ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 2 страница
Энтузиазм сына был для него большой подмогой. Максим вступил в ряды армии. Волна героической радости увлекала его поколение. Так давно уже ждало оно случая (даже не смело больше надеяться!) действовать и приносить жертвы! Люди постарше, никогда не бравшие на себя труда понять эту молодежь, были в изумлении. Они вспоминали собственную молодость, серую и неудачную, скаредный эгоизм, мелкое честолюбие и пошлые наслаждения. Не узнавая себя в своих детях, они приписывали войне цветение этих доблестей, выраставших в течение двадцати лет вокруг их равнодушия, -- доблестей, которые готовилась скосить война. Даже возле отца, отличавшегося такой широтой ума, как Клерамбо, Максим начинал блекнуть. Клерамбо был слишком занят расточением своего избыточного и расплывчатого "я", чтобы хорошо видеть и помогать любимым существам. Он приносил им теплую тень своей мысли, но отнимал у них солнце. Эти молодые люди, страдавшие от избытка сил, тщетно пытались дать им применение; их совсем не удовлетворял идеал более благородных представителей старшего поколения. Гуманные идеи Клерамбо были слишком расплывчаты; он довольствовался приятныминадеждами, безопасными и бессильными, которые допускала лишь спокойная атмосфера поколения, старевшегося среди болтливого мира Парламентов и Академий; он не стремился к предвидению опасностей будущего, служивших ему разве только материалом для ораторских упражнений, и еще менее думал об определении своей позиции в день, когда опасность появится. Люди эти были бессильны сделать выбор между самыми противоположными идеалами поведения. Они были патриоты и интернационалисты. Мысленно строили Дворцы Мира и дредноты. Хотели все понять, все обнять, все любить. Этот расслабленный уитменизм пожалуй имел некоторую эстетическую ценность. Но его практическая беспомощность не давала молодым людям никаких указаний на раздорожье, где они очутились. Они топтались на месте, дрожа от смутного ожидания, от сознания бесполезности своей жизни, которая проходила... Война разом покончила с нерешительностью. Они радостно приветствовали ее. Она выбирала за них. Они ринулись за ней. Итти на смерть, пусть! Но итти значит жить. Батальоны отправлялись с песнями, топая от нетерпения, с георгинами на кепи, с винтовками, убранными цветами. Запасные возвращались под знамена, юноши записывались добровольцами, матери толкали их вперед. Можно было подумать, что они отправляются на Олимпийские игры. По ту сторону Рейна молодежь была такая же. И там, как и здесь, ее сопровождали те же боги: Родина, Справедливость, Право, Свобода, мировой Прогресс, эдемские грезы об обновленном человечестве, -- все фантасмагории мистических идей, которыми окутываются страсти молодых людей. Никто из них не сомневался в правоте своего дела. Пусть другие спорят! Они были живым доказательством. Кто отдает свою жизнь, тот не нуждается в других аргументах. Но у людей постарше, которые остались в тылу, не было оснований воздерживаться от логики. Она им были доверена, чтоб ею пользоваться -- не для истины, но дли победы. В нынешних войнах, вовлекающих целые народы, мысль призывается на военную службу; она убивает не хуже пушек; убивает душу, убивает через моря, убивает через века: это тяжелая артиллерия, бьющая на дальние расстояния. Само собой разумеется, Клерамбо наводил свои орудия. Вопрос заключался для него уже не в том, чтобы видеть ясно, смотреть широко на вещи, охватывать горизонты, но в том, чтобы метить во врага. Он питался иллюзией, будто помогает сыну. С бессознательной недобросовестностью, питаемой отцовским чувством, он лихорадочно выискивал во всем, что видел, слышал или читал, доводы, подкреплявшие его желание верить в святость дела. Все, могущее доказать, что только враг хотел войны, только враг был врагом мира, что вести войну против врага значит лишь хотеть мира. В доказательствах недостатка не было. Долго искать их никогда не приходится. Bo-время открывать и закрывать глаза, в этом все. -- И однако Клерамбо не был вполне удовлетворен. Глухое беспокойство, в которое эти полуистины, эти истины с изнанкой лжи, повергали его совесть честного человека, выражалось в форме все более ожесточенного раздражения против врага. И параллельно (подобно двум ведрам колодца: когда одно поднимается, другое опускается) в нем нарастал патриотический восторг, топя в каком-то целительном опьянении последние укоры совести. Теперь он чутко следил за мельчайшими газетными известиями, подкреплявшими его тезис; и хотя ему было известно, чего стоит правдивость этих листков, он никогда не подвергал ее сомнению, если их утверждения подкрепляли его алчную и беспокойную страсть. Он усвоил по отношению к врагу принцип, что "всегда верно самое худшее". Он был почти признателен Германии за то, что своими зверствами и повторными нарушениями права она давала ему солидное подтверждение мнения, которое, для большей надежности, было провозглашено им заранее. Германия дала ему материала вдоволь. Кажется, никогда воюющее государство не стремилось с бСльшим усердием возбудить против себя всеобщее негодование. Эта апоплектическая нация, лопавшаяся от избытка силы, ринулась на противника в неистовстве гордости, гнева и страха. Спущенный с цепи человекозверь первым делом очертил вокруг себя зону методически осуществляемого ужаса. Все животные и религиозные инстинкты были разбужены по всем правилам науки людьми, державшими зверя на привязи, его официальными вождями, его главным штабом, его кадровыми профессорами, его полковыми пасторами. Война всегда была, всегда будет преступлением. Но Германия организовывала его, как она организовывает все, за что берется. Она возводила в систему убийство и пожар. Ко всему этому подливал кипящего масла лихорадочный мистицизм, составленный из Бисмарка, Ницше и Библии. Чтобы сокрушить мир и его возродить, были мобилизованы Сверхчеловек и Христос. -- Возрождение началось с Бельгии. Пройдет тысяча лет, а о нем будут еще говорить. Объятый ужасом мир присутствовал при адском зрелище крушения старой, насчитывающей более двух тысячелетий, европейской цивилизации под варварскими, методически обдуманными ударами великой нации, являвшейся ее передовым отрядом, -- Германии, богатой разумом, знаниями и могуществом, за две недели войны так низко павшей. Но чего не предвидели организаторы германского безумия, так это того, что, подобно холере, заносимой войсками, оно перекинется в другой лагерь и, однажды водворившись в неприятельских странах, не выберется оттуда, не заразив всей Европы, не сделав ее негодной для житья на целые века. Во всех безумствах, во всех зверствах этой жестокой войны Германия подавала пример. Ее крупное, более мясистое, лучше упитанное тело представляло более богатую добычу для эпидемии, и эпидемия разразилась с потрясающей силой. Но когда болезнь начала итти на убыль, она просочилась к другим в форме изнурительной затяжной лихорадки, которая мало-по-малу въелась до самых костей. На сумасбродства германских мыслителей парижские и других мест говоруны тотчас же ответили столь же дикими утверждениями. Это были гомеровские герои. Но они не сражались. Однако кричали от этого не меньше. Оскорбляли не только противника, оскорбляли отцов, дедов, всех вообще предков; больше того: отрицали свое прошлое. Ничтожнейший академик остервенело трудился над опозорением великих людей, мирно спавших в могилах. Клерамбо слушал, слушал, поглощал... Он все же был одним из тех редких французских поэтов, у которых существовали до войны европейские связи и произведения которых встречали сочувствие в Германии. Правда, он не говорил ни на одном иностранном языке, как истый балованный ребенок Франции, не утруждающий себя визитами к другим, в уверенности, что все придут к нему. Но, по крайней мере, он хорошо принимал гостей, ум его был свободен от национальных предрассудков, а интуиция сердца восполняла пробелы образования, побуждая его расточать без меры восхищение иностранным гениям. Но теперь, слыша со всех сторон, что надо ко всему относиться с недоверием ("Молчите! Будьте осторожны!"), что Кант приводит к Круппу, он уже не решался восхищаться без официального одобрения. Милая скромность, побуждавшая его во время мира почтительно принимать, как слово Евангелия, все выходившее из-под пера образованных и уважаемых людей, приняла во время войны размеры баснословного легковерия. Он не морщась глотал странные открытия, производимые теперь его образованнейшими соотечественниками, грубо обшаривавшими и попиравшими искусство, науку, разум, душу чужой страны на протяжении веков, -- эту чудовищно недобросовестную работу, отрицавшую у вражеского народа всякое дарование и находившую в самых славных его произведениях черты теперешнего позорного поведения, а то и вовсе похищавшую у него эти произведения и приписывавшую их другой расе. Клерамбо был сбит с толку, потерялся и в глубине души (он не признавался себе в этом) ликовал. Чтобы разделить свои восторги и подкрепить их новыми аргументами, он отправился к своему другу Перротену. Ипполит Перротен был одним из тех типов, которые стяжали славу высшему французскому образованию и в наши дни становится уже редкостью, -- одним из тех великих гуманистов, широкая и прозорливая любознательность которых спокойно и не торопясь герборизирует в саду веков. Слишком тонкий наблюдатель, от которого ничего не могло ускользнуть в зрелище современности, менее всего однако привлекавшей его вниманию, он умел отвести ей должное место на полотне картины. Самое важное на взгляд других было неважным для него, и политическая шумиха производила на него впечатление тли, ползающей по розовому кусту. Но, будучи герборизатором, а не садовником, он не считал себя обязанным производить очистку куста. Он ограничивался изучением его вместе с паразитами; это было для него источником постоянного наслаждения. Он обладал необыкновенно тонким чутьем оттенков литературной красоты. Его научные познания не только ему не вредили, но, наоборот, оживляли его, доставляя мысли почти безграничное поле любопытных опытов для сравнения и смакования. Он принадлежал к славной французской традиции ученых, умевших мастерски писать, -- той традиции, что идет от Бюффона до Ренана и Гастона Париса. Он был членом Академии по двум или трем разрядам, и широта его знаний обеспечивала ему над коллегами, чисто литературными людьми, превосходство не только верного и классического вкуса, но и более свободного ума, открытого для новшеств. Он не считал себя, подобно большинству их, уволенным от учения, после того как переступил порог священного Купола; несмотря на большой свой ученый стаж, он оставался школьником. Когда Клерамбо был еще незнакомец для остальных Бессмертных, исключая двух или трех собратьев поэтов, говоривших о нем (как можно меньше) не иначе как с презрительной улыбкой, Перротен открыл его и поместил в своем гербарии. Он был невольно поражен некоторыми образами; оригинальность некоторых словесных форм, примитивный и наивно запутанный механизм воображения привлекли его; потомзаинтересовал и сам человек. Клерамбо, по адресу которого Перротен сказал несколько лестных слов, пришел поблагодарить его, преисполненный признательности; так завязались узы дружбы между этими людьми. Они были мало похожи: Клерамбо со своим лирическим дарованием и посредственным интеллектом, над которым властвовало сердце, и Перротен, вооруженный исключительно ясным умом, никогда не помрачаемым полетами воображения. Но общим у обоих были: исполненная достоинства жизнь, умственная честность, бескорыстная любовь к искусству и к науке, находившая радость в себе самой, а не в успехе. Это не помешало Перротену сделать, как видно из сказанного, довольно хорошую карьеру. Места и почести приходили к нему. Перротен их не искал, но и не отвергал: он не пренебрегал ничем. Клерамбо застал его за совлечением пеленок, в которые многовековое чтение плотно закутало первоначальную мысль одного китайского философа. За этой привычной для него игрой Перротену понятно случилось открывать нечто прямо противоположное смыслу, напрашивающемуся с первого взгляда: переходя из рук в руки, идол становится черным. Вот в таком умонастроении, рассеянный и изысканно вежливый, Перротен принял Клерамбо. Даже прислушиваясь к салонным разговорам, он занимался критикой текстов. Это давало обильную пищу его иронии. Клерамбо выложил ему свои новые приобретения. Он исходил из общепринятой низости неприятельской нации, как из некоего непреложного и незыблемого факта; и весь вопрос был в том, чтобы выяснить, надо ли видеть в этом непоправимое падение великого народа или же попросту констатировать варварство, которое всегда существовало, но пряталось под разными покровами. Клерамбо склонялся ко второму объяснению. Под впечатлением последних чтений, он возлагал ответственность за нарушение бельгийского нейтралитета и злодеянии немецких армий на Лютера, Канта и Вагнера. Говоря вульгарно, Клерамбо не смыслил в них ни аза, не будучи ни музыкантом, ни богословом, ни метафизиком: он принимал на веру утверждения Академиков. Исключения он делал только для фламандца Бетховена и Гете, гражданина вольного города и почти что страсбуржца, значит полуфранцуза или француза с половиной. Клерамбо искал одобрения. С удивлением обнаружил он отсутствие у Перротена жара, соответствующего его собственному. Перротен улыбался, слушал, наблюдал Клерамбо с простодушным и внимательным любопытством. Он не говорил нет, но не говорил и да. По поводу некоторых его утверждений он осторожно высказал сомнения; когда же Клерамбо, кипятясь, предъявил ему тексты, подписанные двумя или тремя знаменитыми коллегами Перротена, тот только махнул рукой, как бы желая сказать: "Ну, таких доказательств вы можете привести сколько угодно!" Клерамбо разгорячился. Тогда Перротен изменил поведение, свидетельствуя живейший интерес к "основательным замечаниям" своего "превосходного друга", утвердительно качая головой на все, что он говорил, а на его прямые вопросы отвечал неопределенно или благожелательно соглашался, как с человеком, которому нельзя противоречить. Клерамбо ушел, сбитый с толку и недовольный. Он успокоился насчет своего друга, когда, несколько дней спустя, прочел фамилию Перротена в энергичном протесте Академий против варваров. Он написал ему поздравительное письмо. Перротен поблагодарил в несколько сдержанных и туманных словах: "Милостивый Государь, -- (он соблюдал в своих письмах церемонные и изысканные формулы эпохи Пор-Рояля) -- я всегда готов повиноваться призывам родины: они являются для нас приказаниями. Моя совесть всегда к ее услугам, таков долг всякого доброго гражданина..."
Одним из наиболее любопытных действий войны на умы было то, что она вскрыла новые родственные черты между индивидами. Люди, которые до сих пор не имели ни одной общей мысли, вдруг обнаруживали, что они думают одинаково. И обнаружив это сходство, они объединялись. Это был так называемый "Священный союз". Люди всех партий и всех темпераментов, холерики, флегматики, монархисты, анархисты, клерикалы и безбожники, разом забывали свое повседневное "я", свои страсти, свои мании и антипатии, сбрасывали свою кожу; и перед вами оказывались новые существа, группировавшиеся самым неожиданным образом, точно металлические опилки вокруг скрытого магнита. Все прежние категории мгновенно исчезли, и никто не удивлялся, оказавшись теперь более близким к вчерашнему незнакомцу, чем к давнишним друзьям. Можно было подумать, что души общаются под землей при помощи невидимых корней, разраставшихся далеко во все стороны, во мраке инстинкта. Область мало известная, куда редко отваживается наблюдение. Наша психология ограничивается изучением той части "я", которая выступает над землей; она самым мелочным образом описывает ее индивидуальные оттенки; но она упускает из виду, что это только верхушка растения; девять десятых его зарыто в земле и связано основанием с другими растениями. Эта глубокая (или низкая) область души в обыкновенное время пребывает в бесчувственном состоянии; сознание вовсе не воспринимает ее. Война же, пробудив подземную жизнь, заставила осознать душевное родство, о котором люди и не подозревали. Так внезапно обнаружилась близость между Клерамбо и одним из братьев его жены, на которого он до сих пор имел все основания смотреть, как на типичнейшего филистера. Лео Камю было под пятьдесят. Высокий, худощавый, немного сгорбленный, чернобородый, с кожей землистого цвета, с жидкой растительностью (из-под шляпы, сзади, уже начинала проглядывать лысина), с лицом, изборожденным во всех направлениях морщинками, спутанными, пересекающимися, как плохо сплетенная сетка, он имел вид угрюмый, смотрел хмуро, вечно ходил простуженный. Уже тридцать лет он был чиновником, и карьера его проходила в тени одного из дворов министерства. За эти долгие годы он переменил много комнат, но все время оставался в тени; получал повышения, но двора не покидал. У него не было никаких шансов выйти оттуда в течение своей жизни. Теперь он занимал должность вице-директора, что позволяло ему в свою очередь бросать тень. Почти никакого общения с публикой: он сносился с внешним миром исключительно посредством папок и туго набитых досье. Камю был старый холостяк и не имел друзей. Его мизантропия утверждала, будто их вовсе не существует на земле иначе, как по корыстным соображениям. Привязанность он чувствовал только к семье сестры. Да и та у него выражалась лишь в виде порицания всего, что там делалось. Он был из тех людей, беспокойная заботливость которых сурово осуждает всех, кого они любят; видя человека страдающего, они с остервением доказывают, что он страдает по собственной вине. Это мало волновало семью Клерамбо. Г-жа Клерамбо, особа несколько рыхлая, даже испытывала некоторое удовольствие от такой грубоватости. Дети же хорошо знали, что дядины выходки сопровождаются маленькими подарками: подарки они припрятывали, а на остальное не обращали внимания. Отношение Лео Камю к зятю с годами изменилось. Когда его сестра вышла замуж за Клерамбо, Камю без стеснения ругал этот брак. Неизвестный поэт не казался ему "серьезным". Быть поэтом (неизвестным поэтом) -- это предлог не работать!.. Ах, когда человек "известен", тогда другое дело! Камю почитал Гюго; он даже способен был декламировать стихи из "Наказаний" или Огюста Барбье. Но Гюго и Барбье пользовались "известностью". В этом все... Но вот, и Клерамбо стал этой самой "известностью". Газета Камю однажды ему сообщила об этом. С того дня Камю согласился читать стихи Клерамбо. Он их не понимал, но и не ругал; он любил называть себя человеком "старой школы", ему казалось, что он устанавливает таким образом свое превосходство. Много есть на свете людей, которые гордятся своей непонятливостью. Каждому ведь нужно чем-нибудь тщеславиться: одни кичатся тем, что у них есть, другие тем, чего у них нет. Камю впрочем соглашался, что Клерамбо умеет "писать". (Он ведь тоже был из писательской братии!) Почтение его к зятю все возрастало вместе с газетными похвалами, и он любил с ним беседовать. С самого начала он оценил, не высказывая этого, сердечную доброту Клерамбо; и ему также нравилась в этом большом поэте (так называл он его теперь) его явная неделовитость, его невежество в практической области: в этой сфере Камю был для Клерамбо авторитетом и открыто давал ему чувствовать свое превосходство. Клерамбо отличался простодушной доверчивостью к людям. Это качество было как нельзя более на руку воинственному пессимизму Камю. Оно его подзадоривало. Лучшие его визиты бывали посвящены сокрушению в прах иллюзий Клерамбо. Но иллюзии эти отличались большой живучестью. Приходилось каждый раз начинать сызнова. Камю сердился, втайне испытывая удовольствие. Ему постоянно нужен был какой-нибудь предлог, чтобы объявлять мир дурным, а людей глупцами. В особенности не давал он пощады политическим деятелям. Этот человек, состоявший на правительственной службе, ненавидел всеправительства. Однако он очень бы затруднился сказать, чего бы ему хотелось взамен. Единственной понятной для него формой политической жизни была оппозиция. -- Он страдал от неудавшейся жизни, от подавления природных склонностей. Сын крестьянина, он, подобно своему отцу, создан был возделывать виноградники или, как сторожевой пес, упражнять на мелком сельском люде свои начальственные инстинкты. Но виноградники были поражены филоксерой, и обуяла писарская гордость. Семья переселилась в город. Теперь он уже не мог бы вернуться к своим естественным склонностям, не унижая собственного достоинства. Да если бы и захотел, они уже атрофировались. И вот, не находя места в обществе, он взваливал вину на общество; подобно тысячам чиновников, он служил обществу как нерадивый лакей, как скрытый враг. Такого рода ум -- мрачный, желчный, мизантропический -- война, казалось бы, должна была выбить из колеи. Случилось как раз обратное: война вернула ему спокойствие. Составление вооруженной орды против чужого народа принижает редкие свободные умы, обнимающие вселенную; но оно возвеличивает толпу людей, прозябающих в немощности анархического эгоизма; оно поднимает их на высшую ступень эгоизма организованного. Камю вдруг очнулся с впервые охватившим его чувством, что он больше не одинок в мире. В условиях современной жизни патриотический инстинкт один только, может быть, не коверкается повседневностью. Все другие инстинкты и естественные стремления, законная потребность любить и действовать, заглушены в нашем обществе, изувечены, принуждены итти на самоограничения и компромиссы. И когда человек, достигнув середины жизни, оборачивается посмотреть на них, он видит, что все они носят печати его поражений и его малодушия; тогда, исполненный горечи, он стыдится и их, и себя. Один лишь патриотический инстинкт остался в стороне, без употребления, но и незамаранный. Таким образом, когда ему случается снова всплыть на поверхность, он свеж и чист; захваченная им душа переносит на него весь пыл преданных жизнью честолюбивых мечтаний, любовных увлечений и желаний. Обуздываемая в течение полувека жизнь берет реванш. Открываются миллионы маленьких камер социальной тюрьмы. Наконец-то!.. Скованные инстинкты расправляют свои затекшие члены, имеют право выскочить на свежий воздух и закричать. Право? Их долг теперь ринуться всем вместе, подобно падающей массе. Разрозненные хлопья сплавились в лавину. Она увлекала Камю. Маленький начальник канцелярии составлял с ней одно целое. И никакого надрыва, никаких ненужных беснований. Большая сила и спокойствие. Было "хорошо". Хорошо сердцу, хорошо телу. Прекратились бессонницы. В первый раз после долгих лет желудок не причинял страданий, -- потому что Камю позабыл о нем. За всю зиму (никогда этого не было видано) он ни разу не простудился. Не слышно было больше его желчных обвинений, направленных против всего, что попадалось под руку; он большене ругал то, что было сделано, и то, чего не было сделано; его охватило священное благоговение ко всему социальному телу, -- телу, которое было его собственным, но лучшим, более сильным, более красивым; и он чувствовал себя братом всех, кто составлял это тело тесным своим единением, подобно повисшему на ветке грозду пчел. Он завидовал молодежи, отправлявшейся на его защиту; смотрел умиленными глазами на своего племянника Максима, весело совершавшего приготовления; и при отходе поезда, увозившего молодых людей, он расцеловал Клерамбо, пожимал руки незнакомым родителям, провожавшим своих сыновей; слезы волнения и счастья выступили у него на глазах. В эти часы Камю отдал бы все. Это был его медовый месяц с жизнью. Одинокая душа, которая была лишена ее, вдруг видит, что жизнь проходит и сжимает ее в объятьях... Жизнь проходит. Блаженство таких людей, как Камю, недолговечно. Но тот, кто познал его, живет лишь памятью о нем, живет лишь для того, чтобы его воскрешать. Война дала его. Значит мир -- враг. Враги все, кто хотят мира!
Клерамбо и Камю обменялись своими мыслями. Обменялись так основательно, что Клерамбо в конце концов перестал различать, что в них принадлежит ему. По мере того как он терял самостоятельность, он испытывал все более властную потребность действовать: это был способ утверждать себя... Утверждать себя? Увы! Он утверждал Камю. Несмотря на свойственную ему уверенность и горячность, он был лишь эхом -- и каких жалких голосов! Он принялся писать дифирамбы войне. Происходило соревнование между поэтами, не участвовавшими в сражениях. Продукция их не угрожает опасностью загромоздить память будущих поколений. Эти бедняги ни в малейшей степени не были подготовлены своей прошлой карьерой к подобной задаче. Напрасно надрывали они голосовые связки и обращались к ресурсам галльской риторики, фронтовики только пожимали плечами. Но тыл принимал их с гораздо большим удовольствием, чем беспросветные и перепачканные грязью рассказы, доходившие к нему из окопов. Прозорливость таких людей, как Барбюс, еще не оказала действия своей правдой на эти болтливые тени. Клерамбо не стоило труда блистать на этом состязании риторики. Он обладал несчастным даром словесного и ритмического красноречия, которое отделяет поэтов от действительности, окутывая их словесной паутиной. Во времена мира безобидная пряжа повисала на кустах; ветер свободно проходил через нее; и благодушная Арахнея* мечтала поймать в свои сети один только свет. Теперь поэты культивировали в себе кровожадные инстинкты, счастливо отмиравшие в людях; и на их паутине можно было заметить забившееся в уголок гадкое насекомое, зорко подстерегавшее добычу. Они воспевали ненависть и святую бойню. Клерамбо делал то же, что и они; делал лучше, чем они, потому что голос у него был полнее. От сильного крика этот честный человек стал ощущать страсти, которых у него не было. "Познав" наконец ненависть (в библейском смысле "познав"), он втайне испытывал незавидную гордость школьника, в первый раз выходящего из публичного дома. Теперь он был мужчиной! Действительно, теперь он обладал всеми качествами, чтобы сравняться в низости с прочими.
* Искусная ткачиха, превращенная в паука. Греческий миф. (Прим. перев.)
Камю удостоился чести слушать первым каждое его стихотворение. Честь вполне заслуженная. Он ржал от восхищения, потому что узнавал себя в написанном. И Клерамбо был польщен: ему казалось, что он проник в народную душу. Зятья проводили целые вечера с глазу на глаз. Клерамбо читал; Камю упивался его стихами; он знал их наизусть; он повторял всякому желающему слушать, что воскрес Гюго, что каждое из этих стихотворений стоит победы. Его шумные восторги очень кстати освобождали других членов семьи от необходимости высказывать свое суждение. Розина систематически устраивалась так, чтобы под каким-нибудь предлогом по окончании чтения выходить из комнаты. Самолюбивый Клерамбо это подметил; ему хотелось бы знать мнение дочери; но он находил более благоразумным не спрашивать ее. Он предпочитал верить, что бегство Розины вызывается ее волнением и робостью. Все же он чувствовал себя задетым. Одобрения широкой публики заглушили в нем эту маленькую обиду. Стихотворения появились в буржуазных газетах; они принесли Клерамбо самый блистательный успех за всю его карьеру. Ни одно из его произведений не вызывало таких единодушных восторгов. Поэт всегда рад слышать, что его последнее произведение наилучшее; особенно в тех случаях, когда знает, что оно далеко не лучшее. Клерамбо отлично это знал. Поэтому с каким-то детским восторгом смаковал он льстивые похвалы прессы. Вечером он заставлял Камю читать их вслух в семейном кругу. Он сиял, слушая их; когда чтение кончалось, на лице его было такое выражение, точно он просил: -- Еще! Единственную диссонирующую ноту в этот концерт похвал внес Перротен. (Положительно он сильно ошибся насчет этого человека! Перротен не был истинным другом...) Конечно ученый старец, которому Клерамбо послал сборник своих стихотворений, вежливо его поздравил; он хвалил большой талант своего друга; но он не говорил, что эта книга его прекраснейшее произведение; он даже приглашал Клерамбо, "отдав дань воинственной музе, написать теперь произведение чистого вымысла, отрешенное от современности". -- На что он намекал? Прилично разве, когда художник подносит вам произведение, ожидая от вас похвал, говорить ему: "Я хотел бы почитать другое, совсем на него не похожее"? -- Клерамбо видел в этом новое свидетельство огорчительной прохладности патриотизма, которую он уже и раньше почуял у Перротена. Эта досадная непонятливость окончательно охладила его к старому другу. Он решил, что война является великим испытанием характеров, что она несет переоценку ценностей и производит отбор друзей. И ему показалось, что утрата Перротена с избытком возмещается приобретением Камю и стольких новых друзей, конечно более скромных, но с простым и горячим сердцем... И все же по ночам у него бывали минуты подавленности; он в тревоге просыпался; чувствовал недовольство и стыд... С чего бы, однако? Разве не исполнял он свой долг?
Первые письма от Максима были утешением, подкрепляющим лекарством, одна капля которого прогоняла уныние. Семья ими жила в долгие перерывы между известиями. Несмотря на томительность этих немых кусков времени, когда каждая секунда могла оказаться роковой для любимого существа, самонадеянность молодого человека (может быть несколько им преувеличиваемая из любви к родным или вследствие суеверия) передавалась всем. Его письма искрились молодостью, буйной радостью, достигшей апогея в дни, следовавшие за победой на Марне. Вся семья влеклась к нему. Она составляла единое тело, растение с омываемой светом вершиной, к которой все оно тянется в трепете мистического обожания. Необычаен был свет, в котором распускались души, вчера еще неженки и ленивые, а сегодня брошенные судьбой в адский круг войны! Свет смерти, игры со смертью! Максим, большой балованный ребенок, разборчивый, брезгливый, в обыкновенное времязаботившийся о своей наружности не хуже кокотки, находил неожиданную пряность в лишениях и испытаниях своей новой жизни. Пораженный собой самим, он подробно об этом распространялся в своих мило-хвастливых письмах, приводивших в восторг его родителей. Ни отец, ни мать не были корнелевскими героями, и мысль принести свое дитя в жертву бесчеловечности повергла бы их в ужас. Однако преображение их дорогого мальчика, внезапно сделавшегося героем, наполняло их сердца нежностью, какой они никогда не испытывали. Энтузиазм Максима опьянял их, заглушая тревогу, делал неблагодарными к недавней жизни, хорошей, мирной и сердечной жизни, с ее долгими однообразными днями. Максим выражал к ней забавное презрение. Она ему казалась смешной, после того как он повидал то, что происходит "там"... "Там" были довольны тремя часами сна на голых досках, а вязанка соломы казалась недосягаемым счастьем; с радостью вскакивали на ноги в три часа утра, чтобы согреться тридцатикилометровым переходом, с ранцем за плечами, купаясь в собственном поту по восьми, по десяти часов сряду; были довольны, особенно довольны встречей с неприятелем, позволявшей немного отдышаться, лежа за откосом и постреливая из-за прикрытия в "бошей"... Их маленький Сирано говорил, что сражение служило отдыхом от похода. Когда он рассказывал о какой-нибудь стычке, можно было подумать, что юный воин находится в концерте или же в кино. Ритм тяжелых снарядов, шум их полета и шум разрыва напоминал ему удары литавр в божественном скерцо Девятой симфонии. А как только стальные москиты, проказливые, своенравные, яростные, коварные, вероломные или просто мило резвящиеся, заводили над головой свою воздушную шарманку, его охватывало волнение парижского пострела, убегающего из дому посмотреть на красивый пожар. Никакой усталости! Свежесть духа и тела. И когда раздавалось всеми ожидаемое "вперед!", солдаты вскакивали одним прыжком, легкие как перышко, и под проливным дождем летели к ближайшему прикрытию, в восторге от удачи, как собака, почуявшая дичь. Пробирались на четвереньках, ползли на животе, бежали вприпрыжку, скрючившись в три погибели, делали шведскую гимнастику на лесосеках... За этими необыкновенными движениями забывали, что ходить больше нельзя; и когда спускалась ночь, говорили друг другу: "О, да ведь уже вечер! Что же мы сделали сегодня?.." На войне, заключал гальский петушок, мучительно только то, что мы делаем в мирное время, -- маршировка по большим дорогам...
|