ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 2 страница
В этой патриотической демонстрации женщины отличались особенным ожесточением. Призыв Клерамбо к сближению и прощению не встречал более яростных противников. -- Так было везде. Тирания общественного мнения, эта машина угнетения, сфабрикованная современным государством и еще более деспотичная, чем само оно, не имела во время войны более беспощадного орудия, чем некоторые женщины. Бертранд Рессел рассказывает об одном несчастном кондукторе трамвая, женатом, отце семейства, уволенном из армии по непригодности к военной службе, который с отчаяния покончил самоубийством: так ожесточенно его преследовали оскорблениями женщины Миддлсекса. Во всех странах сотни несчастных были, подобно ему, загнаны, сведены с ума, брошены на бойню этими вакханками войны... Тут нет ничего удивительного. Бешенство это может явиться неожиданностью только для таких людей, каким был до сих пор Клерамбо, людей, живущих общепринятыми мнениями и успокоительными идеализациями. Несмотря на всеусилия походить на лживый идеал, выдуманный мужчиной для своего удовольствия и покоя, женщина, даже современная чахлая, обесцвеченная и вылощенная, гораздо ближе к дикости, чем мужчина. Она живет гораздо более инстинктивной жизнью и более богато одарена силами, не являющимися ни моральными, ни имморальными, но чисто животными. Если любовь главная функция женщины, то это не любовь, возвышенная разумом, а любовь животного, слепая и исступленная, в которой смешаны эгоизм и самопожертвование, одинаково бессознательные и одинаково состоящие на службе у темных целей вида. Все нежные и цветистые украшения, которыми любящая чета стремится прикрыть эти пугающие ее силы, не более, чем сетка лиан над бурным потоком. Их назначение -- обманывать. Человек не вынес бы жизни, если бы его хилая душа видела воочию уносящие ее грозные силы. Изобретательная человеческая трусость изо всех сил старается мысленно приспособить их к нашей слабости: человек лжет с любовью, лжет с ненавистью, лжет с женщиной, лжет с Родиной, лжет со своими богами; он в таком страхе, как бы живая реальность не повергла его в судороги, что подменил ее слащавыми олеографиями своего идеализма. Война опрокинула этот хрупкий оплот. Клерамбо видел, как спадает платье кошачьей вежливости, в которое рядится цивилизация, и во всей наготе своей показывается жестокий зверь. Наиболее терпимыми из старых друзей Клерамбо были люди, принадлежавшие к политическому миру: депутаты, вчерашние или завтрашние министры; они привыкли иметь дело с человеческим стадом и знали, чего оно стоит! Дерзость Клерамбо казалась им очень наивной. Они думали об этом двадцать раз сильнее, но находили, что глупо высказывать свои мысли, опасно печатать их и еще более опасно на них возражать: ведь, нападая на какую-нибудь мысль, мы делаем ее известной и, осуждая ее, освящаем ее важность. Поэтому они сочли наиболее благоразумным обойти молчанием злополучные статьи, на которые само по себе не обратило бы внимание сонное и расслабленное общественное сознание. Такого лозунга постоянно держались во время войны в Германии, где общественные власти забрасывали цветами мятежных писателей, когда не могли без шума удушить их. Но политический разум французской демократии более открытый и более ограниченный. Она не признает молчания. Она не только не скрывает своих антипатий, но всходит на подмостки и оттуда их отхаркивает. Французская Свобода похожа на Свободу Рюда*:она горланит, разинув пасть. Кто не разделяет ее мыслей, тот непременно изменник; всегда найдется подленький журналист, который скажет, какой ценой был куплен этот свободный голос; и два десятка бесноватых науськают против него ярость зевак. А раз музыка началась, то ничего не остается, как только подождать, когда припадок прекратится от истощения сил. А тем временем берегись, прохожий! Благоразумные прячутся по укромным уголкам или воют вместе с волками.
* Франсуа Рюд -- французский скульптор. Известно его изображение Свободы на Триумфальной арке. (Прим. перев.)
Редактор газеты, который в течение нескольких лет почитал за честь печатать стихи Клерамбо, попросил шепнуть ему, что находит всю эту кутерьму смешной, что это пустяки, на которые и внимания не стоит обращать, но что, к своему великому сожалению, он поставлен в необходимость, ради своих подписчиков, разругать его... О, самым вежливым образом!.. Он не сердится, не правда ли?.. -- Действительно, ничего грубого; просто его сделали смешным. И даже Перротен (о, жалкий род людской!) в одном интервью блестяще поиронизировал над Клерамбо, отпустил несколько шуточек по его адресу, втайне думая остаться его другом! В своем собственном доме Клерамбо не находил больше поддержки. Его старая подруга, в течение тридцати лет думавшая его умом, повторявшая его мысли, не заботясь о их понимании, теперь стала пугаться его новых слов, возмущалась ими, резко его упрекала за поднятый скандал, повредивший его доброму имени, доброму имени семьи, памяти покойного сына, святому мщению, родине. Что касается Розины, то она попрежнему любила отца, но перестала понимать его. У женщины редко бывают потребности ума; она обходится потребностями сердца. Розине было довольно, чтобы отец не присоединялся к словам ненависти и оставался жалостливым и добрым. Она ничуть не желала, чтобы он переводил свои чувства в теории и особенно пропагандировал их. Она обладала практическим и полным нежности здравым смыслом женщины, оберегающей свое сердце и мирящейся со всем прочим. Ей была непонятна властная логическая потребность, побуждающая мужчину выводить самые крайние следствия из своих убеждений. Она не понимала. Ее час прошел, час, когда она получила и бессознательно выполнила миссию материнской поддержки отца, слабого, неуверенного, разбитого, пригрела его под своим крылышком, спасла независимость его ума, подняла выпавший из его рук светильник. Теперь, когда он вновь взял его в руки, роль ее была кончена. Она снова стала "девочкой", любящей, незаметной, смотрящей на великие мировые события немного равнодушными глазами и в глубине души считающей их как бы фосфоресценцией выпавшего на ее долю сверхъестественного часа, который она благоговейно носит в себе, и которого не понимает.
* * * * *
Приблизительно в это самое время Клерамбо навестил один молодой отпускник, друг семьи. Инженер и сын инженера Даниэль Фавр, живой ум которого не ограничивался профессиональными интересами, давно уже был увлечен творчеством Клерамбо: могучие взлеты современной науки замечательным образом сблизили ее область с областью поэзии; она сама стала величественнейшей поэмой. Даниэль был восторженным читателем Клерамбо; они обменялись сердечными письмами, и молодой человек, семья которого была знакома с семьей Клерамбо, частенько заходил к ним, может быть не только ради удовольствия встречаться с поэтом. Визиты этого любезного тридцатилетнего мужчины, высокого, статного, с крупными чертами лица, с робкой улыбкой и очень светлыми глазами на загорелом лице, принимались благосклонно; и не один Клерамбо находил в лих удовольствие. Даниэлю было бы легко устроиться на тыловой службе, где-нибудь на металлургическом заводе, но он просил позволения не покидать своего опасного поста на фронте и скоро дослужился до чина поручика. Он воспользовался отпуском и пришел навестить Клерамбо. Клерамбо был дома один. Жена его и дочь куда-то ушли. Он радушно принял молодого друга. Но видно было, что Даниэль чувствует себя смущенным; ответив кое-как на вопросы Клерамбо, он прямо приступил к волновавшему его предмету. Он сказал, что слышал на фронте о статьях Клерамбо и его это очень волновало. Говорили... утверждали... Словом, были к нему суровы... Он знал, что это несправедливо. Но он пришел (и Даниэль робко, но с жаром схватил руку Клерамбо), он пришел умолять Клерамбо не порывать с теми, кто его любит. Он ему попомнил о благоговении, которое внушал поэт, прославлявший французскую землю и душевное величие народа... "Оставайтесь, оставайтесь с нами в этот час испытаний!" -- Никогда я не был так близок к вам. -- отвечал Клерамбо. И потом спросил: -- Дорогой друг, вы говорите, что там нападают на мои статьи. Ну, a вы сами, что об этом думаете? -- Я не читал ваших статей, -- сказал Даниэль. -- Не хотел. Я боялся, что это охладит мои чувства к нам или смутит в исполнении моего долга. -- Как же вы мало верите в себя, если боитесь, что ваши убеждения поколеблются от прочтения нескольких строчек! -- Я тверд в своих убеждениях, -- возразил немного задетый Даниэль, -- но есть темы, о которых предпочтительнее было бы не спорить. -- Вот уж не ожидал таких слов от человека науки! -- воскликнул Клерамбо. -- Неужели обсуждение способно нанести ущерб истине? -- Истине -- нет. Но любви. Любви к родине. -- Дорогой Даниэль, вы смелее меня. Я не противопоставляю истину любви к отечеству. Я стараюсь примирить их между собой. -- О родине не может быть споров, -- отрезал Даниэль. -- Значит это догмат веры? -- Я человек неверующий, -- возразил Даниэль, -- никакая религия для меня не авторитет. Поэтому я и говорю то, что сказал. Что осталось бы на земле, если бы не было родины? -- Я думаю, что на земле есть много прекрасных и хороших вещей. Родина одна из них. Я тоже ее люблю. Я спорю не о любви, но о способе любить. -- Есть только один способ, -- заявил Даниэль. -- Именно? -- Повиноваться. -- Любовь с закрытыми глазами. Да, античный символ. Я хотел бы их открыть. -- Нет, оставьте нас, оставьте нас! Задача и без того слишком тяжелая. Не делайте же ее нам еще более мучительной! И в нескольких сдержанных, отрывистых, взволнованных фразах Даниэль вызвал страшные образы недель, проведенных им в окопе, мерзость и ужас тех страданий, которые сам перенес, которые видел и которые причинил другим. -- Однако, милый мой мальчик, раз вы видели этот позор, почему же не помешать ему? -- удивился Клерамбо. -- Потому что это невозможно. -- Чтобы знать, возможно или невозможно, нужно сначала попробовать. -- Закон природы -- борьба живых существ. Уничтожать или быть уничтоженным. Так, так! -- И этого никогда не переменить? -- Нет, -- сказал Даниэль, с упрямой и скорбной ноткой. -- Это закон. Есть люди науки, от которых наука так плотно прикрывает заключаемую ею действительность, что сквозь эту сетку они уже не видят ускользающей действительности. Они охватывают все поле, открытое наукой, но сочли бы невозможным и даже смешным расширить его за границы, однажды начертанные разумом. Они верят в прогресс только в пределах этой огороженной зоны. Клерамбо была слишком хорошо известна насмешливая улыбка, с которой выдающиеся ученые, вышедшие из казенных школ, отвергают без всякого исследования озарения изобретателей. Известная форма науки превосходно уживается с послушанием. По крайне мере, Даниэль в свое повиновение не вносил никакой иронии: это было скорей выражение стоической и упрямой грусти. У него не было недостатка в умственной смелости. Но только в вещах отвлеченных. Лицом к лицу с жизнью, он представлял собой смесь -- или, точнее, смену -- робости и твердости, сомневающейся скромности и непреклонного убеждения. Как и большинство людей, это была натура сложная, противоречивая, составленная из частей и кусков. Но только у интеллигента, особенно у ученого, куски эти плохо срастаются и видны швы. -- Однако, -- проговорил Клерамбо, заканчивая вслух свои размышления, -- изменяются даже данные науки. Вот уже двадцать лет концепции физики и химии подвержены кризису обновления, который путем встряски оплодотворяет их. И говорить после этого, будто так называемые законы, управляющие человеческим обществом или, вернее, хроническим разбоем наций, не могут быть изменены! Разве вашему уму недоступна надежда на более высокое будущее? -- Мы не могли бы сражаться, -- отвечал Даниэль, -- если бы не питали надежды установить более справедливый и более гуманный порядок вещей. Многие из моих товарищей надеются, что этой войной они положат конец войне. У меня нет такой уверенности, и требования мои не идут так далеко. Но я твердо знаю, что наша Франция в опасности если она потерпит поражение, то это будет поражением всего человечества. -- Поражение каждого народа тоже есть поражение человечества, потому что все народы необходимы. Союз всех народов -- вот единственная истинная победа. Всякая иная так же губительна для победителей, как и для побежденных. Каждый лишний день этойвойны заставляет литься драгоценную кровь Франции, и она рискует остаться обессиленной навсегда. Даниэль остановил эти слова раздраженным и горестным жестом. Да, он это знает, знает... Ему отлично известно, что Франция каждый день умирает от своего героического напряжения, что цвет молодежи, сила, разум, жизненные соки нации изливаются потоками, а вместе с ними уходит богатство, труд, влияние народа Франции!.. Франция, со всех сторон истекающая кровью, идет по той же дороге, по какой пошли Испания четыре века тому назад, -- дороге, которая приводит к пустыням Эскуриала... Но пусть никто не говорит ему о возможности мира, который положил бы конец пытке, прежде полного сокрушения противника! Непозволительно отвечать на предложения, которые делала тогда Германия, хотя бы с целью простого их обсуждения. Непозволительно даже говорить о них. И, подобно политиканам, генералам, журналистам и миллионам мелкого люда, повторяющим полным голосом нашептываемое им наставление, Даниэль кричал: "До последнего человека". Клерамбо смотрел с жалостью и теплым участием на этого славного малого, робкого и храброго, испуганно сторонившегося от обсуждения догматов, которых он был жертвой. Неужели его научный ум не возмущался нелепостью этой кровавой игры, ставкой которой была смерть либо Франции, либо Германии -- и может быть не только Германии? Разумеется возмущался, но он прилагал все усилия, чтобы не сознаваться в этом. Даниэль снова стал умолять Клерамбо... "Да, мысли его может быть справедливы, истинны... но -- не теперь! Они не своевременны... Через двадцать или пятьдесят лет!.. Позвольте нам сначала выполнить нашу задачу, победить, заложить основание свободы мира, братства людей, при помощи победы Франции!" Ах, бедный Даниэль! Неужели он не предвидит, в лучшем случае, эксцессов, которыми фатально будет запятнана эта победа, не предвидит, что побежденный в свой черед будет обуян маниакальным стремлением к реваншу и справедливой победе? Каждая нация хочет положить конец войнам собственной победой. Так от победе к победе человечество докатится до полного поражения. Даниэль встал, чтобы попрощаться. Пожимая Клерамбо руку, он с волнением напомнил ему о прежних стихотворениях, где, повторяя героические слова Бетховена, Клерамбо превозносил плодотворное страдание... "Durch Leiden Freude..." -- "Увы! Увы! Как они толкуют!.. Мы воспеваем страдание, чтобы освободиться от него. А они, -- они им упиваются! И вот наша песня освобождения обращается для других людей в песню угнетения..." Клерамбо ничего не ответил. Он любил этого милого воина. Эти жертвующие собой люди хорошо знают, что война не принесет им никаких выгод. И чем больше от них спрашивают жертв, тем тверже их вера. Да будут они благословенны!.. Но зачем хотят онипожертвовать вместе с собой целым человечеством?..
Клерамбо уже проводил Даниэля до дверей, когда вернулась Розина. При виде гостя она не могла удержаться от движения восхищенного изумления; у Даниэля тоже посветлело лицо. Это радостное оживление молодых людей не укрылось от Клерамбо. Розина попросила Даниэля вернуться и посидеть еще. Даниэль последовал было ее приглашению, потом заколебался, отказался сесть и с принужденным выражением лица сослался на какое-то неотложное дело, не позволяющее ему остаться. Читая в сердце дочери, Клерамбо дружески настоял, чтобы он хоть раз зашел еще до окончания отпуска. Даниэль в замешательстве сказал сначала нет, потом да, не давая твердого обещания, но в заключение, уступая просьбе Клерамбо, назначил день и простился немного холодно. Клерамбо вернулся в кабинет и сел. А Розина застыла в неподвижности, задумавшись, с опечаленным лицом. Клерамбо улыбнулся ей. Она встрепенулась и поцеловала его. Назначенный день прошел, а Даниэль не появлялся. Его ждали на другой и на третий день. Он уехал на фронт. -- По настоянию Клерамбо Розина с матерью отправилась вскоре после этого с визитом к родителям Даниэля. Их приняли с ледяным, почти оскорбительным холодом. Вернувшись домой, г-жа Клерамбо заявила, что больше никогда в жизни не пойдет к этим олухам. Розина с большим трудом сдерживала слезы. На следующей неделе Клерамбо получил письмо от Даниэля. Немного сконфуженный своим поведением и поведением своих родителей, молодой офицер старался не столько извиниться, сколько объясниться. Он осторожно намекал Клерамбо на свои надежды соединиться с ним современем более тесными узами, чем восхищение, уважение и дружба. Но прибавлял, что Клерамбо смутил его мечты о будущем своим решением взять на себя прискорбную роль в драме, где шла речь о самой жизни родины, и широкой оглаской,которую получило его выступление. Повидимому плохо понятые, но несомненно неосторожные слова его приобрели кощунственный характер, возмутивший общественное мнение. Офицеров на фронте и друзей в тылу охватило единодушное негодование. Родители Даниэля, знавшие лелеянную им мечту о счастье, положили на нее запрет. И как ни велико его огорчение, он не считает себя в праве пренебречь сомнениями, источником которых является глубокое благоговение к страдающей родине. Общественное мнение не примирилось бы с тем, что офицер, удостоенный чести проливать кровь за Францию, мечтает о союзе, который легко истолковать как солидарность с пагубными принципами. Конечно, оно было бы неправо. Но с общественным мнением всегда надо считаться. Мнение народа, даже впадающее в крайности и с виду несправедливое, достойно уважения; Клерамбо совершил ошибку, вздумав бравировать им. -- Даниэль умолял Клерамбо признать эту ошибку и отречься от нее, загладить новыми статьями тягостное впечатление, произведенное его последним выступлением. Он говорил, что это его долг -- долг перед самим собой -- и (давал он понять) долг перед той, которая была так дорога им обоим. -- Письмо кончалось рядом других соображений, в которых было еще две-три ссылки на общественное мнение. Оно заступало у него место разума и даже совести. Клерамбо с улыбкой припомнил сцену из Шпиттелера, где царь Эпиметей, человек твердых убеждений, в решительный час испытаний не может совладать с собой, видит, как мужество покидает его, пускается за ним в догонку и ползает на животе, чтобы найти его под кроватью. И Клерамбо подумал, что можно быть героем под неприятельским огнем и совсем маленьким мальчиком перед лицом общественного мнения своих соотечественников. Он показал письмо Розине. Как ни пристрастна любовь, девушка все же была больно задета насилием, которое ее друг хотел применить к убеждениям отца. Ей показалось, что Даниэль недостаточно ее любит. И она заявила, что не настолько его любит, чтобы согласиться на подобные требования: даже если бы Клерамбо был расположен к уступкам, она этого не позволит, так как это несправедливо. Затем, поцеловав отца, она храбро рассмеялась, делая вид, что забыла о своей жестокой неудаче. Но невозможно забыть улыбнувшееся счастье, пока остается хоть слабая надежда вернуть его. Розина постоянно думала об этом; через некоторое время Клерамбо почувствовал даже, что она отдаляется от него. Человек, готовый на самопожертвование, редко простирает его так далеко, чтобы не сохранять горького чувства к тем, ради кого он жертвует собой. Вопреки своей воле, Розина сердилась на отца за свое утраченное счастье.
Странное явление происходило в сознании Клерамбо. Он был повержен и в то же время чувствовал себя укрепленным. Он страдалот своих преступлений и чувствовал, что снова заговорит. Он больше не принадлежал себе. Его статьи владели им, обязывали его; едватолько мысль его была опубликована, как он был связан ею. Произведение, бьющее из сердца, захлестывает сердце. Оно рождается в час умственного исступления; этот час оно длит и воспроизводит в уме, который без этого пал бы в изнеможении. Оно -- луч света, исходящего из глубины; оно -- лучшая, вечная часть нашего "я", увлекающая за собой нашу животную природу. Волей-неволей человек движется вперед, опираясь на свои произведения, которые его тащат; они живут самостоятельной жизнью, они возвращают ему утраченную силу, напоминают ему о долге, руководят им и командуют. Клерамбо хотел замолчать. И он повторил свое выступление. Самочувствие у него было неважное. -- "Ты дрожишь, скелет, потому что знаешь, куда я тебя поведу", говорил Тюрен* своему телу перед битвой. -- "Скелет" Клерамбо вид имел не более казистый. Хотя битва, на которую он снаряжался, не могла сравниться с битвами Тюрена, но для него она была более тяжелой: ведь он выступал один и без армии. Зрелище, которое он являл в эту страдную пору, было жалкое. Он видел во всей наготе свою заурядность -- бедный, робкий по природе человек, немного малодушный, чувствующий потребность в других людях, в их участии, их одобрении; ему было мучительно тяжело порывать с ними связи, выступать, понурив голову, против их ненависти... Хватит ли у него силы, чтобы устоять? -- И рассеявшиеся сомнения снова шли на него в атаку. Кто заставлял его говорить? Кто его будет слушать? Кому от этого будет польза? Не лучше ли последовать примеру благоразумных, которые молча сидят в сторонке?
* Знаменитый французский полководец XVII в. (1611-1675). (Прим. перев.)
И все же исполненный решимости мозг Клерамбо продолжал ему диктовать то, что он должен был писать, а рука писала, не смягчая ни одного слова. В нем было как бы два человека: один обессиленный, дрожавший от страха и кричащими: "Не хочу иттисражаться!" -- а другой, не считая нужным убеждать труса, попросту тащил его за шиворот, приговаривая: "Ты пойдешь!" Во всяком случае, думать, будто он действует таким образом благодаря мужеству, значило бы оказывать ему слишком много чести. Он действовал так, потому что не мог иначе. Даже если бы он захотел остановиться, ему все равно надо было итти, говорить... "Это твоя миссия". Он не понимал, спрашивал себя, почему именно он был избран, поэт нежности, созданный для спокойной жизни, без борьбы, без жертв, тогда как другие люди, сильные, закаленные, как бы высеченные для битв, с душой атлетов, оставались без дела. -- "Бесполезно рассуждать. Повинуйся. Так нужно". Самая двойственность его натуры принуждала его всецело отдаться во власть более сильной своей души, раз уж она утверждалась в нем. Более нормальный человек наверное сумел бы сплавить обе натуры или же привести их в равновесие, найти компромисс, который сразу удовлетворил бы и требования одной и благоразумие другой. Но у Клерамбо утверждалась безраздельно то одна, то другая натура. Нравилась ему дорога или нет, но, раз она была избрана, он шел по ней, никуда не сворачивая. И по тем же причинам, которые недавно заставляли его безраздельно верить тому, во что верили все окружающие, он должен был оказаться таким беспощадно прямолинейным, как только начал видеть обманывавшую его ложь. Люди, которые не были до такой степени ослеплены ею, не стали бы ее разоблачать. Так, ставши смельчаком вопреки себе, завязал он, подобно Эдипу, борьбу со сфинксом-Родиной, поджидавшим его на перекрестке.
Атака Бертена привлекла к Клерамбо внимание нескольких политических деятелей с Крайней Левой, не знавших хорошенько, как примирить оппозицию к правительству (весь смысл их существования) со Священным Единением, заключенным для борьбы с неприятельским нашествием. Они перепечатали обе первые статьи Клерамбо в одной из тех социалистических газет, мысль которых путалась тогда в противоречиях. Там боролись с войной, голосуя за военные кредиты. Красноречивые интернационалистические утверждения помещались бок-о-бок с проповедями министров, проводивших националистическую политику. При таком шатании, овеянные расплывчатым лиризмом страницы Клерамбо, с их умеренной агрессивностью и благоговейной критикой идеи отечества, сохранили бы безобидный характер платонического протеста, если бы цензура не нагрызла некоторых фраз с усердием термита. Следы ее зубов указывали взглядам на то, что наверное ускользнуло бы от общественного внимания. Так, в статье "Той, кого любил", сохранив слово Родина, когда оно появилось в первый раз, сопровождаемое призывом к любви, цензура его вымарала в остальной части статьи, где оно было предметом не столь лестных оценок. Глупые чиновники не сообщали, что слово, неуклюже прикрытое гасильником, тем ярче светится в уме читателя. Таким образом они способствовали тому, что явно незначительная статья приобретала некоторое значение. Надо прибавить, что в ту эпоху всеобщей пассивности малейшее свободное гуманное слово получало необыкновенную полнозвучность, особенно когда исходило от известного имени. "Прощение, испрашиваемое у мертвых" еще более, чем вторая статья, благодаря своему скорбному тону, встречало или могло встретить сочувственный отклик в массе простых сердец, истерзанных войной. При первых признаках такого сочувствия, власть, до тех пор равнодушная, постаралась положить конец распространению вредной вещи. Достаточно рассудительная, чтобы не привлекать внимания к Клерамбо мерами строгости, она сумелавоздействовать на журнал при помощи единомышленников, которых создала себе в самой редакции. Противодействие писателю было оказано сотрудниками газеты. Разумеется, они не дошли до того, чтобы упрекать Клерамбо за интернационализм его мысли! Они его обвинили в слащавой буржуазной чувствительности. Клерамбо сам пришел им на помощь, принеся третью статью, где его отвращение ко всякому насилию повидимому осуждало заодно с войной также и Революцию. Поэты всегда плохие политики. Это было негодующее возражение на "Призыв к мертвым", который пронзительно выкрикивал Баррес, эта продрогшая сова, забравшаяся на кладбищенский кипарис.
ПРИЗЫВ К ЖИВЫМ
Над миром царствует смерть. Стряхните же ее иго, живые! Ей мало истреблять народы. Она хочет, чтобы они прославляли ее, с песнями бежали за ней; а хозяева их требуют, чтобы они превозносили собственное самопожертвование... "Это прекраснейшийжребий!"... Они лгут! Да здравствует жизнь! Одна только жизнь свята. И любовь к жизни есть первая добродетель. Но современные люди больше не обладают ею. Доказательством служит война -- пятнадцать лет уже одушевлявшая многих (признайтесь в этом!) чудовищная надежда на эти потрясения. Вы не любите жизни, если не видите для нее лучшего употребления, чем служить кормом смерти. Наша жизнь вам в тягость: вам, богачам, буржуа, служителям прошлого, консерваторам, брюзжащим от недостатка аппетита, от плохою морального пищеварения, от вязкой горечи на душе и во рту, от скуки, -- и вам, пролетариям, бедным и несчастным, от подавленности доставшимся вам жребием. Благодаря своей тусклой и унылой жизни, благодаря слабой надежде когда-нибудь преобразовать ее (маловерные люди!) вы стремитесь лишь к тому, чтобы выйти из нее при помощи какого-нибудь насильственного акта, поднимающего вас над болотом, хотя бы лишь на минуту, -- последнюю минуту. Самые сильные из вас, у которых лучше всего сохранилась энергия первобытных инстинктов, -- анархисты или революционеры -- обращаются с призывом к одним этим инстинктам для совершения освобождающего акта. Но народная масса слишком устала, чтобы сделать почин. Вот почему она с жадностью встречает могучее волнение, встряхивающее отечества, -- войну. Она отдается ей с каким-то мрачным сладострастием. Единственный раз в жизни люди эти чувствуют тогда, когда их тусклое существование овевается дыханием бесконечности. Мгновение это есть мгновение гибели!.. Прекрасное употребление жизни!.. Возможность утверждать ее лишь путем отрицания, -- какому кровожадному богу это нужно? Родине, Революции... который щелкает челюстями над костями миллионов людей. Умирать, разрушать. Достославное дело! Жить -- вот что нужно. Но вы не умеете жить! Вы недостойны жизни. Никогда не наслаждались вы благословением живой минуты, радостью, искрящейся в солнечном свете. Умирающие души, вы желаете, чтобы все умерло с вами; больные братья, мы протягиваем вам спасительную руку, но вы злобно увлекаете нас в пропасть. Но не на вас, несчастные, негодую я; мое негодование против ваших хозяев. К вам обращаюсь я, нынешние хозяева, хозяева интеллектуальные, хозяева политические, хозяева золота, железа, крови и мысли! Вы управляете государствами, вы приводите в движение армии, вы сформировали нынешнее поколение своими газетами, книгами, школами, церковью, вы превратили свободные души в стадо! Все ваше воспитание -- эта ваша система порабощения -- воспитание светское, воспитание христианское, одинаково превозносит, с нездоровым восторгом, столь призрачные вещи, как военную славу и загробное блаженство; на конце удочки церкви или государства насажена в виде приманки смерть... Книжники и фарисеи, лицемеры, горе вам! Политиканы и священники, художники, писатели, корифеи смерти, вы полны внутри костей мертвых и тления. Да, вы поистине сыновья тех, что убили Христа. Подобно им, вы взваливаете на плечи людей чудовищноебремя, которое вы не двинули бы даже кончиком пальца. Подобно им, вы распинаете; и тех, что хотят помочь обездоленным народам, тех, что являются среди вас, неся в руках мир, благословенный мир, вы заточаете в темницу, вы их поносите и, как говорит Писание, будете гнать их из города и город, пока не падет на вас дождем вся кровь, пролитая на земле.
|