можно себе представить, с каким удовольствием он выслушал покаянные речи Клерамбо, его mea culpa! Эффект был поразительный. Миньон, уже и без того расстроенный, возмутился Клерамбо. Обвиняя себя, Клерамбо как будто обвинял его. Он сделался врагом. Впоследствии никто больше Миньона не был взбешон этим живым укором совести.
Клерамбо встретил бы больше понимания у некоторых политиков. Эти знали столько же, ка
|